К книге
СветотеньВНУТРИ. Йержабек
42%
ВНУТРИ. Йержабек
11

Не было у замка никаких трех башен, хоть он и назывался «Драйтурм»[63]. Не было даже и одной. А было семь сырых, промозглых комнат на первом этаже и девять влажных, затхлых комнат на втором. Были три ванных, две из них с водопроводом. Были старые ковры на полах, толстые и пыльные, но несколько менее толстые и менее пыльные, чем занавески. Были старые окна, стекла в которых оползли от времени и были в два пальца толщиной по нижнему краю, а по верхнему тоньше ногтя. На потолках висели старые, но все же электрические лампы. Старше всего выглядели картины на стенах: написанные жирными мазками крестьяне, возделывающие комковатые поля под нависающими небесами, тучный аристократ с закрученными усами и тупым взглядом, пейзаж с серыми холмами, зелеными домиками, деревьями, тяжелыми облаками. В самой большой комнате стоял дубовый стол длиной в четыре метра и шириной в два, такой тяжелый, что сдвинуть его можно было якобы только ввосьмером — впрочем, кажется, никто никогда передвигать его не пробовал. На стене висела мохнатая голова оленя с черными стеклянными глазами. Рога ее были мощны и ветвисты.

Когда-то Драйтурм был охотничьим замком зальцбургских епископов. После войны он попал в руки Ворницека, спекулянта недвижимостью, у которого его перекупил фабрикант Штельцхамер, разбогатевший на торговле рессорными конными экипажами и обанкротившийся, когда в моду вошли автомобили, после чего знаменитый режиссер Пабст смог дешево приобрести замок вместе с прилегающими угодьями, а также небольшим леском, к несчастью, страдающим от короеда. Последние восемь лет второй этаж занимала его мать. На нижнем этаже жил Йержабек с женой Лизль и двумя дочерьми, Герти и Митци.

Карл Йержабек был известен далеко за пределами деревни Тилльмич как добрейшей души человек. Сперва от Ворницека, потом от Штельцхамера, а затем и от Пабста он получил разрешение возделывать два маленьких поля при замке для собственных нужд, промышлять в леске, а также бесплатно жить с семьей в замке. В обмен ему вменялось выполнять обязанности хаусмайстера[64]: содержать в порядке здание, чинить крышу, чистить водосточные желоба, стричь газон, прогонять куниц и ставить мышеловки. К тому же в последние годы жена его заботилась о старой, несколько уже ослабевающей памятью Эрике Пабст, стелила ей постель, стирала одежду и раз в день готовила для нее в огромной замковой кухне.

Всякий раз, как что-то не ладилось у тилльмичских крестьян, Карл Йержабек приходил на помощь. Он был тут как тут, когда Штинглеру нужно было починить плуг, когда у Шрадера охромела лошадь, когда Маулер, год как овдовевший, заболел, и некому было приготовить ему еды, а когда ночами по полям принялась бродить бешеная собака, застрелили ее Йержабек с Решеком. На Йержабека можно было рассчитывать, если требовалась подмога в церкви — он латал ветхую исповедальню и вместе с пастором вычерпывал по оттепели воду из подвала.

Он был худой, вечно раскрасневшийся. На войне ему оторвало три пальца левой руки, что мешало бриться, так что на шее вечно оставались щетинистые островки. Родители его были из восточной Австрии, о чем он говорить не любил, а вот жена Лизль носила раньше фамилию Штинглер и была коренная тилльмичанка. Выдать ее собирались за Шрадера, но тот на ней жениться передумал, а так как была она младшая из трех дочерей, отец выдал ее за Йержабека. И вот они жили в замке со своими Герти и Митци.

С тех пор, как в прошлом году Австрия перестала существовать, горячий обед Эрике Пабст доставался нечасто. На втором этаже больше не убирали, только белье Лизль Йержабек продолжала раз в месяц менять. Если она была в особенно хорошем настроении и если Эрика уж очень смиренно просила, Лизль еще стирала ей изредка одежду, согнувшись над корытом и ругаясь при этом по поводу некоторых, считающих себя лучше прочих, хотя сын у них за границей у жидов на побегушках.

Как случился аншлюс, Герти и Митци стали играть по всему замку. Они прятались в комнате Эрики за портьерами или под кроватью, катали стеклянные шарики по коридору на втором этаже — больше было негде, ковры мешали — и с удовольствием пугали старуху: то выпрыгивали с воплями из-за портьеры, то подолгу ждали в платяном шкафу, чтобы кинуться на нее, когда она откроет дверь. Однажды Эрика упала со страху на спину, так что сестрам пришлось позвать мать. Та отругала детей, подняла Эрику, усадила ее в кресло и накормила куриным бульоном с ложечки, но уже пока кормила, все больше злилась и все громче рассуждала о том, как некоторые в этом доме бесстыдно пользуются ее добрым сердцем. В конце концов Лизль разозлилась до того, что стукнула миской по столу, вышла, захлопнула за собой дверь и два дня не заходила к старухе.

