Пабст пребывал в глубоком недоумении. Чего ради он согласился снимать третьесортный детектив? Ведь мог бы отказаться!
Отказаться от предложенного министерством аполитичного фильма было бы, конечно, рискованно — следующее предложение могло оказаться менее аполитичным, и тут отказываться уже действительно не следовало, если не хочешь повторить судьбу Курта Хойзера, который в конце концов доотказывался. Хойзер вернулся живым, но никак не прежним, что-то с ним произошло, и, разумеется, нельзя было взять и спросить, что с ним сделали и что ему пришлось рассказать, чтобы его отпустили. Когда он появился в Зальцбурге на премьере, Пабст едва осмелился обменяться с ним парой слов, и в течение всего их короткого, вымученного диалога пытался вспомнить, не говорил ли он в свое время в присутствии Хойзера чего-нибудь, что теперь могло бы ему повредить. Может быть, конечно, Хойзер ничего им и не рассказывал, а только согласился написать политический сценарий, но и этого он не мог сказать Пабсту, он ведь тоже не знал, не докладывает ли Пабст в гестапо.
Итак, Пабст отправился в Драйтурм читать «Звездную скрипку». Погода была не такая мерзкая, как обычно, на полях еще лежал снег, но в воздухе чувствовалась весна, иногда целых два дня подряд не шел дождь, а хаусмайстер был так занят задачами противовоздушной обороны в Тилльмиче, Муггенау и Лебринге — всюду уже бомбили — что ему некогда было портить жизнь Пабсту. Якоб недавно написал из интерната, что наконец-то дождался: его призвали.
Труда осталась в Берлине, «чтобы не мешать ему работать». Он очень скучал по ней, но, с другой стороны, был рад немного отдохнуть от ее вечного немого упрека. У него из головы не выходила ее реакция, когда он рассказал ей, по какой книге будет снимать очередной фильм — сперва она молча уставилась на него, а потом расхохоталась, и так и хохотала дико и громко, пока из глаз не потекли слезы.
О да, проговорила она, Карраша она знает отлично, «Шмидеке», «Вымпел», «Кремер», «Унды», что угодно, а уж как хорошо она знает «Звездную скрипку»! А когда он спросил про его остальные книги, так же ли они скучны, она показала на стену гостиной — жест, которым они напоминали друг другу, что их могли слышать соседи — и заверила, что Карраш есть истинный Гете, и истинный Шиллер заодно. Потом она, все еще хохоча, вышла из комнаты, а он собрал чемоданы и уехал в замок.
Но должен же был существовать какой-то способ. «Безрадостный переулок» тоже был плоским развлекательным романом, а что он из него сделал! Но тогда он был моложе, свободнее, беззаботнее, все давалось ему легко, а теперь все шло трудно; он чувствовал себя окостеневшим, замурованным в собственных привычках.
Несколько месяцев назад он смотрел в монтажной студии новый фильм своего друга Койтнера: нежную историю любви между мужчиной и женщиной, живущими на баржах в Берлине. Все происходило так неторопливо, в такой тишине — никак было не догадаться, что снято это было в перерывах между бомбежками посреди рушащейся столицы. Если у человека есть идеи и он разбирается в своей профессии, возможно все.
Но идей как раз и не было. Время съемок близилось, уже был зарезервирован павильон в Праге, в Баррандове, были наняты актеры и вся команда. Не хватало только сценария.
В романе речь шла о молодом музыканте по имени Фриц, чью скрипку Страдивари после первого триумфального концерта скрипичных дел мастер подменяет фальшивкой. Ввиду своей небывалой самоотверженности Фриц пытается продать любимую скрипку, чтобы оплатить свадьбу столь же невероятно добросердечной сестры Элизабет с не менее благородным и достойным молодым прокурором. Обнаружив, что скрипка поддельная, Фрица арестовывают как мошенника. Молодой прокурор собирается уволиться, дабы избежать моральной дилеммы, но Элизабет опережает его и разрывает помолвку. Однако отец прокурора, также прокурор, старый и опытный, человек старой закваски, берется за расследование и незамедлительно раскрывает преступление, так что гениальный Фриц воссоединяется со своим инструментом, добрым именем и славой, а Элизабет выходит замуж за молодого прокурора.
Господи, думал Пабст, топая по мокрым полянам, с какой стороны к этой дряни прикажешь подобраться?
— Вот дерьмо, — обратился он к корове, которая добродушно смотрела на него, моргая своими длинными ресницами и медленно жуя, — вот дерьмо дерьмовое. Что же мне делать?
Соавтора взять было негде. Курту Хойзеру он больше не доверял. Можно было позвать Эриха Кестнера — хотя его романы были публично сожжены в Берлине, ему разрешалось писать сценарии под псевдонимом — но, во-первых, неписаные правила запрещали бывшему эмигранту брать в партнеры запрещенного писателя, а во-вторых, Кестнер писал не в его стиле, сплошной молниеносный остроумный диалог, как на сцене. Для Любича он был бы отличным сценаристом, но не для Пабста. Все прочие хорошие писатели были арестованы или уехали, оставались только плохие и партийные, а от последних тоже нужно было держаться подальше, ибо всякий партийный автор непременно захочет записать в партию и обоих благородных прокуроров, уж очень очевиден соблазн — а отклонить такое предложение никак нельзя; если оно прозвучит, придется соглашаться. Кроме того, в министерстве происходило что-то загадочное. С самой зальцбургской премьеры не удавалось дозвониться до Куно Кремера.
На Франца Вильцека тоже рассчитывать не приходилось. Человек он был надежный, свое дело знал, инструкции выполнял грамотно, но сам ничего нового не предлагал; настоящим режиссером ему никогда не стать. Франц прибыл в Драйтурм на прошлой неделе, прогуливался с Пабстом, уважительно слушал, много записывал и только очень тихо жаловался на несъедобную стряпню Лизль Йержабек. Приятно, что он приехал, но помочь он не мог.
Пабст чувствовал, что внутри у него стало тесно. В юности ему стоило только прислушаться к себе, как из темной глубины поднимались образы и истории. Теперь, заглядывая в себя, он оказывался в маленькой комнате с запертыми ставнями. Он ничего не видел, не слышал голосов, ничего там внутри не было, кроме мыслей о Якобе, которого скоро отправят на восток.
Но ведь он же так многому научился за это время! Снял столько фильмов, аранжировал столько сцен, установил столько камер, обучил столько актеров — он был настолько опытнее тогдашнего молодого человека!
И все это ничего не меняло.
Вероятно, задача была невозможной, вот и все. Не из всякого дерьма можно сделать конфетку; скорее всего, эта пошлятина о скрипаче, его сестре и двух прокурорах просто безнадежна!
По слухам, даже сейчас швейцарскую границу еще кое-где можно было пересечь. Может быть, они еще могли бы выбраться из страны прежде, чем все полетит в тартарары. Если они с Трудой и Якобом доберутся до Цюриха, там можно будет поступить на работу в театр. Он давно не занимался театральной режиссурой, но как-нибудь справился бы, для Труды это стало бы неимоверным облегчением, тень отступила бы. Может быть, они даже снова были бы счастливы.
Он проснулся среди ночи с колотящимся сердцем.
Ему давно уже не являлась во сне Луиза. Иногда он целыми днями о ней не думал. Но вот опять приснилась. Она стояла перед ним, и он ощущал близость ее тела.
Он закрыл глаза и попытался вспомнить, что она говорила во сне. Он еще чувствовал контуры слов, вот они, почти рядом. Задержал дыхание и понял, что зря — все, что он старался поймать, поблекло, отступило, исчезло.
Он встал с постели. Трудно себе представить, что не так уж давно он сидел напротив нее в том дайнере; совсем невозможно вообразить, что в его жизни действительно была минута, когда ее губы прижимались к его губам. В памяти остались только разрозненные кадры — полоса света, падающая из окна на ее лоб, ее короткие волосы, разметавшиеся по подушке, маленькое темное пятнышко под очень белым плечом и момент, когда ее руки сомкнулись вокруг его шеи. Он остро завидовал себе тогдашнему. Почему жизнь после этого продолжалась, почему сердце и дальше билось, тупо и упорно, и бьется до сих пор?
Он подошел к окну и, поеживаясь от холода, посмотрел на поляну в лунном свете. Вдалеке слышны были зенитки, но их он слышал почти каждую ночь и привык. Конечно, он знал, что это вовсе не Луиза магически общалась с ним. То, что явилось ему во сне, было лишь частью его самого, смесью стремления и тоски.
И вот тогда, глядя на траву под луной, он увидел перед собой скрипача Фрица, его силуэт в свете софитов — но играл он не гениально, а всего лишь прилично, хоть и старательно. Камера возносилась ввысь, окидывая взглядом толпу. Именно об этом все искусство: жить значит стремиться, но стремление это безнадежно. И глубже всего выражает это музыка.
И поэтому Фриц играет на скрипке, но не так хорошо, как ему хочется. А скрипичных дел мастер хочет создать скрипку, достойную старых мастеров, но таланта не хватает, и от обиды скрипку приходится украсть. Элизабет хочет быть любимой и еще больше хочет любить, ее ведь учили, что в этом ее предназначение, но так как любить некого, то она обручается с чопорным прокурором, который в свою очередь хочет и не может стать как отец, а отец хочет остаться сильным, но чувствует, как слабеют и дряхлеют тело и дух. Музыка знает все это, и камера это видит, медленно кружа вокруг персонажей, глядя из безвременья, из ниоткуда, на их беспомощные, отчаянные потуги. Пабст мерял шагами комнату, залитую лунным светом. Вот о чем должен быть фильм: только кажется, что скрипка поет о красоте; на самом деле она поет о том, что никогда и ничего не достаточно, никогда и ничего не хватает. Что всегда так многого недостает.
Он зажег свет и сел к столу. Начал писать огрыз-ком карандаша на старом конверте с печатью Кинематографической палаты рейха. Не поднимая глаз, он исписал конверт с обеих сторон, и, зная, что даже лучшие ночные идеи забываются, разорвал его по шву и исписал изнутри. Только когда кончилось место, не найдя другого листа бумаги, он надел домашние туфли и шелковый халат, купленный когда-то в Париже, и постучал в дверь соседней комнаты, где спал его ассистент.
Луиза больше не возвращалась. Он надеялся, что она скоро приснится ему снова, но у нее были другие планы. Вместо нее время от времени являлась его мать, упрекала его, рассказывала длинные путанные истории, не имевшие никакого смысла и цели, кроме одного — отнять только что открывшуюся ему свободу. Но это ей не удавалось, теперь двери были распахнуты: как только он открывал глаза, в сознание врывался поток образов и идей; каждое утро он сидел за длинным столом под оленьими рогами, диктовал Францу сценарий и почти не замечал, как в комнату с любопытством и неясной злобой заглядывает Лизль Йержабек или ее дочери — им, так же как и Эрике, не нравилось произошедшее превращение, они предпочитали видеть его подавленным, растерянным и слабым.
Потом явился и хаусмайстер, потный, скрюченный, в запачканной униформе, и обратился к нему угодливым тоном, но так как Пабсту как раз пришло в голову, как камера будет двигаться по следственному изолятору, где сидит Фриц, от двери к двери, показывая на секунду через каждое зарешеченное окошко покинутого богом и людьми заключенного, то он не поднял глаз, пока Йержабек говорил о паршивых крестьянах, прячущих имущество и скот, ничего они больше не боятся, лагеря не боятся, расстрела не боятся, не боятся группенляйтера Йержабека, но он им еще покажет! Поднимается народная буря, теперь все идут в бой, старики, и молодые, и все, кого пока на фронт не брали — он похлопал себя по кривому плечу — все вместе они добьются победы Германии! Когда Пабст наконец поднял голову, чтобы ответить, Йержабек давно уже ушел.
