Провода летят за окном, то выше, то ниже, навстречу и рывком назад, снова и снова, зеваешь так, что слезы на глазах, все расплывается. Всегда так в поезде, такая усталость, что не уснешь, такая скука, что не почитаешь, хотя папа вечно говорит: да возьми же книгу, почитай, ну посмотри хотя бы на природу. Но с книгами происходит странное, если читать в поезде — они пустеют. Слова теряют смысл.
И с природой похоже. Холмы и леса и замки и облака и тележки, запряженные ослами — все это есть, но все это плоско, через все это просвечивает желто-серая железнодорожная скука, так что смотришь только, как летят провода, вверх и вниз, вверх и вниз. Иногда мама достает из сумки бутерброд и крутое яйцо, но и они скучные на вкус, а хуже всего, когда папа напоминает, что с собой есть альбом и карандаши — что можно рисовать, когда такая тоска? Разве что тонкую черную линию проводов, но это дело недолгое, а потом?
— Ну сколько еще? — спрашивает Якоб в такт перестуку колес. — Ну сколько, ну сколько, ну сколько еще? Сколько еще нам, сколько еще?
Но так как он про это уже спрашивал несколько минут назад, и так как родители нервничают и думают о своем, никто ему не отвечает.
Они одни в купе первого класса с мягкими сиденьями в цветочек, полосатыми занавесками и маленькой позолоченной лампой под потолком. Только что с ними еще сидела пожилая дама в шляпке. Когда она стала собираться выходить, папа достал ее сумочку с багажной полки и помог ей надеть пальто.
— Вы едете дальше? — спросила она с сильным швейцарским акцентом. И когда папа кивнул, проговорила: «Храни вас господь».
Теперь поезд снова двинулся, и кроме стука колес, похожего на путанный разговор — что? да так. что? да так. — ничего не слышно, никаких голосов из соседних купе, будто все вышли или притихли, и родители тоже притихли, молча смотрят вдаль. Мама очень бледна. Папа затягивается сигаретой.
— Ну сколько еще? — спрашивает Якоб.
На этот раз мама отвечает. «Как пойдет».
— Как что пойдет?
Тут поезд тормозит — медленно, со скрипом, сопеньем, стоном. Родители уставились в окно, как будто там происходит что-то важное. Вокзал подъезжает, замедляется, останавливается. На станционной табличке надпись Feldkirch[61].
Фельдкирх. Фельд. Кирха. Церковь в поле, думает Якоб. Поле у церкви. Церковное поле. И вот он уже видит ее перед собой, церковь с крестом на колокольне, она бросает длинную тень на траву, на поле, которое ему почему-то представляется синим.
Мама пересаживается на сиденье рядом с папой и берет его за руку. Он шепчет ей что-то на ухо, Якоб не слышит, что.
На платформе почти пусто. Разносчик продает бутерброды с колбасой. На скамейке сидит господин в шляпе и читает книгу. На каменной стене плакат: «Обувь сапожника Хольчека выдержит любую погоду! Обувь на всю жизнь. Только у Хольчека!» Сверху свастика.
Такими молчаливыми Якоб родителей не видел. Папа гасит сигарету в пепельнице.
На другой стороне платформы прибывает встречный поезд — притормаживает, замедляет ход, окончательно тормозит. Все вагоны полны, это видно даже через запотевшие окна, заняты все сиденья, в коридорах тоже стоят люди, и багажные сетки раздулись под грузом чемоданов.
Поезд останавливается. Но двери не открываются.
— Почему никто не выходит? — спрашивает Якоб.
Папа не отвечает.
Тут на платформу поднимаются люди: четверо, шестеро, восемь, и еще, и еще, все в униформе, по двое, некоторые с оружием. Ружья Якоб не первый раз видит, два года назад папа брал его на охоту во Франции, и было так удивительно, когда из них полетели настоящие пули, и облачка пороха засверкали на солнце. Но эти ружья другие, стволы длиннее, приклады шире. Наверное, и стреляют лучше.