Вскоре после этого пришла телеграмма. Эрика больше часа плакала от радости, но тайно, в спальне, закрыв окна, чтобы Йержабеки ни о чем не догадались. Конечно, на самом деле они давно уже все знали, так как открывали все ее письма, не обходя вниманием и самые малозначительные; Лизль Йержабек не пропускала даже длинные и крайне путанные послания, которые приходили Эрике от кузины из лечебницы для нервнобольных, а свой ежемесячный «Новый семейный журнал» Эрика получала только после того, как Лизль решит кроссворд — обстоятельство тем более удивительное, что ввиду ее слабого умения читать и писать решение сводилось к тому, что она наугад расставляла печатные буквы на странице, размокшей с краю от ее влажных пальцев. Иногда Йержабеки составляли от имени Эрики письма и приносили ей на подпись. Когда они решили послать телеграмму ее сыну — приезжай скорее тчк тяжелая болезнь тчк нужна помощь тчк — и Эрика сказала, что вовсе не больна, Лизль ответила, не в том дело, дело в том, что пора вашему сыну наконец вернуться. К тому времени, как с какого-то конца света пришел ответ — будем 30 августа — Лизль Йержабек свое мнение уже успела переменить: с какой радости эти господа вздумали являться, только лишняя работа, оставались бы себе за границей!

30 августа Карл Йержабек ждал перед вокзалом в Лейбнице с повозкой, которую одолжил у своего тестя, Штинглера. Во дворе замка стоял старый грузовик, но он нуждался в починке, да и бензин был дорог.

Поезд из Зальцбурга прибыл точно вовремя. Когда уставшая после путешествия семья, моргая, вышла из здания вокзала, Йержабек выскочил им навстречу и принялся напевно восклицать, радость-то какая, добро пожаловать домой, позвольте поцеловать ручку, гнэдиге фрау[65], а какой большой вырос молодой человек! Он жадно схватил чемоданы и с силой, удивительной в его перекошенной фигуре, швырнул их на дно повозки. На нем была коричневая партийная форма; с недавнего времени Карл Йержабек руководил подразделением НСДАП деревни Тилльмич.

По дороге Йержабек говорил о евреях. Разогнал фюрер этих гнусных паразитов, так и ринулись прочь во все стороны. Здесь, в Остмарке, наконецто царит порядок с тех пор, как фюрер присоединил свою родину к рейху. Которые жиды еще не разбежались, теперь молчат в тряпочку, и куммеристы[66] молчат, и салашисты[67] тоже, и католики паршивые, все теперь боятся, потому что никого не забудут! Никого! — повторил он и со свистом огрел лошадь кнутом по спине.

Так они въехали в деревню Тилльмич, где добрая половина трехсот двенадцати жителей стояла у окна и глядела, как возвращается хозяин замка. Моросящий дождик штриховал воздух. Повозка проехала мимо колодца и мимо покосившегося дуба и мимо побеленной церкви, потом мимо подворья Фраунцлера, и вот перед ними появился замок.

В воротах стояла Эрика Пабст. Стояла согнувшись, опираясь на две клюки, в своем лучшем шелковом платье, с жемчугом на шее и с шалью на голове, стояла уже час, невзирая на дождик и больные свои ноги. Не успела повозка остановиться, как Пабст спрыгнул, подбежал к ней, обнял, поцеловал в жидкие волосы на макушке, поднял на руки и снова опустил, чтобы она могла поздороваться с внуком. Якоб так давно не виделся с бабушкой, что они не узнали друг друга. Старуха плакала от счастья. Пабст гладил ее по голове.

— Отдохни, — сказал он тихо. — Приляг, мама! — Конечно, он сделал ударение на втором слоге, как она его учила.

Держа мать под руку, он отвел ее мелкими шажками в замок, вверх по лестнице, в спальню. Все это время она чуть слышно бормотала, какой он был умненький мальчик, вечно читал, глаза себе испортил, но в школе лучший ученик… Как она перепугалась, когда он вдруг решил податься в актеры! Еще содержать тунеядца придется, говорил отец; слава богу, что он не дожил до фильма об этой непристойной женщине, Лулу, которая допускает до себя мужчин. Пабст бережно помог матери опуститься на кровать. Такие ужасные вещи об этом фильме говорят, такой стыд, позор для семьи, продолжала мать, а когда Пабст нежно укрывал ее одеялом, она снова поплакала немного от радости, что сын и внук по ее просьбе вернулись из далекой грязной Америки. Труду она не упоминала, а в следующую секунду уже спала.