Оператор Вилли Куле приехал в тот день, когда Пабст закончил писать сценарий. Это был тощий нервный человек, который только что попал в Гамбурге под авиаудар и три дня провел в засыпанном бомбоубежище.
— Работать с самим Пабстом! — повторял он, — с великим Пабстом! Какое счастье, какое невероятное везение! — Выражая свой восторг, он хлопал себя по ссадине на лбу, пока на орлиную переносицу не закапала тонкая струйка крови. Пабст обменялся с ассистентом озабоченными взглядами. Кажется, три дня под землей сильно выбили оператора из колеи.
Пабст позвонил в министерство. Его несколько раз переключали с номера на номер, из одного бюро в другое, пока некий резкий господин не сообщил ему, что ресурсов мало, все операторы не покладая рук работают над фильмами для поддержания боевого духа, а фильмов таких до окончательной победы потребуется много. Так что в каком бы виде оператор ни был, Пабсту придется довольствоваться тем, кто есть.
Раз уже, наверное, в десятый он спросил, нельзя ли позвать к телефону Куно Кремера.
Переведен на другое место, ответил резкий господин. Ему передадут. Будет время, свяжется.
— Ну что, Пабст! — закричал на всю платформу Пауль Вегенер, выходя из поезда. — Что снимаем? Сценария я еще не видел, из-за вас согласился!
— Можете по дороге почитать.
— Нет нужды. Мне пересказали. Прокурор раскрывает дело и арестовывает мошенника. Больше мне знать ни к чему. Пусть мне текст напишут на картонках и держат рядом с камерой. Прочитал, сказал: вот тайна актерской профессии! — Вегенер гулко расхохотался. Потом повернулся к Йержабеку, застывшему в германском салюте: — Да опустите вы лапу!
— Удивительное дело, что вы не наняли снова этого тупицу Крауса, — сказал Вегенер, пока осел медленно тянул повозку в сторону замка. — Занят он, что ли?
— Я вижу вас в этой роли, — ответил Пабст, который, конечно, первым спросил Крауса.
— Это вы в любом случае сказали бы.
— И тем не менее это так.
— А я вот всегда говорю, что думаю. Поэтому не стал таким хорошим режиссером, как вы. Но жизнь моя от этого приятнее.
— Жизнь от этого может оказаться и короче.
— Очень возможно, но мне уже семьдесят. Больше раза им меня не убить. — Он наклонился вперед и спросил сгорбившегося хаусмайстера в униформе: — Так или нет?
Йержабек не отвечал.
— Помирать только раз, а спину гнуть приходится каждый день, — жизнерадостно продолжил Вегенер. — Оно того не стоит.
— О вашей роли, — тихо сказал Пабст. — Я бы хотел, чтобы вы играли его как нациста.
Вегенер рассмеялся.
— Решительный, твердолобый, старый. То, что он находит мошенника, еще не значит, что он прав.
— А мошенника кто играет?
— Вы.
— Вот те на!
— Вы обоих играете.
— А почему я об этом только сейчас узнаю?
— Потому что мне это только вчера пришло в голову. Два старика, почти неразличимые — какая разница, кто из них на какой стороне!
— Нет, Пабст. Разница принципиальная. Но если вы мне заплатите за две роли, я вам обе сыграю.
За день до отъезда, вечером, Пабст позвонил Труде в Берлин. «Точно не поедешь с нами в Прагу?»
— Смотреть, как ты снимаешь фильм по Каррашу?
— Фильм будет иметь мало отношения к книге, это я тебе гарантирую.
— Что с Якобом?
— Не знаю. Письма сейчас не проходят.
Он прислушался. Что-то тихо шуршало и попискивало, и совсем далеко слышен был низкий электрический скрип. Он многое хотел сказать, но ничего из этого нельзя было говорить по телефону.
— Этот фильм. Ты не веришь, я знаю, но я сделаю из него —
— Верю, Вильгельм! Еще как верю! Сделаешь очередное хорошее кино. Очередной шедевр.
Они помолчали. Вдалеке грохотали зенитки.
— Я люблю тебя, — сказал он в конце концов. Он ждал ответа, но она молчала, а потом связь оборвалась.
Дорога в Прагу, которая еще недавно длилась четыре часа, теперь занимала три дня. Поезд еле тащился и все время останавливался, пропуская военный транспорт. Пабст сидел у окна, на коленях сценарий, в руке карандаш.
— А может быть, Ирене фон Мейендорф[114] играть девицу Моландер с налетом безумия? — спросил он. — Она могла бы грызть ногти, голос бы время от времени срывался…
— Да, интересно, — рассеянно сказал Вильцек.
Он только что рассказывал Вилли Куле о родном доме в Дёблинге, о детстве, о католической гимназии, о родителях, по которым очень скучал. Его отец был садовником. Самая аполитичная профессия, от садовника никто не требовал вступления в партию. Потом заговорил о своей кузине Барбаре, в которую был раньше очень влюблен, но она вышла замуж и жила теперь в Вельсе-на-Трауне — название города почему-то показалось ему настолько важным, что он повторил его дважды; наверное, ему просто нравилось звучание — живет теперь в Вельсе-на-Трауне, замужем, в Вельсе-на-Трауне.
— Если ее попытка разорвать помолвку покажется не самоотверженным шагом, а истерическим и демонстративным, в этом что-то будет, некая внутренняя правда.
— А Мейендорф это сыграет?
— Я ее научу.
Ночуя в Винер-Нойштадте, они попали под бомбардировку.
Летела эскадрилья, верно, в Линц, но несколько бомб сбросили раньше времени. Гостиница затряслась; Пабст никогда в жизни не слышал такого грохота. Стаканы падали со стеллажей, книги с полок, тарелки со столов, даже сирены воздушной тревоги еле доносились сквозь весь этот гром.
Как раз когда Пабст подумал, что ему и правда суждено здесь умереть, все прекратилось. Сирены еще некоторое время повыли и перестали.
Он раскрыл ставни и отшатнулся. Было светло, как днем: дом напротив пылал, и соседний тоже. Шипели вихри пламени, сыпался ливень искр. Он накинул шелковый халат, сунул ноги в туфли, выскочил из комнаты, пробежал по коридору и вниз по лестнице. На нижней ступеньке сидел, прикрыв голову руками, человек, и выл как собака.
— Успокойтесь, — сказал Пабст. — Герр Куле, возьмите себя в руки. Нам же повезло.
Но слов Куле не слышал. Из него вырывался вой, его трясло, и все это никак не прекращалось. Пабст распахнул дверь наружу.
В лицо ему ударила тяжелая волна горячего воздуха. Хозяин гостиницы уже стоял на улице. За Пабстом вышел Вегенер, босиком, в развевающейся ночной рубашке.
— Черт, черт, черт, — сказал он. — Господи, что за дерьмо!
Вслед за ним появился Франц, как-то умудрившийся полностью одеться и даже застегнуть жилет. Они стояли рядом, прикрывая лица руками и беспомощно глядя, как из горящего дома, шатаясь, выбираются люди: мужчина и три женщины, две из них с вопящими младенцами на руках.
Хозяин перекрестился. Если б не дева Мария, его гостиница тоже сгорела бы, счастье, что жена каждый день читает молитвы по четкам! Спорить ни у кого не было желания. Подъехала одна-единственная пожарная машина. В гостинице выл Вилли Куле.
Перед Брюнном поезд простоял пять часов. Вокруг тянулись серые глинистые поля. Изредка низко по небу проносились самолеты; в первый раз все купе еще кинулось на пол, в четвертый даже в окно почти никто не посмотрел.
— Пара слов по операторской работе, — сказал Пабст. — Мы все время будем нарушать правило восьмерки[115]. Осознанно нарушать!
— Мне в Праге всегда страшно, — сказал Куле. — Что статуи опять оживут.
— Опять?
— Как в прошлый раз.
Он почесал голову, задумчиво огляделся и разрыдался.
— Сосредоточьтесь, пожалуйста. В двадцатые годы правило восьмерки еще не выработалось, и публике это не мешало. Полагаю, если мы сейчас осознанно пойдем наперекор ему, возникнет… Да что такое, герр Куле? Возьмите себя в руки, прошу вас!
Куле послушно перестал рыдать. Смущенно и серьезно уставился прямо перед собой.
— Например, во время большого концерта, — продолжил Пабст. — Фриц Моландер смотрит в публику направо мимо камеры — но когда публика смотрит на Фрица, взгляды направлены в ту же сторону!
— Там, в бомбоубежище, — сказал Куле.
Пабст ждал, но тот замолк.
— Что? — спросил Франц. — Что было в бомбоубежище?
— Воздуха не хватало.
— Трудные будут съемки, — сказал Франц.
— Справимся, — сказал Пабст. — Наша работа — вечный форс-мажор. Без проблем не обходится, обязательно нужен запасной план и запасной запасной план. Главное — не терять присутствия духа.
Куле запел. У него был красивый голос. Пел он арию из «Севильского цирюльника», и удивительным образом знал весь текст наизусть. В этот момент поезд снова двинулся.
— Концерт, — начал Пабст, но сразу замолчал. Вдали появилась стена под колючей проволокой. Все повернули головы, Куле умолк. Стена была такой длинной, что несколько минут не исчезала с горизонта. Узкая башня, на ней неподвижный силуэт.
— Концерт — это ключевая сцена, — сказал Пабст через некоторое время. — Он точно в середине фильма, но мы видим его и до этого, в проспекции, а после и в ретроспекции. Огромный зал, и в нем больше людей, чем в концертный зал на самом деле может вместиться.
— Но если зал слишком большой, — спросил Вильцек, — разве это не будет странно?
— Только если недостаточно слишком! На треть больше обычного выглядит как ошибка, в пять раз больше — это стиль!
За каким-то городком с непроизносимым названием им пришлось ночевать в вагоне. На рельсах стояли танки, комендант не мог пропустить поезд; почему, сам не знал, но приказ есть приказ. Издалека, со стороны Брюнна, были слышны самолеты, артиллерийские орудия, взрывы.
Этой ночью страх за Якоба не давал Пабсту уснуть.
Но если бы они отправились в Англию — разве там какая-нибудь бомбежка не могла бы стать смертельной? Если бы остались во Франции, то точно так же оказались бы под властью рейха! А в Соединенных Штатах Якоб был бы сейчас в американской армии и тоже в опасности: может быть, в Европе, может, в Тихом океане. Порвалась связь времен, везде, и нужно было как-то делать свою работу…
Тут земля затряслась. Изнутри что-то потянуло, будто они падали в пропасть.
— Господи, — сказал Франц. — Это вундерваффе?[116]
— Землетрясение, — сказал Вегенер. — Их еще никто не отменял. Или вы слышали взрыв? Иногда земля трясется без всяких бомб. Так и называется: землетрясение.
Они затаились в ожидании, но больше ничего не происходило. Когда взошло солнце, по небу протянулась вереница самолетов. Через час танки отъехали, получив приказ освободить дорогу.
В Праге разрушений почти не было. Упало только несколько бомб, пострадало только несколько домов. Поэтому кино теперь снимали здесь: в протекторате еще можно было работать, не прерываясь на воздушную тревогу. Даже еды хватало.
В гостинице ждала телеграмма от Якоба: тот с гордостью сообщал, что уже завтра их ждут танки, а потом сразу восточный фронт.
В седьмом павильоне в Баррандове была обустроена квартира семьи скрипача, которого в версии Пабста звали не Кестнер, а Моландер. Бюргерская гостиная, спальня сестры, комнатушка, в которой юный скрипач упражнялся под строгим взглядом отца на портрете. Оформлено все было превосходно, убедительно до малейшей детали.