Пабст подошел к окну. Внизу на поляне стояли их чемоданы, аккуратно расставленные Йержабеком в ряд под дождем.

Всем им снились дурные, тяжелые сны. Труда лежала во сне в гробу, было холодно и темно, и слышно, как вдали кричит, просит о помощи сын. Пабст был на съемочной площадке, в режиссерском кресле, лицом к камере, под бледным небом без облаков, без луны, без солнца. Перед ним простирался средневековый город из фанеры и картона: острые крыши, фронтоны, башня. Он знал, что ни в коем случае нельзя давать команду, и все же дал ее, крикнул «свет! камера! мотор!», и перед ним возник отряд мертвецов. Пустые глаза уставились на него, готовые следовать его указаниям, но когда он попытался что-то сказать, язык камнем лежал во рту, и голоса не было. И тут он услышал, как вдалеке кричит сын. Он звал, но Пабст ничего не мог поделать, не мог помочь, ведь он режиссер, ему нужно было снимать фильм, и когда он проснулся с колотящимся сердцем, было утро.

Якобу же снился лес — но не красивый лес, а старый, серый, страшный. С деревьев свисала паутина, а когда он смотрел на стволы, на них принимались копошиться насекомые с длинными усиками. Он понял, что заблудился, но это не он закричал, не он позвал на помощь родителей, а другой. Этот другой выглядел точно как он и кричал его голосом, но был он чужой, и это вызывало почему-то невыносимый ужас, никогда в жизни ему не бывало настолько жутко, и тут сам он закричал так громко, что продолжал слышать свой крик, даже окончательно проснувшись и глядя на потрескавшийся потолок детской, в которой не было игрушек: Йержабеки продали все его вещи, оловянных солдатиков и железную дорогу и мишек, а что не удалось продать, сожгли в поле.

За завтраком в холодной гостиной Эрика рассказывала сыну, чего она натерпелась от Йержабеков. Труда молча сидела рядом, Якоб снова заснул наверху. Сознание Эрики, увы, было смутно, и она путала Карла Йержабека то со своим покойным мужем, то с отцом. О существовании его жены Лизль она совершенно забыла, а двоих дочерей считала собственными внучками.

— Вечно они прячутся. И смеются, когда я падаю, особенно одна, но и другая тоже, а один раз и вовсе иголкой!

— Господи, они что, тебя укололи?

— Нет, я сама укололась.

— А где была иголка?

— Где я укололась, там и была!

— Но где?

— В руке.

Она закатала рукав.

— Здесь, смотри!

— Да нет, где иголка была до этого?

— Они ее спрятали!

— Но где?

— Где ее не было видно!

— Но где именно, мам?

— Говори мне мамá! Всегда был такой воспитанный мальчик. Теперь все не так, с тех пор, как ты женился.

— Мы просто хотим понять, что произошло! — сказала Труда. — Хотим понять, что они сделали.

Но как всегда, когда к ней обращалась Труда, Эрика сделала вид, что не слышит. Ветер тряс ставни. Все трое грели руки о дымящиеся чашки. Со стены таращился олень.

— Теперь мы здесь, — сказал в конце концов Пабст.

И уж такая это радость, раздался в дверях деревенский говор. Милостивые господа, уж какая радость, что они снова здесь!

Йержабек и сегодня был в партийной форме. Пабст поблагодарил, пытаясь вести себя, как следует владельцу замка. Именно поэтому он купил его в свое время: ему мерещилась акварельно-нежная картина, как он стоит у высокого окна, удовлетворенно обводя взглядом зеленый двор, каменные стены, колосящиеся поля… А прежде всего он надеялся убедить этой покупкой мать, что чего-то достиг. Но на деле он всегда чувствовал себя в Драйтурме гостем, да еще и гостем незваным. И потом, он не был готов к тому, что в деревне беспрестанно льет дождь. Может быть, в городе лило и не меньше, но там он никогда не замечал этого, здесь же живописные лесные тропинки вечно размокали, а по полянам беспрерывно били капли, тяжелые, как божье наказание. Все оказалось не так, как он мечтал, и потому он почти с самого начала старался проводить здесь как можно меньше времени.

Уж такая радость, повторил Йержабек, и если бы только слышать его голос и не видеть лица и составленной из желтых зубов ухмылки, можно было бы подумать, что он говорит искренне.

Вчера пришлось самому вносить в дом чемоданы, сказал Пабст. Дождь просочился сквозь обшивку, одежда намокла, попортился табак.

Вернулись, значит, из-за границы, и недовольны, сказал Йержабек. Вернулись и давай изображать важного господина, будто ничего не изменилось. Да только изменилось многое, и с группенляйтером НСДАП деревни Тилльмич в таком тоне разговаривать нечего, а то быстренько окажетесь сами знаете где.