— Снести, — сказал Пабст.
Он никогда не видел, чтобы дело шло так быстро: декорации перестраивала сотня французских военнопленных, послушных и дружелюбных, благодарных, что им досталась нетяжелая работа. Пабст велел установить стены косо и нарисовать новые картины: покойный отец на портрете превратился в злобного карлика, а над обеденным столом повесили пейзаж — иссохшую степь, из которой мертвенно торчали скелеты деревьев. Сам стол лишился одной ножки и искривился, все стулья вокруг него выросли так, что сидящим приходилось нагибаться, чтобы дотянуться до тарелок.
— Вообще так сейчас не делают, — сказал художник-постановщик. — Так делали лет двадцать пять назад!
— Знаю, — сказал Пабст. — Я и делал.
Вокруг стола нарисовали тени сидящих. Тощие ноги тянулись от стульев по полу, удлиненные корпуса и головы наползали на кривую стену. «Если актеры будут сидеть неподвижно, шевеля только губами, тени покажутся настоящими! А за пустым местом во главе стола нарисуем тень отца!»
На другом конце павильона построили тюрьму: и здесь косые стены, и каждое окно выходит на глухую кирпичную кладку. В дверях зарешеченные окошки, в которые видно заключенных, изготовленных мастерами пражского кукольного театра из папье-маше: лица, искаженные гримасами, лица дико смеющиеся, лица дремлющие, лица с широко распахнутыми глазами.
Пабст объяснял Элизабет Маркус, что ее героиня, мать Моландера, должна говорить надтреснутым, напряженным голосом, «это живая развалина, несчастная до мозга костей, ненавидящая жизнь и собственную дочь».
— Но это же ужасно! — воскликнула фрау Маркус. — Я так не хочу.
— Но вы сможете это сыграть! Именно поэтому вы получили роль! — ответил Пабст, который обнаружил ее фамилию в присланном министерством списке актеров и раньше о ней не слышал. — Я настоял на вашей кандидатуре. Потому что вы это можете, как никто! Прошу вас, поделитесь со мной, поделитесь со всеми нами вашим даром!
Как всегда на съемках, с каждым актером и каждой актрисой он говорил по-своему. Одному приказывал, другую просил, третьему серьезно и сухо объяснял, с четвертым шутил, пока оба не падали от смеха друг другу в объятия. С Вернером Хинцем, игравшим молодого прокурора, он разговаривал тоном строгого отца, Ирене фон Мейендорф нашептал, что ее героиня душевнобольная, на грани срыва, в отчаянии, причину которого сама не понимает — «но все это между нами». А Вегенеру сказал: «Вообще не играйте. Просто говорите текст».
— А вас не смущает, Пабст, что мир рушится, а мы снимаем такое кино? Такое… высокохудожественное?
— Вы так говорите, будто это что-то плохое.
— Скорее странное.
— Времена всегда странны. Искусство всегда не к месту. Всегда невостребовано в момент возникновения. А потом оказывается, что оно и было единственно важным.
Пабст записывал для актеров инструкции. Бумажки с указаниями, как играть сцену: «лжет» — Ирене фон Мейендорф, которой предстояло объяснять старому прокурору, почему она не может выйти замуж за его сына. На бумажке Вегенера было написано «верит каждому слову». Потом поменяли свет, переставили камеру для нового дубля, и теперь на ее бумажке было «говорит чистую правду», а на его — «ничему не верит».
Вегенер с улыбкой кивнул. Ирена фон Мейендорф растеряно посмотрела на Пабста.
— Я знаю, — сказал он. — Противоречие. Не обращайте внимания, играйте.
Вилли Куле был совсем не в себе, и Пабст с ассистентом сами по очереди выполняли его работу. Дело шло лучше, чем можно было ожидать, и съемки так шли быстрее.
Пабст похудел, не брился, левое стекло очков треснуло. Все видели, что он ходит в одном и том же костюме; шутили, что он в нем же и спит.
Вернер Хинц двигался деревянно, говорил неестественно и, судя по тому, как надолго он задерживался перед любой зеркальной поверхностью, весьма интересовался своей внешностью. После каждой фразы он будто вслушивался в эхо своего хорошо поставленного голоса. Произнося текст, с видимым удовольствием проводил рукой по густым волосам.
Пабст тихо обратился к Хинцу. Он стоял совсем близко, рука на спине актера, губы у самого его уха, и говорил с сосредоточенностью гипнотизера.
В следующем дубле Хинц играл менее деревянно, но все еще неестественно и поверхностно.
Пабст прервал съемки и вместе с Хинцем вышел из павильона. Они уселись на траву и закурили. Все ждали, но эти двое, кажется, никуда не торопились. Пабст говорил, Хинц курил и слушал.
Наступил вечер. Все разошлись, следующий день Пабст объявил выходным. Это сошло ему с рук только потому, что директор картины, худосочный и серьезный человек по фамилии Хэнель, лежал в постели с гриппом.
Выходной Пабст и Хинц провели, прогуливаясь по Старому городу. Говорил в основном Пабст, Хинц слушал, иногда и сам что-то рассказывал. Он жестикулировал обеими руками, что-то проникновенно говорил, Пабст задумчиво кивал и слушал с крайне внимательным видом. Они стояли на Карловом мосту, внизу текла темная и медленная Влтава, порой мимо проплывали баржи, и окна сверкали на солнце.
Вечером они отправились в трактир. Пабст заказал на двоих суп и пиво, и они просидели за столом, пока комендантский час не заставил их вернуться в гостиницу, где они долго обнимались на прощание. Они уже были на «ты».
На следующий день Хинц говорил свой текст как будто в первый раз. Говорил, будто каждое слово приходит ему в голову в момент произнесения, будто он не актер, а и правда молодой прокурор среди коллег, немного рассеянный, дружелюбный, прямодушный. Говорил тихо и серьезно, как говорят вдвоем в маленькой комнате, и его слова звучали искренне и правдиво.
В седьмом павильоне строили концертный зал: подмостки и двадцать пять рядов сидений. Но Пабсту этого было мало, и по его заказу часть стен покрыли зеркалами под углом друг к другу, как у Ланга в «Метрополисе».
— Вы уже далеко вышли за рамки бюджета, — сказал директор Хэнель, выздоровев от гриппа.
— Министр меня целиком и полностью поддерживает.
— Наша задача — снять детектив. Непритязательное, увлекательное кино за миллион рейхсмарок. То, что вы тут устраиваете —
— Милый мой Хэнель! Подумайте о том, что министр назвал меня важнейшим представителем немецкого киноискусства.
— Когда это? Разве не Харлана?
— После того, как будет выиграна война, дорогой герр Хэнель, а вы ведь знаете, что это произойдет скоро… Разве не так?
Хэнель выпрямился, словно готовый отдать честь. «Разумеется!»
— Так вот, когда будет выиграна война, скоро, очень скоро, спросят и о том, чего рейх за это время достиг в области культуры. Спросят, кто обеспечивал эти достижения, а кто им препятствовал.
— Однако, герр Пабст —
— Я просто советую об этом подумать.
— Совершенно необязательно сразу переходить —
— Дорогой Хэнель, мы ведь на одной и той же —
— Разумеется, но бюджет —
— …стороне! Мы делаем общее дело!
— Но бюджет более миллиона никоим образом не —
— Хэнель, идет война, царит хаос, надо помогать друг другу, каждый импровизирует как может, важно сохранять гибкость! Перейдем на «ты»? Я Вильгельм.
— Адольф.
Пабст секунду помешкал. «Дорогой… Адольф, на пути к победе мы должны действовать гибко и сообща, и если это требует повышения бюджета, значит, бюджет повысят. Я знаю это, потому что верю в Германию!»
— Да, но кто есть Германия, если не —
— Все мы! Вместе! Переговори поскорей с ребятами из Праг-Фильма, Адольф, наверняка есть специальный фонд для расходов военного значения, должен быть, обычно эти деньги достаются UFA, но в этот раз достанутся нам! Я уверен, у тебя получится.
— Специальный фонд только для фильмов, поддерживающих боевой дух!
— Да! И «Дело Моландера» — образцовый пример поддержания боевого духа!
Пока Хэнель пытался договориться насчет финансов из спецфонда, Франц устанавливал освещение. Все было распланировано точно, и все должно было идти по плану: на один день зал заполнят семьсот пятьдесят статистов. Все они должны быть элегантно одеты, для съемок опустошили городские прокатные ателье и пригласили четырнадцать портных, чтобы подогнать костюмы по размеру; Хэнель смог выписать на съемки четыре роты вермахта. Женщин добыть было труднее, нашлось только тридцать помощниц противовоздушной обороны, сорок уборщиц и десять радисток. Чтобы неравномерность полов не бросалась в глаза, планировалась посадить их впереди, а далеко сзади расположить несколько переодетых женщинами мужчин, для чего были обеспечены тридцать семь париков разного цвета. Работать нужно будет быстро и точно, статисты и большой павильон им достанутся только на сутки, потом студией «Баррандов» располагает UFA: комедия с двухмиллионным бюджетом, режиссер Либенайнер, человек настолько влиятельный, что отложить его съемки никак нельзя.
На следующий день случилась одна из редких в Праге бомбежек: вначале взвыли сирены, потом загрохотали зенитки, потом жилой дом на Малой Стране растворился в сером дыму, а еще через некоторое время град мелкой гальки обрушился на близлежащие улицы.
В ателье, где Пабст снимал бегающие по струнам пальцы скрипача Яна Ворцака, ничего этого не чувствовалось. Пабст стоял на помосте над концертной сценой, камера была направлена вертикально вниз на руки скрипача, так что видно было только пальцы, скрипку и немного пола. Важно было, чтобы Ворцак играл прилично, но не блестяще. Бóльшая часть публики примет его за виртуоза, но те, кто действительно что-то понимают в музыке, будут знать правду.
Когда Пабст и Вильцек вышли в обед из студии, к ней как раз подходил Хэнель. «Есть хорошая новость, есть плохая. Хорошая: уже состоявшееся превышение бюджета нам задним числом санкционировали. Двести четыре тысячи рейхсмарок. Больше, сказали, не дадут — но мы не в минусе».
— Вот видишь! — воскликнул Пабст. — А плохая новость?
— Они не приедут.
— Кто?
— Из-за бомбежки. Новые инструкции. И недоразумение с ротным командованием. Они раньше подтвердили… Но полковник Винтрих отстранен от должности, я ничего не могу поделать!
Пабст схватил Хэнеля за лацкан пиджака. Он ни разу в жизни так не делал, жест был до того дурацкий и затасканный, что он никогда не спустил бы его с рук актеру.
— Рассказывайте! — закричал он, и по привычке подумал: диалог слаб. — Рассказывайте, что случилось?
— Они не приедут. Отпустите меня.
Оба забыли, что успели перейти на «ты».
— Кто не приедет?
— Отпустите, а то я вам нос сломаю. Я боксом занимался, в полку.
Пабст отпустил его.
— Их призвали на фронт. Солдат, и помощниц ПВО, и радисток. Остались только уборщицы. — Он поправил помявшийся ворот. — Но их немного.
Франц и Хэнель смотрели на Пабста. Ждали.
Пабст ничего не говорил. Он медленно снял очки и принялся вертеть их в пальцах.
Тянулись секунды. Пабст молчал. Стоял, согнувшись, опустив плечи, и вертел в руках очки. Франца смутно раздражало, что он все время трогает стекла пальцами.
И так как Пабст все еще молчал, Франц сказал:
— Справимся, правда? Наша работа — вечный форс-мажор!