В наступившей тишине вяло тикали часы с маятником. Таращился олень.

Помолчав, Йержабек поинтересовался, что милостивые господа собираются сегодня предпринять. Он мог бы починить машину. Может быть, прокатиться в Грёссинг, устроить пикник у фонтана? Его жена соберет господам с собой бутербродов!

Пабст растерянно молчал. Уж не приснилось ли ему — но по лицу Труды было видно, что она слышала то же самое.

Недалеко от фонтана как раз и тюрьма, сказал Йержабек. Там сидит всякая шваль, которую скоро перешлют в концлагерь. Уж о них теперь позаботятся. Говор у Йержабека был до того густой, что Пабст не сразу его понял.

Ему не до пикников, сказал Пабст, он работает. Пишет.

Фильм сочиняет, что ли, спросил Йержабек.

Пабст кивнул, встал и вышел.

Фильм, верно, снова жидовский, сказал Йержабек Труде. Труда вскочила, но Йержабек загородил ей дорогу. Чего милостивая госпожа пожелает, спросил он. «Гнэдиге фрау» звучало как одно слово, гнойфроу.

Ничего, сказала она.

Но если она чего-нибудь пожелает, то сообщит, не так ли? Это очень важно, он должен быть уверен, что гнэдиге фрау непременно ему сообщит, ежели чего-нибудь пожелает!

Труда пообещала сообщить.

Он сам и его супруга, продолжил Йержабек, до того рады, что милостивые господа вернулись, уж до того рады, пусть они будут покойны, что здесь им будет замечательно, как у Христа за пазухой, замечательнее некуда.

Труда попыталась пройти мимо него. Он сделал шажок вбок, как в танце, и снова перегородил ей дорогу.

Да, тут милостивые господа будут прекрасно себя чувствовать, не то, что эта дрянь в концлагере. Он и его супруга об этом непременно позаботятся. Уж они позаботятся, это точно, вот как о пожилой даме заботятся, хоть она и стала тупее коровы и ни черта не соображает. — Так ведь, гнэдиге фрау? — он повернулся к столу, где Эрика Пабст безуспешно пыталась намазать кусок замороженного масла на мягкий ломоть хлеба. — Ни черта! Так ведь?

— Так, — ответила Эрика.

Йержабек спросил, не была ли Гертруда раньше актрисой.

— Что-что?

Ну как же, гнэдиге фрау хороша собой, вот он и спрашивает, не была ли она раньше актрисой. Потому как милостивый господин питает слабость к актрискам из-за их красоты и вольных нравов.

Труда посмотрела через его плечо. Пабста нигде не было видно. Что-то зазвенело. Она вздрогнула, обернулась и увидела, что тарелка Эрики упала на пол и разбилась.

Такая хорошая тарелка была, воскликнул Йержабек. Вот корова старая, вечно что-нибудь испортит!

— Что-что? — снова спросила Труда. Все другие слова вылетели у нее из головы. Сердце стучало, она почувствовала, что ее лицо горит.

Да нет нет нет, воскликнул Йержабек, это он, конечно же, не о пожилой даме! Такая уж у них тут в деревне присказка, ежели что-то стряслось, говорят: «Вот корова старая!» Хотя, конечно, отупела старуха порядочно, да и на морду стала страшна, но его почтение к матери милостивого господина слишком велико, чтобы осмелиться такое произнести, когда господа слышат.

Тут он резко отступил в сторону и пропустил Труду. Ей удалось взять себя в руки и не пробежать, а пройти мимо, каждую секунду чувствуя его кислое уксусное дыхание. Она пересекла прихожую, поднялась по скрипучей лестнице, прошла вдоль по коридору и добралась до комнаты, которую они называли библиотекой, где Пабст сидел перед белым листом бумаги с карандашом в руке в окружении серых переплетов сотен книг, оставшихся от предыдущего владельца. Он явно намеревался писать. И явно ничего не написал.

Он увидел выражение ее лица. — Да, я знаю.

— Как можно скорее, — сказала она.

— Но вначале надо пристроить маму. Отвезти ее в пансионат. Под Гисхюбелем, говорят, хороший. Или на Земмеринге. Лучше всего будет мне съездить в Вену. Наведу справки, осмотрюсь, потом вернусь и —

— Ты с ума сошел? — Труда на секунду прикрыла глаза. Потом опустилась на корточки перед его стулом и тихо сказала:

— Ты нас не бросишь здесь одних! Мы вместе едем в Вену и оттуда обратно в Швейцарию.

— Ну-ну, ты сгущаешь краски. Он, конечно, странно себя ведет, но это же не повод —

Труда вскочила на ноги, обернулась и распахнула дверь. Перед ней, в платке и своем вечном халате, стояла и улыбалась румяная Лизль Йержабек.

— Я тут слушала, о чем господа разговаривают, — сказала она.

Те уставились на нее.

Лизль поинтересовалась, не будет ли у господ пожеланий. Может быть, что-нибудь принести?

Не дождавшись ответа, она повернулась на пятках и вразвалку зашагала прочь. Труда закрыла дверь.

— Хорошо, — сказал Пабст. — Сделаем, как ты сказала.

— Немедленно?

— Только прежде надо пару дел уладить. Во-первых —

Но тут они оба подскочили, не осознавая еще, что поднял их на ноги висящий в воздухе крик, все не прекращавшийся и не прекращавшийся, и сейчас, уже на бегу, они все еще его слышали, все еще слышали, пока бежали навстречу ему вверх по ступенькам и по скрипучему паркету коридора, о существовании которого Пабст до сих пор не подозревал. В конце коридора стояла лестница, ведущая на чердак — Пабст схватился за нее, полез, соскользнул, удержался, полез дальше, подтянул свое грузное тело и упал животом на дощатый пол, покрытый, словно снегом, толстым слоем пыли. Он чихнул, поднялся, моргая, и только через несколько секунд, когда глаза привыкли к темноте, узнал сына.

Якоб стоял на цыпочках, прижатый спиной к деревянному столбу. Он был связан. Тонкие веревки врезались в горло, в голые руки, в голый живот, в белые щиколотки. Он был в одних трусах.

На полу сидели сестры с перьями в волосах, лица раскрашены красным мелом. Одна держала в руках топор, другая острый кухонный нож.

— Что здесь происходит? — крикнул Пабст.

Бесшумно, как кошки, сестры отступили в темноту.

— Мы играем в индейцев, — сказала старшая.

— Мы апачи, — сказала младшая. — Якоб — команч. Я Виннету. Краснокожий, храбрый как ариец.

— Дай мне нож, пожалуйста, — мягко попросила Труда.

Что-то со стуком упало. Труда сделала несколько шагов в темноту, пошарила на полу, подняла нож и разрезала веревки.

— Давайте-ка вы обе вернетесь вниз, — сказала она.

— А где «пожалуйста»?

— Что?

— Тебе надо сказать «пожалуйста», иначе невежливо. То есть, вам надо сказать «пожалуйста».

— Вежливость прежде всего, — добавила сестра.

Труда несколько секунд молчала, потом сказала «пожалуйста». Скрипнула половица, две тени скользнули к люку, застонали перекладины, потом раздался звук быстро удаляющихся шагов.

Якоб прижал голову к груди отца и заплакал.

Ничего, пробормотал Пабст, ничего страшного, ничего страшного.

У них был топор, проговорил сквозь слезы Якоб. Они играли, будто снимают скальп. Он показал на лоб, по которому шел тонкий шрам, скорее царапина, от корней волос почти до брови. Несколько капель крови стекали по лицу.

Пабст помолчал мгновение, потом сказал: «Мы уезжаем».

— Немедленно? — спросила Труда.

— Отвезем маму в Вену, найдем для нее пансионат, и оттуда сразу в Швейцарию. И никому ни слова!

— Ты не пожалуешься их родителям? — спросил Якоб.

— Когда выберемся из страны, я тебе объясню.

И Труде: «Но собираем только один чемодан. Они должны думать, что мы вернемся».

Пабст гулял по окрестным полям. Глубоко вдыхал, моргал под моросящим дождиком. Стоило задуматься об отъезде, как в голове снова зароились идеи — история побега, человек, которого ищет вся страна. Динамичный монтаж, подвижная камера направлена на ноги, быстрые шаги в кадре. До конца фильма так и не выясняется, чем он провинился. Все еще будет, думал Пабст, он еще будет снимать, идей хватает. Вот вернется в Голливуд и убедит их, рано или поздно он всегда всех убеждает.

К ужину семья собралась за длинным столом. За стеной у Йержабеков дребезжало радио. Лизль Йержабек стояла на кухне, орудовала кастрюлями и бормотала при этом тихо и невнятно, будто произносила заклинания.

Эрика сказала Якобу, что сидеть надо прямо.

Якоб старательно вытянулся.

Еще прямее, сказала Эрика.

Лизль Йержабек внесла тарелки. В коричневатом супе плавали клецки. Если нажать ложкой, из них всплывали пузырьки воздуха.

— Что это? — спросил Пабст.

Лизль Йержабек ответила, но ее говора никто не разобрал. Когда она снова открыла дверь на кухню, оттуда донесся голос по радио: «…вместе перед лицом нашего фюрера!»

— Я это не хочу, — сказал Якоб.

— Возьми себя в руки! — сказала Эрика. — Мужчина должен есть и набираться сил.