— Да, — сказал Хэнель. — Это я от вас много раз слышал — ничего, справимся.
— Мы не можем перенести съемки концерта, — тихо сказал Пабст. — У нас остается всего три дня, потом студия переходит в другие руки, и у актеров кончаются договоры. Мы не можем доснять потом. Мы не можем снимать концерт в пустом зале. И мы не можем вырезать концерт. Фильм тогда потерял бы всякий смысл.
— Можем показывать только скрипача, — сказал Франц. — И зрителей в первом ряду. Так же часто делают.
— Это погубит фильм.
— Ну что поделаешь, — сказал Хэнель, — других вариантов нет, ты же сам сказал — восемьсот статистов на улице не валяются.
— Нет, — сказал Пабст, — на улице не валяются.
Оба посмотрели на него вопросительно.
— На улице не валяются, — повторил Пабст. Потом медленно надел очки. Заморгал — стекла были покрыты отпечатками пальцев — снова снял, и посмотрел Хэнелю в глаза. Теперь уже тот часто заморгал, сделал шаг назад, удивленно, смущенно, постепенно понимая.
— День можем подождать, — сказал Пабст. — Но послезавтра надо снимать.
— Но вы же знаете… — проговорил Хэнель. — То есть, ты знаешь… Я мог бы. Но… Ты знаешь, для этого мне —
— Я знаю, что надо снимать.
— Мне пришлось бы обратиться непосредственно в управление рейхспротектората —
— Это ваша задача. К кому обращаться, что с кем обсуждать — это все ваше дело. Мое дело — послезавтра вернуться к съемкам.
— Я не понимаю, — сказал Франц.
— А я, кажется, да, — сказал Хэнель. — Но я должен быть уверен, что вы в самом деле —
— Я должен быть уверен, — перебил Пабст, — что смогу выполнять свою работу!
— Значит, звоню в управление протектората; еще, конечно, понадобится поддержка —
— Избавьте меня от этих деталей, не тратьте мое время!
Пабст резко отвернулся, открыл стальную дверь студии, вошел внутрь, и дверь с лязгом захлопнулась.
— Я, кажется, что-то плохо соображаю, — сказал Франц.
— Не спорю, — сказал Хэнель. Он был бледен. Пробормотал, что ему нужно куда-то позвонить, и ушел.
Франц некоторое время стоял, опустив голову, и смотрел, как дрожат на ветру травинки, проросшие сквозь щели в асфальте. Ему пришло в голову, что он мог бы поехать на вокзал и сесть в ближайший поезд в Вену. Никто бы его не остановил. Это почти наверняка имело бы последствия, он лишился бы освобождения от воинской службы, его отправили бы во Францию, а то и в Россию. Но он мог бы взять и уехать.
Он вздохнул, удивляясь собственным мыслям, и последовал за Пабстом в ателье, где они продолжили снимать пальцы скрипача.
Франц Вильцек мало спал этой ночью. Безымянная тяжесть лежала у него на груди. С утра кружилась голова, он чувствовал себя совершено разбитым. Сидя у окна трамвая по дороге в студию, он тер ноющий лоб и с отвращением жмурился на слишком яркие, назойливые солнечные блики во Влтаве.
Сегодня ему предстояло снимать детали зала: портал с колоннами, от одной из которых отскочил крошечный кусочек мрамора, бархат на балюстраде ложи, сверкающее отражение на дверной ручке — все это на самом деле из картона. Потом крупные планы матери и сестры пианиста, а также ее жениха, внимающих звукам скрипки. Играли они хорошо, вид имели сосредоточенный, даже завороженный, было никак не догадаться, что слышат они вовсе не музыку, а звуки пилы и молотка: рабочие доделывали декорации.
— Нет, — сказал Пабст. — Скучно. Никто не хочет видеть актеров за работой. — Он подумал немного и скомандовал Хинцу: «Смейся!»
Хинц рассмеялся прямо в висящий в сантиметрах от его лица объектив. Рассмеялся радостно, восторженно — теперь он не колеблясь делал все, что попросит Пабст.
— Оттяни углы рта, — велел Пабст. — Оскалься. Будто укусить хочешь.
Хинц так и сделал, и Пабст еще сильнее приблизил камеру к его лицу. Потом снял, как Ирена фон Мейендорф прикусывает губу от злости, снова и снова, пока губа в самом деле не начала кровоточить. Элизабет Маркус было сказано зажмуриться, будто ей угрожает что-то страшное.
— Зачем это? — спросил Франц.
— Возьмем куски, где они слушают и улыбаются, и вставим эти кадры, по полсекунды.
— Никто же не заметит.
— Заметят, только не будут уверены — то ли видели, то ли показалось.
Когда они вышли обедать, парковку заполонили солдаты. Они курили, ели, смеялись, сидели на земле, чего-то ждали.
— Зачем они здесь? — спросил Франц.
— Понятия не имею. Не можем же мы во все детали вникать.
После обеда закончили оформление зала. Повесили последние зеркала, обтянули последние стулья фетром, который в кадре будет выглядеть как бархат. Десять маляров раскрашивали пол под мрамор.
Снаружи изредка доносили выстрелы: солдаты упражнялись со скуки.
— Но все-таки, что они здесь делают? — спросил Франц.
— Вы постоянно отвлекаетесь. Боже мой, война идет, везде солдаты, нам-то какая разница!
Франц хотел еще что-то спросить, но тут все в нем странно онемело. Без мыслей и без слов он опустился на колени и сосредоточился на том, чтобы подклеить кусок электропровода под настилом пола. Это он сделать мог, и потому не позвал никого из многочисленных рабочих, сделал сам — ничего не было важнее, чем найти для себя задачу.
Только садясь с Пабстом в автомобиль, который должен был отвезти их в гостиницу, он еще раз спросил: «Вы правда думаете, что мы завтра сможем снимать?»
Открылись ворота студии, и въехали две открытые армейские машины, полные солдат.
— Меня Вильгельм зовут, — сказал Пабст.
Франц изумленно посмотрел на него.
— Давай на «ты», ладно? Ты всегда был хорошим учеником. Отличным ассистентом. Сподвижником. Я тебе всегда мог доверять.
Франц недоумевающе посмотрел в затылок чешского шофера. Волосы у того были с проседью, на плечах лежала перхоть. Под зеркалом заднего вида болтался крестик на нитке с бусинами. Почему все казалось таким ненастоящим? И в то же время он осознавал, что ему оказана большая честь.
— Большая честь, — хрипло сказал он.
— Да брось, — сказал Пабст.
Они пожали друг другу руки. Франц заметил, каким изможденным выглядит Пабст: щеки впали, под глазами темные круги. Хотел спросить, не заболел ли он, но тут снова почувствовал странное смятение. Францу показалось, будто он вовсе не здесь, а в родной Вене, по дороге куда-то. Три, четыре, пять, семь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать больших грузовиков проехали навстречу, и еще, и еще. Он повернул голову, хотел посмотреть вслед колонне, но не мог — она все еще текла мимо.
В следующее мгновение он оказался в своем номере, не зная, как туда попал. Он сидел на краю постели и думал о чем-то, что не мог облечь в слова.
В дверь постучали.
С Дашей он познакомился месяц назад, в трактире, где она работала официанткой. Он пришел туда же на следующий вечер, и на следующий тоже. С женщинами он всегда был робок, но ее бесхитростное дружелюбие, а также то, что из-за длинного носа и острого подбородка она вряд ли числилась в красивых, придало ему смелости. Он рассказал ей о своей жизни, и ее впечатлило, что он работает с Пабстом — она видела «Ящик Пандоры». «Луиза Брукс! — воскликнула она, — боже мой, какая красавица!» На следующей неделе Даша, невзирая на комендантский час, пробралась ночью в его гостиницу. К ней нельзя было: она жила с родителями.
Но сегодня Франц был в смятении. Она села на край постели, убрала за ухо прядь длинных волос и попыталась развеселить его историями из трактира, где, конечно, никому нельзя было знать, что она встречается с немцем.
Потом она с сочувственной улыбкой сняла блузку, он погладил ее по лбу, и они скользнули под одеяло, но голова его была занята другим, его душа и тело онемели. Она поцеловала его в щеку, сказала «это ничего, правда» и уснула, а он лежал в темноте, слушал ее дыхание и думал о поезде, который через пару часов отъезжал в Вену; он все еще мог успеть. Но потом, когда уже вроде бы встал и направлялся в бледный предрассветный час к вокзалу со странно тяжелым чемоданом, оказалось, что он все же заснул и это ему только снится.
Когда он открыл глаза, Даша давно ушла — ее родители не должны были ни о чем догадаться. Ему казалось сном, что она совсем недавно была рядом, и сном казалось, что он сидит рядом с Пабстом в том же автомобиле, что и вчера, на том же сиденье, а впереди тот же водитель. Они молчали. Пабст сложил руки на груди, не смотрел на него и вел себя отчужденно, как еще ни разу с начала съемок.
Еще минут за десять до студии они проехали мимо грузовиков защитного серого цвета, припаркованных длинными рядами вдоль дороги. Снова Франц не смог их сосчитать — они расплывались, будто не до конца принадлежали миру вещей. Ворота стояли открытыми, но вход перекрывала бронемашина с пулеметом. Когда они подъехали, она откатилась и пропустила их. Вслед за ними въехали два автобуса, всегда привозившие актеров и прочий персонал по утрам.
Во дворе стояли солдаты — в основном вермахта, но некоторые и с двойной молнией СС. Франц хотел спросить, что это значит, но у него свело горло. Он думал только о том, что момент, когда еще можно было сесть в поезд, упущен.
Они вышли из автомобиля и молча пересекли двор. Франц изо всех сил старался не знать того, что на самом деле давно знал; все его мысли замолкли. В той части сознания, где обычно происходили беседы с самим собой, царила глухая тишина. Он молча прошел сквозь живой коридор охранников к двери павильона, молча вошел.
Статисты были на месте.
Они сидели неподвижно, ряд за рядом, умноженные зеркалами, неисчислимые. Сидели иссохшие, с изможденными лицами, над ними висел тяжелый запах, но все в костюмах, хоть воротники и были им широки, хоть пиджаки на них и болтались. Франц закрыл за собой дверь автомобиля и молча прошел сквозь живой коридор охранников, а за ним молча прошел Пабст, и Франц подумал, правда ли он только что был уже внутри и действительно уже видел то, что, как он знал, ему сейчас предстояло увидеть. Кто-то открыл дверь, он вошел.
Они сидели в зале, неподвижные, как им было приказано, в тишине, потому что им запретили говорить, ряд за рядом, кто в зале, а кто по ту сторону зеркал, пытались сидеть прямо, как им было приказано, но не всем удавалось, и некоторые кашляли, что тоже было запрещено, но кашель не получалось сдержать. Запах стоял ужасный. Франц невольно отступил, закрыл дверь автомобиля, направился к студии, прошел сквозь коридор охранников, но он знал, что был уже в павильоне; время запуталось как кинолента, и, подходя к двери, он уже стоял внутри и смотрел на Пабста, не находя слов и не зная, что ответить, когда тот с побледневшим лицом дал ему команду снимать сверху, с подмосток, из перспективы музыканта: давно продуманный, самый важный в фильме план.
Больше всего Франца удивило, что они были уже в костюмах. Значит, одежду всю ночь подгоняли с невероятной производительностью, но где же были те портные, что сделали это? Франц оказался на подмостках, рядом с камерой, откуда-то раздался приказ, и солдаты по краям зала исчезли за картонными стенами, изображавшими тяжелый мрамор; остались только те, что стояли напротив, на помосте между софитами. Если приникнуть к окуляру, видно было только зал, полный зрителей, которые смотрели вперед, не отводили взгляда, не шевелились, потому что мегафон скомандовал: «Смотреть вперед, взгляд не отводить, не шевелиться!»