— Не хочешь, не надо, — сказала Труда. — Возьми просто хлеба.

— Пусть ест! — повысила голос Эрика.

— Он ест, — сказал Пабст, — не волнуйся.

— Ты был таким хорошим мальчиком, — сказала Эрика. — Пока не женился.

Снова вошла Лизль Йержабек. По радио крикнули «Хайль!», потом дверь на кухню захлопнулась. Она внесла большую буханку хлеба, разрезала ее с тяжелым вздохом вдоль, потом поперек, на четыре почти равные части, всем по четверти. Якоб взял свою, осторожно попытался надкусить, постучал по ней, отложил в сторону. Она была тверда как камень.

— Сколько дней этому хлебу? — спросил Пабст.

— Свеженький, — ответила она. — У Цантцнера брали.

Некоторое время все молча хлебали суп. Лизль стояла в дверях и смотрела.

— Попрошу вашего мужа снова одолжить повозку, — сказал Пабст. — Завтра утром мы едем в Лейбниц на вокзал.

Дверь распахнулась. Раздался рокот радио, в проеме появился Йержабек. Багровея лицом, он спросил на почти что чистом немецком, действительно ли господа намерены уезжать.

— Только на пару дней.

— И матушка ваша тоже?

— Да.

— Я никуда не поеду! — воскликнула Эрика.

— Мама, — сказал Пабст, — не сейчас, прошу тебя.

— Ни в коем случае не поеду.

— Завтра в восемь, — сказал Пабст Йержабеку. — Вы ведь можете раздобыть для нас повозку, да?

Йержабек с такой силой потер лысину, что заскрипела кожа, и молча вышел. Дверь захлопнулась, заглушив крики по радио.

— А теперь спать, — сказал Пабст.

— Но я голодный, — сказал Якоб.

— Никуда я не поеду, — сказала Эрика. — Здесь мой дом.

Этой ночью Якоб не видел снов. Труде же снилось, что она на званом вечере в замке Макса Рейнхардта[68] под Зальцбургом. Слуги в ливреях разносили шампанское, зал мерцал свечами, но лица сидящего рядом человека ей было не разглядеть. Она знала: достаточно повернуть голову, и она его увидит — но знала она и то, что лучше этого не делать, так что смотрела на его руки, на мизинец с золотым кольцом и отвратительный шрам на кисти; она чувствовала на себе его взгляд, но держалась и, опустив глаза, неторопливо резала на тарелке форель. Форель была очень вкусная, и когда Труда проснулась, то поняла, что этот сон ей нашептал прежде всего голод.

Белесое утро жалось к окну. Снаружи что-то фыркнуло, зашипело, какой-то небольшой зверь. Дождь барабанил по стеклу. Она лежала, не шевелясь, понимая, что никуда они не уедут. Ни сегодня, ни завтра, ни потом.

Рядом с ней в постели было пусто.

Она знала, что Вильгельм где-то пакует вещи, вероятно, в библиотеке. Он был так непоколебимо уверен, так убедителен, ей очень хотелось ему верить.

Но она знала: они не уедут. В этом она сомневалась не больше, чем в том, что дважды два равняется четырем. Она закрыла глаза и лежала, слушая дождь и ожидая неизбежного.

Пабст действительно был в библиотеке, где он много лет назад спрятал коробку на одной из самых верхних полок. Там были его старые записные книжки, сценарий «Безрадостного переулка» с пометками от руки, серебряный портсигар, подаренный пятнадцать лет назад в Париже Д. У. Гриффитом[69], а также письма Чаплина, Абеля Ганса[70] и Шницлера. Больше всего для него значил портсигар. «Вы истинный профессионал, — сказал тогда Гриффит, — это вам!»

В сущности опасаться нечего, думал Пабст, оглядывая библиотеку. У них было все, что нужно: швейцарская въездная виза, и американская, и французская транзитная, и билет первого класса на атлантический лайнер со свободной датой, и действительные аффидевиты. На немецком счету у него оставалось еще около десяти тысяч марок, достаточно, чтобы авансом оплатить полгода в хорошем пансионате, плюс четыре тысячи на счету в Швейцарии, на это можно будет прожить пару недель. Потом, наверное, придется поступать на работу ассистентом.

На полках стояли сотни серых книг середины прошлого века: «Приход и расход» Фрейтага, «Битва за Рим» Дана, «Эккехард» фон Шеффеля… В углу помещалась приставная лестница: верхней частью она цеплялась за специальный рельс вдоль полок, снизу были два колесика. Пабст притянул ее к нужной секции шкафа. Сбоку был рычажок, блокирующий колеса. Пабст опустил его и осторожно полез вверх. Столько промучился тогда на леднике, и все еще до того боялся высоты, что даже на лестницу не мог подняться спокойно!