Потом он заметил, что находится вовсе не за камерой, а с краю павильона, рядом с Пабстом, что «смотреть вперед, не шевелиться!» звучит с другой стороны — или сверху, где софиты? Францу удалось все же открыть рот, и он хрипло произнес «Нет!» И потом: «Нельзя так. Нельзя так! Вильгельм, нельзя же так!»
Пабст смотрел на него. В стеклах его очков отражались полосы света софитов.
— Никто, — тихо сказал он. — Ни один человек. Не пострадал из-за нас. Никого из-за нас не… Фильм нужно доснять.
Франц помотал головой. Он хотел ответить, что-то объяснить, что-то сказать, но смог выдавить из себя только «нет!» И снова: «нет!» И: «Нельзя так».
— А что? — спросил художник-постановщик Ладингер, дружелюбный здоровяк, который всегда нравился Францу. Пабст слышать Франца не мог, он стоял совсем в другом месте, на противоположной стороне зала, и говорил с главным осветителем. Тот помотал головой, так же, как только что мотал головой Франц, но Пабст продолжал, и скоро осветитель сказал что-то в телефонную трубку. Свет тут же изменил температуру, золото люстр заблестело еще золотистее.
— Как это что? — спросил Франц. Он показал на полные ряды, на солдат.
— И? — спросил Ладингер.
Франц не знал, что ответить; не знал, что произносимо вслух; не знал, мог ли Ладингер действительно его не понимать — но похоже, так оно и было: когда Франц промолчал, тот пожал плечами и совершенно безучастно принялся заклеивать трещину в картонной стене.
А сам Франц внезапно очутился на концертной сцене за камерой, фронтально направленной на публику. Пабста не было видно, но он помнил, что тот только что сказал ему тем мягким гипнотическим тоном, которым часто говорил с актерами: «Все это безумие, Франц, это адское безумие дает нам возможность снять великий фильм. Без нас все было бы точно так же, никому не было бы лучше, никто не был бы спасен. Только этого фильма не существовало бы».
Франц смотрел в окуляр: старик с умным, острым взглядом, рядом женщина неясного возраста в шелковом платке, вероятно, прикрывающем бритую голову. Костюмеры позаботились обо всем необходимом, все женщины были в платках или шляпах, некоторые в париках. Они смотрели вперед, как было приказано, а значит, видели его, Франца, и видели: он знает, что делает; как он видел их, так и они видели его, и поэтому оказалось, что он снова выходит из автомобиля и приближается к металлической двери студии, проходит сквозь коридор охранников и еще не знает того, что знал, и у него появилась надежда, что он всего лишь сошел с ума, но еще через секунду он все же оказался снова внутри и вместе с тремя рабочими катил камеру по центральному проходу между рядами стульев.
— Смотреть вперед, только вперед! — командовал голос в мегафоне, — в объектив не пялиться! — и все слушались, чего никогда не делают статисты при первом дубле, и камера, точно как было задумано, повернулась вокруг своей оси, потом наискосок и наверх к хрустальной люстре, а оттуда снова вниз к сцене, где актер Роберт Тессен делал вид, будто играет на скрипке, что ему не очень удавалось — очевидно, в этот момент у него вылетели из головы уроки, которые ему специально давали неделями, и так как Франц видел, что кроме него этого никто не сделает, он сам крикнул: «Стойте прямо, пожалуйста, не забывайте, вам не нужно на самом деле играть, не слушайте себя, звук не играет роли, нужно только делать правильные движения» и с удивлением заметил, что Тессен его услышал и сразу стал играть убедительнее.
А вот уже пора было снимать следующий план: вид сзади, актер со скрипкой в руках, лицом к расплывающемуся вдали залу. Камера медленно воспаряла к потолку, будто музыка сделала ее невесомой — точно как Пабст представлял это себе в спальне в Драйтурме. Она поднималась на гидравлической платформе все выше и выше, и так же, как ее объектив размывал черты людей в зале, фокусируясь на затылке актера, так и взгляд Франца все не наводился на резкость.
Обедать времени не было. Работать в таком темпе можно было только благодаря точному до минуты планированию, благодаря тому, что Пабст великолепно знал свое дело, и тому, что ни один из статистов ни разу не выходил и не просил воды или еды. Они сняли общим планом Ирену фон Мейендорф, Вернера Хинца и Элизабет Маркус, сидящих с краю первого ряда. Все трое смотрели восторженно, завороженно, потому что были актерами и тоже знали свое дело, и только если крайне пристально присмотреться к молодой актрисе, можно было понять, как тяжело ей сидеть совсем рядом, касаясь локтями, с безжизненно-бледным мужчиной в слишком широком смокинге. Когда закончили, Пабст крикнул: «Маркус, Мейендорф, Хинц, все снято! Все ваши сцены отработаны, счастливого вам пути!» Обычно с актерами, завершившими съемки, прощались аплодисментами. Но не в этот раз.
Дальше шел самый сложный план. Съемка начиналась на сцене, потом камера опускалась в зал, двигалась с правой стороны вдоль рядов и поднималась вверх. Камера была установлена на платформе на стреле крана; поднимаясь, она поворачивалась к подмосткам, и оператор — Франц, конечно, ведь Пабст боялся высоты — уменьшал фокусное расстояние, и Тессен постепенно исчезал вдали. Это было очень трудно, и в первый раз не получилось: Франц не справился с настройкой резкости, Тессен выпал из фокуса и расплылся.
— Еще раз! — крикнул Пабст, оказавшийся на помосте между солдатами. Рядом с ним стояли Хэнель и художник-постановщик Ладингер. Кран опускался медленно, и Франц успел рассмотреть их, смущенно стоящих рядом, не произносящих ни слова.
Следующий дубль удался, изображение не смазалось при повороте, и резкость у Франца получилось сохранить: это был такой трудный маневр, что на секунду он почувствовал прилив гордости. Это не всякий смог бы, подумал он, нет, этого не смог бы почти никто.
Дубль номер три опять не вышел, Франц не поймал скрипача в фокус, но четвертый снова получился. Пока платформа медленно опускалась, Франц увидел в зале своего детского врача.
Доктор Земанн сидел в середине пятого ряда и выглядел как самый обычный посетитель концерта. В Вене он принимал у себя до обеда, а домашние визиты делал после, с двух до четырех, и как это он оказался в Богемии?
Франц спустился с платформы и обессиленно прислонился к ней. Доктор Земанн повернул голову. Он Франца давно узнал. Он улыбнулся, как улыбался тогда, стоя у его постели, положив прохладную руку ему на лоб. Преувеличенно недоуменно пожал плечами.
Франц открыл рот. Хотел что-то сказать, что-то крикнуть, но нельзя было, и доктор Земанн сам помотал головой, словно это он должен был успокаивать Франца. Потом ничего не стало.
А потом снова возникли цвета, сложились в формы, Франц был в саду, его о чем-то спрашивала бабушка. Но не успел он ответить, как увидел перед собой и постепенно узнал лица: вот Хэнель, Ладингер, а вот и Пабст.
Ему помогли встать. Там был доктор Земанн, доктор Земанн смотрел на него, Франца, почти сочувственно, это было чересчур, этого Франц вынести не мог. Он направился к двери, солдаты отошли в сторону, он распахнул ее и, шатаясь, вышел на свет.
Он стоял на улице, тяжело дыша. Голова кружилась. Солдаты вокруг зубоскалили, открылась дверь, кто-то вышел. Франц знал, кто это, ему не надо было оборачиваться.
— Больше дублей не нужно, — сказал Пабст. — Главное снято. Любому стало бы плохо, если так вот кружиться в воздухе.
Франц осторожно сел на колышущийся, качающийся пол.
— Остальное могу без тебя доснять, — сказал Пабст. — Отдыхай. — И исчез.
Франц опустил голову на руки и не двигался.
— В кино одни засранцы, — сказал один из солдат, усатый, с маленькими, косо посаженными глазками.
— А храбрые портняжки эти, — сказал другой, совсем ребенок на вид, не старше шестнадцати. — Которые костюмы подгоняли. В обмороки падали, блевали, сбежать хотели.
— Пытались, — сказал третий. — Чешское отребье паршивое. Далеко не убежали.
— Не ссы, засранец! — сказал первый Францу. — Которых вам доставили, они вообще, считай, в роскоши живут. Это еще везунчики!
Все заржали.
Франц медленно поднялся. Неверными шагами направился к первому из ждущих автомобилей. Сел, скомандовал «Вперед!», и водитель действительно завел мотор. Ворота раскрылись, и они проехали мимо длинного ряда серых грузовиков; сосчитать их все еще было невозможно, но когда-то они все же закончились, и Францу показалось, что он скоро снова сможет дышать.
Он закрыл глаза. Последний день съемок! Завтра здесь работает Либенайнер. Делать свое дело при любых… Наша работа — вечный… И возвращаться мне туда не надо. Последний день!
Всегда был хорошим учеником, сказал Пабст. Сподвижником, которому можно доверять. Францу почему-то вспомнился Пауль Вегенер. Как хорошо, что он уже вернулся в Гамбург и этого не видел.
— Как хорошо, — пробормотал Франц, открыл глаза и оказался перед студией, окруженный ухмыляющимися солдатами. В воздухе пахло бензином. Он почти не удивился. Он и не ждал, что отсюда можно будет выбраться так запросто. Он подошел к первому из ждущих автомобилей, сел и сказал: «Вперед!»
Водитель послушался, но на этот раз ворота отворились не сразу. Двое в униформе заглянули в открытые окна, потребовали его паспорт и паспорт водителя, открыли багажник, чтобы удостовериться, не прячется ли там кто. После этого их пропустили. Франц закрыл глаза и открыл их только тогда, когда они остановились перед гостиницей.
Он упал на кровать. Лежал без движения, без сна, смотрел, как сереет, потом чернеет в окне небо.
Раздался стук. Садясь на кровати и подходя к двери, он думал, как объяснить Даше, что ему сейчас нужно побыть одному. Но когда он открыл, она сама отступила, посмотрела ему в лицо и спросила: «Что случилось?»
Он не ответил. Она сказала, что придет в другой раз, и торопливо ушла, быстрым жестом запретив ему следовать за собой. Когда Франц отправился ее искать, она уже не работала в трактире, где они познакомились. Только тогда он осознал, что не знает ее фамилии.
Во время съемок на это не было времени. Но теперь Пабст подолгу гулял по городу. Больше всего он любил делать это по вечерам, при затемнении, когда казалось, что пустой город построили специально для него. И так как после стольких десятилетий он иначе не мог, на прогулке он представлял себе фильмы: убийство из ревности на большом мосту; вылезающий из глубокого подвала голем с огненным знаком на лбу; новая звезда в небе, предвещающая эпоху лжи и фальши; казнь знатных господ на большой площади перед жаждущей крови толпой; старый кайзер Рудольф, почти потерявший рассудок в своей кунсткамере, с длинной бородой и мерцающими глазами. Все эти фантазии были немного старомодны, но их навевал сам город.
А вот «Дело Моландера» будет сверкающе современным. Через пару недель окончится война, и тогда мир с изумлением увидит его творенье. Он снова займет свое место среди величайших режиссеров, и если будет снимать следующий фильм в Америке, никто не посмеет навязывать ему сценарий и актеров, ни один продюсер не лишит его права на финальный монтаж.
Оставалось только не ошибиться в монтаже «Моландера».