Перекладины задребезжали. Комната как будто росла в высоту, пол быстрее опускался, чем Пабст поднимался. Только не смотреть вниз, подумал он. Как на горе, так и здесь, только вверх или прямо перед собой.

Он заколебался. Брось, сказал он себе, сдалась тебе эта ерунда, спускайся. Но другой голос ответил: еще всего пара перекладин. Вот он уже почти добрался до верхней полки шкафа, еще три перекладины, только не смотреть вниз, еще две, одна, и он наверху. И действительно, вот она, картонная коробка — в точности там, где он ее оставил. Он протянул было руку, но вдруг испугался отпустить лестницу.

— Гнэдигер герр?

Так следовало понимать донесшиеся снизу звуки, хоть на самом деле прозвучали только два слившихся воедино слога. Узнав голос, Пабст собрал всю волю в кулак и сделал то, чего он все это время так старался не делать — повернул голову и посмотрел вниз.

И снова сознание сыграло с ним шутку: когда он увидел, как на него снизу вверх уставился Карл Йержабек, ему по старой привычке показалось, будто он на работе, будто он снимает фильм. Ракурс был превосходный: короткое фокусное расстояние, перспектива вертикально вниз, боковой свет, так что персонаж внизу уменьшался, а Пабст, казалось, был еще выше, чем на самом деле. Только камеру, конечно, следовало повесить на кран. В руках она бы слишком дрожала. Пабст попытался отогнать видение. Это был вовсе не фильм, Йержабек действительно стоял там внизу и действительно смотрел на него, повторяя: «Гнэдигер герр?»

— Повозка готова?

Йержабек ответил, но Пабст его не понял. Казалось, он говорит уже вовсе не по-немецки, из его рта извергалась каша звуков — А, О, У, снова А, протяжное раскатистое Р, а потом бесконечная гласная, колеблющаяся между А и О и У и снова А.

— Что-что? — переспросил Пабст.

И тут он, с ужасом глядя вниз, снова почувствовал, что он в фильме. То, что происходило, не могло происходить на самом деле: Йержабек наклонился и нажал на рычаг, блокирующий колесики. Потом схватился за лестницу и принялся качать ее из стороны в сторону.

В первое мгновение Пабст решил, что это глупая шутка, но Йержабек раскачивал лестницу все сильнее, а потом стал изо всех сил трясти.

— Хватит! — крикнул Пабст.

Йержабек покатил лестницу направо, потом налево, снова направо, снова налево. Пабст отпустил полку, вцепился в лестницу и закричал: «Прекратите!»

Тот и вправду прекратил. Пабст снова посмотрел вниз и увидел, как Йержабек вплотную подходит к лестнице, обхватывает ее обеими руками и, кряхтя от напряжения, приподнимает на пару сантиметров. На глазах у Пабста крепления отцепились от металлического рельса.

Йержабек потянул лестницу на себя. Шкаф качнулся в сторону. Лестница стояла теперь посреди комнаты. Ее держал хаусмайстер.

— Прекратите! — закричал Пабст.

Вспоминая этот момент потом, он не был уверен, действительно ли тот ответил «яволь!» или это ему только померещилось. Йержабек с услужливой улыбкой посмотрел вверх, отпустил лестницу и сделал шаг в сторону.

Комната подпрыгнула. Пабст увидел, как мотнулся в сторону шкаф, как устремился вниз потолок. Он почувствовал, что падает.

Когда мир снова сложился воедино из боли, тошноты и обрывков сна, он лежал в постели. На нем была полосатая шелковая пижама. Под затылком мокрый льняной мешок с тающим льдом. На животе горячая резиновая грелка. Он попытался сесть, но в спине как будто что-то было сломано, и он снова опустился на постель.

Осторожно повернул голову. Темная комната, обои в пятнах, посредине с потерянным видом стоит кривой деревянный столик, на нем зажженная свеча. Танцующие на стенах тени. Это не его спальня. За окном ночь. Его одежды и обуви нигде не видно.

Прислушался. Полная тишина. Вернее, какой-то тихий рокот стоял в воздухе, но непонятно было, кровь это у него стучала в ушах, дождь за окном или звук самой тишины. Он открыл рот и снова закрыл — забыл, кого хотел позвать.

Снова попытался сесть, и снова не позволила спина. Он подумал, вспомнил имя жены и позвал ее.

Никто не ответил. Он прокашлялся и снова позвал. Голос был слаб. На мгновение ему показалось, будто он слышит шаги, но все вновь затихло. Ошибся, значит. И только тогда на него всем своим весом навалилось воспоминание о том, как Йержабек схватился за лестницу, о его беличьей морде в злобных морщинах, о его узких глазах и маленьких острых зубах.

Когда к Пабсту приблизилась Труда, он вскрикнул от ужаса. Он не услышал, как она вошла. Может быть, успел снова заснуть.

А когда он посмотрел ей в лицо, его накрыла тяжкая волна вины — он понял, что только что и вправду спал, и что снилась ему Луиза. Она обнимала его и с любовью смотрела в глаза. Никогда больше от тебя не уйду, говорила она.

— Надо вызвать полицию, — сказал Пабст.

Труда положила ладонь ему на лоб. Ладонь была очень холодной.

— Он меня столкнул, — хрипло проговорил он.

— Вильгельм, — сказала она, — ты упал с лестницы.

— Не упал! — просипел он. — Не —

— Тебе что-то приснилось.

— Нет! Он меня…

Но тут его перестал слушаться голос. Надо было говорить четче, все теперь зависело от того, поймет ли она его.

— Я стоял на лестнице, — снова начал он. — Портсигар. В библиотеке. Коробка. Гриффит. Потом вошел он, Йержабек, и —

— Послушай меня.

— Нет, погоди, дай я!

Его сейчас нельзя было перебивать, надо было объяснить ей, слишком велик был риск, что он все забудет, голова работала плохо.

— Я стоял на лестнице. Он вошел, взял и —

— Вильгельм!

— …опрокинул ее, будто так и надо! Лестницу. Просто поднял и опрокинул!

— Вильгельм!

— Послушай! Надо вызвать полицию! Я стоял на лестнице, а он просто взял ее и —

— Вильгельм, полиции больше нет.

— Как нет?

— Есть люди в форме, но это не полиция, которую можно позвать, если у тебя что-то украли или тебе угрожают. Теперь все по-другому. И вообще: тебе это показалось.

— Показалось?

— Да. Я там была. Я все видела.

— Где?

— В библиотеке.

— Нет. Я стоял на лестнице, и тут он просто взял ее и —

— Я тоже там была. Ты на лестнице. Он рядом со мной.

— Кто?

— Этот страшный человек. Йержабек. Лестница стояла неправильно. Почти вертикально. Я сразу подумала: выглядит опасно. Потом ты повернулся, и вдруг она пошатнулась, он подбежал помочь, но опоздал. Он отнес тебя сюда и помог мне тебя переодеть и положить в постель.

Спальня закружилась, медленно закачалась вверх и вниз, будто он снова был на корабле. Его охватило чувство, знакомое из видений во время лихорадки, будто нечто невероятно тяжелое, в тонну весом, держится на кончике травинки, и было это невыразимо, неописуемо отвратительно.

— Ты путаешь! Я был на лестнице, а он взял ее и —

— Вильгельм, война началась.

— …просто взял и опрокинул. Он хочет, чтобы мы застряли здесь, чтобы —

— Германия напала на Польшу. Границы закрыты.

Он уставился на нее.

— Сегодня утром по радио передавали. Я сама слышала, внизу у Йержабеков, мы вместе слышали! Стреляют. Поезда стоят. Границы закрыты.

У Пабста засосало под ложечкой, он дышал все быстрее и ничего не мог с этим поделать. Он часто заморгал, свет вдруг померк, он ничего не видел, он ослеп.

Потом он, очевидно, куда-то исчез, потому что когда вокруг снова возникла комната, полная безымянных предметов, он почувствовал, что прошло время. Над ним склонялся незнакомый человек, женщина, он не знал ее, не узнавал, потом узнал. Хотел назвать по имени, но имя вспомнилось не сразу, а когда вспомнилось, то одновременно он понял, что в обмороке с ним снова была Луиза. Но вот вернулось и воспоминание о том, что Труда — вот как ее звали, имя вообще-то совершенно неподходящее — воспоминание о том, что она сказала, и когда он справился с голосом, то прошептал: «Границы закрыты?»

— Да, — сказала она, — мы не выберемся.

— Война, — повторил он. Какое-то абстрактное слово, чувств оно не вызывало. Он уже пережил одну войну, провел ее в лагере для пленных, стал там режиссером — но что это слово значило теперь?

— Визы недействительны?

— Не знаю. Но что нам визы, если поезда не ходят?

И в Вену им тоже нельзя было. Там его слишком многие знали. В Берлин тем более. Никуда нельзя.

Пабст закрыл глаза. Он чувствовал себя как будто в глубине, на дне океана. Вольный воздух, свет, солнце, все это было так далеко, что никак не добраться, даже если всю жизнь изо всех сил рваться вверх.

Он попытался вдохнуть, но вокруг была только ледяная вода, а вдалеке шевелились чудовища, он это чувствовал, а теперь уже и видел: черные, многорукие порождения тьмы. И пока он силился отогнать эти видения, пока старался освободиться, сесть в постели и посмотреть в глаза жене, он снова потерял сознание.

Предыдущая главаГлава 11 из 26Следующая глава