Ему бросались в глаза незапланированные моменты. То, как мать скрипача держала руки и голову, напоминало ему покойную Эрику, а ведь он не учил Элизабет Маркус этим жестам! В сценах между молодым и старым прокурором Пауль Вегенер клал руку на голову сына с отеческой любовью, но в то же время боязливо — и Пабст вспоминал себя и Якоба. А Вернер Хинц как-то посмотрел на отца таким же детским, но в то же время острым, испытующим взглядом, с такой же скрытой яростью, как Якоб смотрел на него самого — и когда в следующий момент Вегенер отшатнулся, охваченный робостью, волнением за сына и чувством вины, Пабст подумал, что от Якоба все еще нет вестей. Когда Ирина фон Мейендорф шла между братом и женихом по гравийной дорожке, держа первого за руку, а второго под локоть, почему-то не возникало ощущения семейной идиллии. Мейендорф взволнованно переводила глаза от одного к другому, но страсть при этом читалась во взгляде на брата, а родственная нежность во взгляде на жениха, и когда Роберт Тессен иронично покосился на нее в ответ, у Пабста мурашки побежали по спине — это напомнило ему, что сам он испытывал спокойную привязанность к одной женщине и всем своим существом вожделел другую. Как все это очутилось в фильме?
Кинолаборатория располагалась рядом со студией, монтажные залы находились на втором этаже. В одном из них был телефон. Он позвонил Труде. Дозвониться получалось редко, но на этот раз их сразу соединили.
— От Якоба пока ничего, — сказал он.
Они помолчали. Главное сказано, все остальное было неважно.
— Ты же раньше хотела писать пьесы, — вдруг произнес он. — Помнишь?
— Я много чего хотела. Я и актрисой быть хотела. До того, как за тебя вышла. Ты сказал: только не в твоих фильмах!
Он кивнул. На то были веские причины. Сейчас он ни одной из них не мог вспомнить.
— Помнишь мою пьесу о спелеологе, «Загадочная глубина»?
— Конечно!
Он понятия не имел, о чем она.
— Линия фронта приближается. Надо выбираться отсюда, вот только монтаж закончу. Это будет мой лучший фильм.
Она молчала.
— Мне пришла повестка.
— Господи.
— Я, конечно, был бы счастлив служить! — поскорее выкрикнул он, чтобы она не ответила ненароком что-нибудь не то. — Великая честь, за Германию… Но министерство позаботилось об отсрочке. Не волнуйся!
— Да, но если ты —
Он ждал, но ничего не было слышно, а потом связь прервалась. Когда он снова набрал номер, то услышал только низкий треск, свист, а затем — гулкую тишину.
Два-три раза в день отключалось электричество: экраны гасли, катушки замирали, и оставалось только выходить на перекур. В монтажной курить, конечно, было немыслимо, малейшая искра могла воспламенить целлулоидную пленку. Во время перекуров они говорили мало, но когда снова включалось электричество, работали вместе еще лучше, чем раньше.
— Назад, — сказал Пабст. — Когда он туда смотрит, вот, видишь, нужен кадр с окном для перехода к обратной перспективе — есть что-нибудь?
Но не успел Франц ответить, как дверь распахнул лысый коротышка и выкрикнул что-то на незнакомом языке.
— Дойч? — растерянно спросил Пабст. — Франсэ?
Коротышка снова закричал, и только теперь Пабст его узнал. Они же когда-то виделись, на премьере в Зальцбурге. Выкрикивал он собственную фамилию.
— Герр Карраш! Какими судьбами?
— Хайль Гитлер. Прибыл просмотреть свой фильм!
Пабст не сразу понял, о чем речь, не сразу вспомнил, что фильм начался со слабого романа, который написал этот бедняга.
— Чуть позже с удовольствием. Мы пока заняты монтажом.
— Я буду жаловаться в партию!
— Но почему?
— Карраш — заслуженный, многократно награжденный член Палаты по делам печати. Фюрер высоко оценил мой роман «Шмидеке».
— Бесспорно.
— Карраша не пригласили на съемки, где он мог бы быть полезен во многих отношениях. Но теперь Карраш здесь и требует показать ему фильм.
— И для меня будет честью это сделать, но —
— Альфред Карраш обратится в партию и в Палату! Он не потерпит, чтобы от него скрывали его собственное произведение!
Коротышка скалил зубы, за стеклами очков висели увеличенные влажные глаза, будто две грязные луны. Пабст пододвинул ему табурет и мягчайшим своим тоном сказал:
— Присаживайтесь, дорогой герр Карраш. Никто не собирался —
— Называть меня герр доктор Карраш! Где монтажер? Я уже принимал участие в кинопроизводстве, в монтажном зале должен быть монтажер!
Пабст обменялся быстрыми взглядами с ассистентом. Монтажера они в первый же день отправили домой, но знать об этом никто не должен был — тот обещал пожаловаться в Берлин, если не получит полностью свой гонорар.
— У него сегодня выходной, — сказал Франц.
— Трудится не покладая рук, — сказал Пабст.
— Заслужил день отдыха, — сказал Франц.
— Посреди работы над фильмом? Ну давайте, показывайте!
— Первую катушку, — тихо сказал Пабст.
Фильм начинался медленно. Первые десять минут камера следила за лицом Элизабет Моландер по дороге на работу. Она переходила улицу, ждала на перекрестках, садилась в трамвай, держалась за поручень, проезжала остановку, выходила, переходила другую улицу, наконец входила в здание, где работала, и поднималась по гулкой длинной лестнице. Видно было только ее лицо, выражение которого иногда откликалось на встречных. Сначала были слышны звуки улицы, но вскоре они отступили на задний план, и зазвучали мерцающие каденции Паганини, которые ее брат позже сыграет на концерте; через некоторое время к ним почти незаметно снова начали примешиваться звуки окружающего мира, постепенно заглушающие музыку. Все это было снято в студии: Ирена фон Мейендорф шла по медленно движущейся дорожке транспортера, звукорежиссеры и осветители создавали шум и отсветы города. Казалось же, что невесомая камера движется сквозь мирное берлинское утро — задолго, за годы до войны.
Франц запустил уже смонтированную часть фильма, Пабст дружески положил Каррашу руку на плечо, но тот скривил лицо и отдернулся. Режиссер и ассистент вышли.
— Что будем делать, если он захочет что-то изменить? — спросил Франц.
— Пусть это будет нашей главной проблемой. Я вчера видел чехов с ружьями. Что-то затевается.
— Но ты же не считаешь, что мы —
Тут распахнулась дверь. Карраш стоял перед ними, тяжело дыша.
— Низкопробнейшая дрянь! Гнусное, большевистское, жидовское, порнографическое дерьмо!
На экране в монтажной шел крупный план улыбающейся девушки. Полосы света пробегали по ее лицу.
— Да вы же видели только минуту!
— Карраш так и знал! Когда они ко мне заявились, Хипплер и Либенайнер — «нашли идеального режиссера!» — да еще его безмозглая жена с ее паршивым кружком!
Он замолк, прикусил губу, топнул ногой.
— Но вы ведь ничего еще не —
Карраш приподнялся на цыпочки и прошептал:
— В концлагерь. Обоих. Карраш позаботится.
Франц знал, что положение опасно. И все же не смог совладать с собой — улыбнулся.
Коротышка совершенно оцепенел от ярости. Челюсть отвисла, лицо посерело.
— Прошу прощения за поведение моего ассистента, — сказал Пабст и замолчал, чтобы взять себя в руки, но безуспешно. Он тоже не смог подавить улыбку.
Глаза Карраша расширились и опустели. «Вы у меня еще попляшете!» — прошипел он. Впрочем, что прошипел он именно это, можно было только предположить — звуки он артикулировал так глубоко в гортани, что они почти не складывались в слова. Только прислушавшись, можно было догадаться, что это речь, а не предсмертный хрип. «Еще! Попляшете!» И он маленькими быстрыми шажками засеменил прочь.
— Еще один повод поторопиться, — сказал Пабст.
— Но что его… Он же еще ничего не видел!
— Очевидно, хватило. Качество нутром чует.
В лаборатории на первом этаже, среди белого кафеля, дюжина женщин в белых защитных костюмах проявляла пленку. Пабст и Франц этажом выше собирали из позитивов ленту и передавали вниз, где по этому образцу женщины разрезали и склеивали оригинальный негатив.
— Снимать почти любой может, — говорил Пабст. — Монтаж — вот что главное.
Они как раз получили из лаборатории позитивы концерта. Было четко видно скрипача, пальцы на грифе, смычок на струнах. Потом шли кадры съемки с крана: камера очерчивает круг над сияющим залом, далеко внизу головы зрителей. Пабст взялся за монтаж: каждый переход — такт, быстрее, быстрее, потом медленнее, вдох, лица матери и сестры, а теперь время само ускорилось, камера взмыла вверх… Это было так захватывающе, что они едва заметили взрыв. Свет замигал, задребезжало стекло в окне.
Они обменялись удивленными взглядами: воздушной тревоги не было.
Раздался новый взрыв, и следующие двадцать минут они слышали вдалеке стрельбу. Но электричество не отключалось, и они продолжали работать, пока ночь не побледнела и не взошло солнце. Только когда оно снова опустилось, им наконец пришлось прерваться, чтобы отдохнуть.
В гостиницу поехали на трамвае. С окончания съемок автомобилей в их распоряжении больше не было, все отошли Либенайнеру, снимавшему в ателье свою комедию для поддержания боевого духа. По дороге они видели, как солдаты громоздят в штабеля мешки с песком. На перекрестке стоял танк. За три остановки до нужной что-то объявили по-чешски, и трамвай замер — очевидно, всех попросили выйти. По пути к гостинице они услышали выстрел.
— Пять часов, — сказал Пабст. — Спим пять часов, и за работу.
Консьерж объяснил им, что во всем виновато радио. Вчера оно вдруг заговорило не по-немецки, а по-чешски, что строго запрещено: люди поняли это как сигнал к действию и вышли на улицы. Посрывали таблички с немецкими названиями, кое-где и стреляли.
— А теперь что будет?
— Это одному только господу богу известно, майн герр!
Когда они в рассветных сумерках снова покинули отель, Прага выглядела как всегда: не торопясь шли люди, проезжали машины.
Пабст нес под мышкой здоровенный пустой армейский рюкзак. «Кажется, в гостиницу мы не вернемся».
Они сели в трамвай, но через три остановки пришлось выходить, дальше он не ехал, оставалось только идти в студию пешком. Они торопливо миновали площадь, где люди яростно кричали что-то по-чешски.
— Нам бы надо на вокзал и в Вену, — сказал Франц.
— Обязательно. Как только закончим монтаж.
Они свернули на променад вдоль реки и ускорили шаг еще до того, как снова раздались выстрелы, а потом с другой стороны послышалась ответная стрельба.
— Наша работа —
— Да, знаю! Вечный форс-мажор!
— Если мы не закончим монтаж «Моландера», то все было зря. — Пабст остановился и посмотрел на Франца сквозь очки, в которых отражались пражские дома. — Все!
— Ты про статистов? Даже это было бы зря?
— Это были не статисты, а солдаты.
— Что?
— Франц, ты же там был, ты сам видел.
И сразу же воспоминания начали расплываться. Может быть, ничего этого и не было? Или можно было решить, что не было? Вдруг он ошибся, вообразил себе все это, вдруг можно было решить, что ошибся, что вообразил? Может быть, память обманывала его, или можно было решить, что она его обманывает — просто потому, что так хочется?
— Но я же помню.
— Что?
Пабст испытующе смотрел на Франца. Кажется, он спрашивал всерьез. Франц не ответил. Торопливо, пригибая головы, они пошли дальше. Выстрелов больше не было. Через полчаса они добрались до студии.
— Надо закончить, — сказал Пабст. — Потом спустимся, нам смонтируют оригинал, и повезем его в Вену.
Так прошел день, прошла ночь и еще день. Они питались бутербродами, которые Франц воровал из павильона, где снимал Либенайнер, пили невероятное количество черного кофе, фильм кадр за кадром собирался воедино, и Франц с трудноописуемым облегчением обнаружил, что доктора Земанна он нигде не видит, может быть, ему показалось. Один раз пол задрожал от взрыва, но электричество отключили лишь ненадолго.
Когда Франц принес смонтированные позитивы на первый этаж, лаборатория оказалось пустой. Женщин в белых халатах нигде не было.
— Значит, ты сам сделаешь, — сказал Пабст. — Я здесь закончу, а ты внизу смонтируешь негатив.
— Я не умею.
— Раньше, в немом кино, пленку всегда резал первый помощник. Сможешь, только сосредоточься как следует. И не снимай перчатки ни на секунду, чтобы ни малейшей царапины.
И вот Франц сидел у перематывателя, впереди счетчик, слева и справа бобины, и перематывал метр за метром, резал, склеивал. При монтаже негатива ошибаться нельзя, каждый неверный надрез — это потеря кадра, неровный переход. От острого запаха клея слегка кружилась голова. Вокруг была полная тишина, соседний павильон тоже опустел, люди Либенайнера исчезли, куски декораций валялись по полу, включая арфу и сломанные садовые качели. Только одинокий дворник тоскливо возил веником по полу.
Когда Франц снова поднялся на второй этаж, он обнаружил Пабста уснувшим за монтажным столом. Он подождал два часа и разбудил его.
— Надо было сразу, — сказал Пабст. — Времени нет!
Еще через день у Франца кончились силы, и он уснул в лаборатории на полу. Через полчаса спустился Пабст и разбудил его. Из города доносились звуки взрывов, размеренные, как удары молотка.
Времени у них уже действительно не было, совсем, и поэтому последнюю бобину, последние десять минут, они монтировали в лаборатории прямо на оригинальном негативе. Фильм заканчивался арестом подделавшего скрипку мастера, который был в исполнении Вегенера нежен, раним, растерян. Двое здоровенных полицейских в кожаных пальто хватали его и тащили за собой. Потом старый прокурор, которого тоже играл Вегенер, произносил краткую и чудовищную хвалу правопорядку, и жених с невестой нерешительно обнимались; было видно, как им страшно, что судьба приговорила их к совместной жизни. В последней сцене Фриц Моландер выходил из тюрьмы. За его худым силуэтом вздымались гигантские стены. Он прижимал руки к телу: в тюрьме ему сломали пальцы. На скрипке ему больше не играть. Потом должны были идти титры под музыку Паганини, но их еще не нарисовали, и фильм прерывался после финального кадра.
Франц доклеил последний кусочек и осторожно вынул бобину.
— А теперь, — сказал Пабст, — на вокзал.
Было раннее утро. Трамваи больше не ходили, машин почти не было видно. Они изо всех сил старались идти быстро, Франц стонал под весом армейского рюкзака, в котором лежали пять жестянок с кинопленкой. Пабст нес джутовый мешок с остальными двумя жестянками. Он так устал, что ему казалось, будто асфальт слегка колышется, и будто они идут вверх ногами, а небо — бездонная пропасть под ними. Мимо лениво проплыл военный катер, он словно парил в воздухе, среди нависших над городом серых облаков, а может быть, это был дым пожаров.
— Не могу больше, — сказал Франц.
— Надо.
— Слишком тяжело. Не могу.
— Сможешь, Франц.
— Я должен хоть немного отдохнуть.
— В поезде отдохнешь.
— Думаешь, поезда еще ходят?
— Обязательно.
— Почему?
— Потому что нам нужен поезд.
После стольких суток монтажа Пабсту казалось, будто и здесь все в его руках, будто он все может передвинуть, разрезать, склеить. Странно было, что долгий путь вдоль реки, по улице, переставшей называться Пассауэр Штрассе, когда сорвали немецкие таблички, нельзя просто сократить, показав переступающие ноги, потом на секунду вон то многозначительно покосившееся дерево, а потом сразу триумфальный переход по мосту в город; столько пустой траты времени, столько бессмысленной ходьбы, неужели это не исправить! Стоило ему как следует сосредоточиться, и монтаж почти без труда удался: ноги, дерево, небо, а вот они уже и на мосту, который больше не назывался Нойе Брюке, табличка с немецким названием была замазана красным. Пабст прислонился на минуту к каменной балюстраде; он еле тащил мешок с двумя бобинами. Рядом, согнувшись под рюкзаком, стоял насквозь мокрый от пота Франц.
— Не могу больше, — сказал он. — Не донесу.
— Держись, — сказал Пабст. — Вокзал уже совсем близко.
Тут он увидел пятерых с ружьями. Все вскинули оружие, один крикнул что-то по-чешски. Они, по-видимому, решили, что немцы идут; это было не совсем верно, но с другой стороны и не так уж неверно, чтобы легко устранить недоразумение.
Пабст задумался. Из-за усталости и путаницы в голове его охватило абсурдное чувство легкости. Нужно было только поменять перспективу: он представил себе камеру, стоящую за чехами, взгляд через их плечи, вдоль ружейных дул на две далекие фигурки с их тяжелым грузом на другой стороне моста. Теперь горизонтальная панорама, камера поворачивается — слева, на Потскалер Штрассе, которая тоже называлась теперь иначе, кто-то устроил баррикаду из стульев, мусорных баков и даже целого фортепьяно; камера поворачивается дальше, в сторону узкой улочки, ведущей к Венцельгассе — двойная экспозиция, и вот на этой улочке появляются двое мужчин и медленно, потому что со своей тяжелой ношей быстрее не могут, продолжают путь.
— Не оборачивайся! — скомандовал Пабст, чтобы Франц не разрушил созданный эффект, и в то же время подумал: неужели это правда работает, неужели так можно? Но он знал, не глядя: мост за их спиной, в сторону которого все еще целились пять ружей, был пуст.
Они шли к вокзалу. Франц задыхался, от пота промокла не только его рубашка, но и куртка. И тут, в переулке пошире, чьего немецкого названия, все равно уже канувшего в небытие, Пабст не знал, хотя часто пересекал его на прогулках, началось: на одной из крыш раздался взрыв, посыпались осколки, они инстинктивно нырнули в подъезд, и тут обрушилась часть стены, покатились камни, поднялся бело-серый дым и покрыл все вокруг. Пабст видел, что Франц шатается, что его лицо побелело — не от ужаса, а от пыли. Они не успели укрыться подальше, раздались выстрелы, неясно было, откуда стреляют и в кого, но в кого-то явно попали, раздался тонкий вскрик, а потом Пабст услышал знакомый звук — свист гаубицы — и грохот падающей стены, не над ними, к счастью, но совсем рядом. Они пошли дальше, прибавив шагу, как могли. Бежать они были не в состоянии.
— Налево нельзя! — крикнул Пабст.
— Почему? Вокзал слева!
— Получится неправильно. В прошлом плане мы шли справа налево. Если сейчас в другую сторону… Так нельзя!
И они повернули направо, и, похоже, правильно сделали: оказались в проходе, узкая лестница вела в затхло пахнущий подвал, и Пабст подумал, что это трудная задача для осветителя — с дневного света спуск через облако пыли в темноту. В этот момент сверху раздался скрип и скрежет тяжелых гусениц. Танк, который только что стрелял, проехал мимо; они опередили его на несколько секунд.
Франц со стоном снял рюкзак. Когда глаза привыкли к темноте, они увидели, что подвал полон людей: мужчины, женщины, дети в неподвижном ожидании, но при этом большинство выглядели скорее решительно, чем испуганно. Хорошие лица, подумал Пабст, такие поди найди, от актерского отдела студии таких не дождешься. Он так устал, что на секунду присел на какой-то ящик.
— Вы — Г. В. Пабст! — сказал сидящий рядом мужчина по-немецки.
— Да. Вы видели мои фильмы?
— Некоторые.
— Вам понравилось?
Тот засмеялся. Странный это был смех, в нем не было ни злобы, ни презрения, но одобрения тоже не было; загадочный смех.
— Что происходит? — спросил Франц.
— Восстание[117]. Нельзя же это бесконечно выносить. Рано или поздно жизнь в унижении становится страшнее смерти.
Другой заговорил по-чешски. Говорил он быстро и долго, потом сплюнул.
— Он сказал, — перевел первый, — что все же настолько гнусное, настолько подлое, настолько страшное зло существовать не должно. Разве что некоторое время, но не вечно. Многое возможно, но не все.
Пабст смотрел в пол. Кажется, на секунду им овладела дремота. Он резко поднял голову.
Женщина сказала что-то по-чешски.
— Она спрашивает, куда вы.
Пабст подумал, не солгать ли, но не нашел в этом смысла и ответил: «На вокзал».
— Правильно, — сказал человек. — Может, поезда еще и ходят. Только напрямую не ходите. Обойдите сзади.
Он перечислил несколько чешских названий улиц, но Пабст сразу понял, что их ему не запомнить. «Спасибо», — сказал он.
Человек показал на лестницу. Вроде бы ее там раньше не было, подумал Пабст, но нет, таких грубых ошибок в состыковке не допускают. Он поднял мешок, как будто еще потяжелевший за это время, но тут раздался треск: джут порвался, обе жестянки с пленкой выкатились на пол.
— В рюкзак, — сказал Пабст.
— Не донести, — сказал Франц.
— Надо.
Пабст открыл рюкзак и положил две жестянки поверх пяти. На мгновение испугался, что рюкзак не закроется, но когда изо всех сил потянул за кожаные ремни, получилось.
— Не донести, — сказал Франц. — Я не могу. Не могу больше!
Пабст поднял рюкзак. Было действительно невероятно тяжело. Он продел руки в лямки, пошатнулся под весом, но удержался на ногах. Сделал шаг, и еще шаг, вот лестница, он ухватился за стальные перила и ступень за ступенью вытянул себя наверх.
На улице разыгрывалась такая масштабная массовая сцена, что он невольно подумал о расходах: со времен Гриффита никто не снимал с таким размахом. С соседних площадей и улиц выбегали люди, торопились мимо, еще и еще. Жаль только, что крана не было — такое нужно было снимать сверху, камера следует за движением и поднимается все выше, так что дух захватывает от того, как ежесекундно растет толпа.
Каждый шаг был до невозможного труден, болели плечи, подгибались колени. Тут нужна подвижная камера, сперва план сверху, а потом перспектива идущего человека, шатающаяся, путаная, торопливая. Ковыляя вперед, он увидел, что улицы справа, ведущие к центру, перегорожены, там стояли люди в униформе с двумя молниями СС, и к ним никто не приближался; все спешили мимо, и обрывки слов, долетавшие до Пабста, были немецкими. Все немцы в городе, похоже, устремились к вокзалу.
— Мне надо передохнуть. — Франц, тяжело дыша, прислонился к стене. — Не могу больше. Рюкзак был такой тяжелый.
— Некогда, — прохрипел Пабст.
— Но я правда не могу!
Нет так нет, подумал Пабст, значит, пускай остается, монтаж закончен, Франц свою задачу выполнил. Он пошел дальше, не оборачиваясь.
Но вскоре случился затор. Люди толкались, где-то впереди было препятствие — Пабст, спотыкаясь, ткнулся вправо и оказался в узком переулке, знакомом по прогулкам. Через пару метров был проход во внутренний дворик. Он пересек этот дворик, споткнулся, вес рюкзака потянул его в сторону, но он ухватился за какую-то тачку, не упал, пошел дальше. Отпихнул сушилку с бельем, с другой стороны двора тоже нашелся проход, не больше метра шириной. Он еле протиснулся, ярмо на плечах тянуло вниз, но он не упал, он снова был на улице, а вот уже и вокзал, только перейти дорогу. Он вытер пот со лба. Одежда так вымокла, будто он вылез из воды.
Шатаясь, он вышел на проезжую часть. Загудели клаксоны, кто-то что-то прорычал по-немецки, завизжали тормоза, и вот он на другой стороне.
Все входы на вокзал были перекрыты, путь в зал ожидания загораживал танк, вооруженные солдаты проверяли документы, люди кричали, протестовали, но без толку — их не пропускали.
Пабст пробился вперед, показал паспорт. Кто-то за ним тоже протянул вперед бумаги, он обернулся и с удивлением увидел Франца: очевидно, избавившись от груза, тот все же догнал его.
— Спецразрешение? — спросил солдат.
— Я — Г. В. Пабст. Известный режиссер. По заданию министра.
— Значит, у вас есть спецразрешение?
— Не в письменном виде, но —
— Без спецразрешения пропустить не могу.
— Вы не понимаете, кто —
— Мил человек, — сказал солдат, — тут каждый кто-то, каждый хочет выбраться, каждый дружит с какой-нибудь крупной шишкой. А у меня приказ.
Пабст не двигался с места. Он не знал, что сказать, но знал, как такие ситуации разрешаются: должно было произойти что-то неожиданное, крайне маловероятное, почти чудо, но не лишенное все же правдоподобия. Так всегда случалось в кино, так должно было случиться и сейчас.
Он закрыл глаза. Ему не под силу больше было держать рюкзак. Плечи болели так, как будто руки вот-вот отвалятся. Еще пара секунд, и он потеряет сознание. Может быть, так, подумал он: я упаду, солдат сжалится надо мной, и вот я прихожу в себя уже в поезде. Он хотел сдаться, перестать сопротивляться грузу, тянущему его вниз. Лечь, лежать, избавиться от этой тяжести…
— Это ты, что ли, Фердль? — услышал он голос Франца.
— Майн готт, Францль! — воскликнул солдат очень по-венски. — Вот это да!
— Так ты жив, Фердль!
Пабст слышал, как они обнимаются, как хлопают друг друга по плечам.
— Это Фердль Граспурек, — объяснил Франц, — мы выросли вместе!
— Очень рад, — сказал Пабст. Он открыл глаза, почти жалея, что ему все же не довелось полежать на земле.
— Папа твой как? — спросил солдат.
— В последнем письме писал, что хорошо; для садовников сейчас время нелегкое, конечно, но справляется! Как твоя мама?
— Давайте проходите лучше! — сказал солдат. — Вперед!
— Фердль, не знаю прямо, как —
— Потом поговорим, когда все это кончится, а сейчас ноги в руки!
Паровоз уже давал гудок. Бежать Пабст с рюкзаком не мог, но шел он быстро, очень быстро. На табличке было написано Wien. Купить билеты они не успевали, если придет контролер, надо будет дать ему взятку. Двери поезда были еще открыты, лица прижимались к окну, в вагон набилась толпа, места почти не было, но они влезли, втолкнулись внутрь, и почти сразу двери закрылись. Пабст опустил рюкзак на пол и сел на него.
В этот момент они услышали треск выстрелов — не отдельных, а очередями, снова и снова, уже не треск, а грохот, гром.
— Власовцы, — сказал человек рядом с Пабстом. — Уму непостижимо. Вначале Сталина предали, теперь нас.
— Кто?
— Русская освободительная армия[118], только теперь они на стороне чехов!
Пабст не знал, кто такой Власов, и никогда не слышал о Русской освободительной армии. Важно было только одно — чтобы поезд тронулся.
Поезд тронулся.
Пабст закрыл глаза. Никогда в жизни он не чувствовал такой усталости. Вагон покачивался, воздуха не хватало. Прежде, чем он погрузился в забытье, его кольнула размытая, но крайне неприятная мысль: если он сейчас так измотан, потому что сутками без сна монтировал фильм, если он не может сейчас думать четко, то думал ли он четко во время монтажа? Что, если и сам фильм — продукт ослабшего сознания? Он ничего уже не помнил, все расплывалось: он принял столько решений, но ни одного не мог восстановить, хотя заново видел перед собой мерцающий экран, слышал постукивание крутящихся бобин, вдыхал металлический запах целлулоида. Нужно как можно скорее все просмотреть, как только пленку проявят и размножат в Вене, если, конечно, лаборатория в Хитцинге еще стоит, никогда не знаешь, куда бомба попадет, и никогда не знаешь, чего не знаешь, вот в чем проблема, поэтому и того, что знаешь, на самом деле не знаешь, и в следующее мгновение он уже действительно ничего не знал и только ощущал затылком стекло вагонного окна.
Он проснулся, потому что поезд стоял. Был ранний вечер. Он испуганно пошарил вокруг. Рюкзак был на месте.
— Сейчас в Брюн приедем, — сказал Франц. — Если повезет, много народу выйдет.
— Вот я выйду, — произнес здоровенный мужчина, — мое место освободится. А вы в Вену?
У него было широкое, добродушное лицо и густая черная борода.
— Да, — сказал Пабст. — В Вену.
Он потер глаза, встал и попытался что-то вспомнить, но в памяти всплывала только мешанина шума и красок; последние дни представлялись ему очень приблизительно. Неужели он действительно только что видел восстание в Праге?
— Удивительно, что мы выбрались, — сказал он.
— Что правда, то правда, — сказал великан. — А я кузнец, лошадей подковываю, нашел вот еще металла, а то никто ведь о лошадях не позаботится, несчастные животные! Вермахту машин не хватает, так они за лошадей взялись — бедные, бедные животные, до смерти их жаль!
— Что вы хотите этим сказать? — резко спросил мужчина, у которого не хватало переднего зуба. — Вы пытаетесь в чем-то упрекнуть руководство вермахта?
— Господин хороший, — сказал кузнец, — я никого ни в чем не пытаюсь, просто говорю — жаль, что столько лошадей погибло, и подковы так и валяются! Говорят, железо нужно для машин, но лошадей потому ведь и погнали на фронт, что машин не хватало. А когда снова мир настанет, чем мне коней подковывать?
Он замолчал в ожидании, но чем ему подковывать коней, никто не знал. Тогда он спросил: «А что у вас в Вене?»
Он обращался к Пабсту, но ответил Франц: «К родителям еду. Так давно их не видел!»
— Они в каком районе? У меня друг в девятом. Ханнес Шилльбахер. Знаете такого?
— Нет, не встречался.
— Странно, — сказал кузнец. — Он там десять лет уже живет. А вы где?
— Дёблинг. Где коттеджи. У моего отца там садоводство.
Поезд тронулся.
— Садоводство Вильцек, — сказал Франц, похоже, тоже не очень понимая от усталости, что говорит. — Если понадобятся луковицы тюльпанов, лучше нигде не найти.
— Тюльпаны мне не нужны, — сказал кузнец. — Мне нужны еще подковы. И жена нужна. Хочу жениться. И мира хочу.
— Что вы желаете этим сказать? — спросил человек без зуба. — Мир настанет, когда война будет выиграна, и никак не раньше!
— Это я понимаю, господин хороший, но ведь это же будет скоро, правда?
Тот на секунду замешкался, потом ответил: «Конечно, скоро! Очень скоро!»
Кузнец с любопытством посмотрел на Пабста, слегка наклонив голову набок, и он осознал, какую сомнительную представляет собой картину: он много суток уже не брился и не переодевался, стекла очков были в трещинах. Все тело ныло. Поврежденное когда-то бедро горело огнем, плечи и колени пульсировали тупой болью. Пабст обессиленно опустился на пол.
— В марьяж? — спросил кузнец.
— Это можно! — сказал Франц.
Места уже сейчас было больше, чем в начале поездки — очевидно, пассажиры равномернее распределились по поезду. Франц с кузнецом сели на пол, кузнец достал карты. Рядом с ним стоял армейский рюкзак, точно такой же, как у Пабста.
— Кто сдает? — спросил Франц.
— Ты, — сказал кузнец. — Я под тебя хожу.
— Ну так ходи, — сказал Франц.
— Взятка! — крикнул кузнец.
— Это тебе не поможет, — сказал Франц.
— Я выиграю, даже если все пойдет к чертям!
— Что вы имеете в виду под «все пойдет к чер-тям»? — спросил человек без зуба. — Вы сомневаетесь в полной и окончательной победе?
Пабст успел услышать, как кузнец объясняет, что он человек простой и нипочем не осмелился бы сомневаться в полной и окончательной, успел услышать, как Франц говорит «козырь» и как кузнец отвечает. Потом он снова уснул.
Проснулся он, когда поезд остановился в Вене. Услышал, как открылись двери, как голос по громкоговорителю объявил, что они прибыли на Южный вокзал, и подумал о том вокзале, совсем недалеко отсюда, которым управлял в свое время его отец — давно, когда еще правил кайзер, назвавший тот вокзал в свою честь.
Было раннее утро, солнце уже взошло. Бедро болело так, будто что-то в нем раскололось на куски, во рту был острый, горький привкус. Рядом тер глаза Франц. Держась за рюкзак, Пабст поднялся на колени, потом на ноги, встал. Кажется, в его теле не было ни одной кости, которая не болела бы.
— Справились все же, — сказал он. — Едем в лабораторию, посмотрим, что из «Моландера» получилось!
Им овладело странное беспокойство. Перед самым пробуждением ему снилось, что он снимает фильм. В этом ничего необычного не было, это случалось часто, но в этот раз он никак не мог решить, чем фильм закончится: будет это комедия или такая история, где в последний момент на пути героев встает непреодолимая преграда? В этом сне, где был и Франц, и красивая актриса, которую он узнал, не видя ее лица, он принял решение и дал указания, но вот что он решил? Что? Он нагнулся, хотел поднять рюкзак — и сразу понял: что-то не так. Рюкзак все еще был очень тяжел, но вес распределялся иначе. Что-то изменилось.
Трясущимися руками он расстегнул ремни.
В первую секунду не понял, что он видит и что это значит. Не понял, что жанр его истории уже определен, что он приговорен к будущему, от которого только что полагал себя спасенным — будущему узких рамок и тесноты, будущему небольших, проходных фильмов. Понял он только, что два армейских рюкзака, точь-в-точь похожих друг на друга и на все остальные армейские рюкзаки, перепутали между собой, и что дружелюбный человек, чьего имени он не знал, шел сейчас по Брюну с бобинами за плечами. В том рюкзаке, что стоял перед ним, стоял бессловесно и грузно и отвратительно бессмысленно, аккуратными связками лежали подковы, сотня, если не больше.
И хотя никаких сомнений больше быть не могло, он вытащил все связки, одну за другой, швыряя каждую на пол вагона, будто под ними могли скрываться киноленты, а потом поднял рюкзак, перетряс его, но не нашел никакой бумажки, никакой карточки с фамилией владельца; только в самом низу обнаружилась пара гвоздей, молоток, и ничего больше.
— Может, он сам с тобой свяжется, — сказал Франц, второй раз обыскивая пустой рюкзак. — Если выяснит, что это за фильм, если попросит в каком-нибудь кино, чтобы ему показали — тогда он мог бы тебя найти.
— Да, — сказал Пабст. — Мог бы.
Оцепеневший, вне себя от ужаса, он отпустил рюкзак и осторожно ступил на платформу, где люди разминали ноги после долгой дороги, моргали на свету, обнимались и смеялись от радости.