Люди в форме не маршируют, идут не спеша, как на прогулке. Обходят продавца бутербродов и человека, читающего на скамейке. Те на них даже не смотрят, будто это самое обычное дело. На платформу поднимаются все новые униформы, поток не прекращается, Якоб считает — тридцать, тридцать пять, тридцать восемь, тридцать девять, сорок один. На этом все. Ровно сорок один человек. Они встают в ряд вдоль поезда, по всей длине платформы, от локомотива до последнего вагона.
Стоят и ждут. Не по стойке смирно, а расслабленно, со скучающим видом, переговариваясь. Один ест грушу.
Люди в том поезде напряженно смотрят в окно. Какая-то женщина прижимает нос к стеклу, обычно так делают только дети. Мужчина рядом с ней плачет, но может быть, униформы тут и ни при чем, Якоб знает, что слезы иногда бывают просто оттого, что режешь лук или слишком долго смотришь на солнце.
— Это проверка паспортов, — говорит папа. — Это нормально.
Только на самом деле это вовсе не нормально: голос у папы вдруг стал такой, будто он простудился.
— Почему они все проверяют другой поезд? Почему не нас?
— А ты как думаешь? — спрашивает мама как-то жестко.
Тут как раз на платформу выходит новая группа. Только восемь человек, и не в форме, а в обычной одежде. Трое в пальто, семеро в шляпах, все в галстуках, четверо с бородой, один с толстым животом.
— Потому что другой поезд отсюда уезжает? — спрашивает Якоб.
Мама кивает.
— И поэтому он такой полный? Все хотят отсюда уехать и никто не хочет приезжать?
— Теперь нам такое больше говорить нельзя. Когда сами уедем, будет снова можно, но до тех пор — нельзя. Ты понял?
Тут те восемь человек разделяются. Двое заходят в первый вагон, двое на пару вагонов дальше, двое еще дальше, и двое в предпоследний; за каждой парой идет один из мужчин в форме. Якоб видит, как люди в поезде достают паспорта, бумаги, толстые и тонкие папки с документами.
— А когда? — спрашивает Якоб. — Когда мы уедем из Австрии?
— Это слово тоже больше не говори.
— Какое слово?
— Австрия.
— Не говорить «Австрия»?
— Она теперь называется по-другому.
— И когда мы уедем? — снова спрашивает Якоб. Он видит, как один из мужчин берет у господина в меховом воротнике бумаги.
— Мы только проведаем твою бабушку, — говорит мама. — В замке!
— Ты же любишь замок, — говорит папа.
— Ты помнишь замок? — спрашивает мама.
Якоб кивает, но вообще-то он почти ничего не помнит. Длинный коридор, полосы света под дверями, вой сквозняка по ночам, запах нафталина и червяк, одиноко ползущий по ковру — вот и все.
А вот что он прекрасно помнит, так это как родители ссорились вчера в отеле. Они так громко шептались, что он не мог заснуть. Речь о моей матери! — говорил папа, а мама: слишком опасно! а он: только заедем ненадолго, найдем для нее пансионат, и сразу уедем, и все это продолжалось полночи, пока небо не посерело и первый свет не пополз по крышам.
Тот, в поезде напротив, опускает паспорт и качает головой. Из-за его спины тотчас выходит другой, в униформе. Господин в воротнике возбужденно жестикулирует, но проверяющий еще раз качает головой и возвращает ему паспорт — нет, не возвращает, а презрительно швыряет и отворачивается. Тот, который в униформе, рывком поднимает его на ноги.
Дверь их купе открывается. Перед ними самый обычный полицейский. Один, без солдат.
— Хайль Гитлер, — устало говорит он.
Папа протягивает ему паспорта. Шумно сопя, полицейский открывает первый.
Якоб снова смотрит в окно. Человек в воротнике выходит из поезда с двумя большими чемоданами, за ним женщина и две девочки. Он обращается к солдату, тот качает головой и показывает на их поезд. Поникнув, будто сдувшись, человек берется за чемоданы. Он, женщина и девочки медленно пересекают платформу.
Вслед за ними из того поезда выходят еще люди. Многие плачут. Один из высаженных трясет кулаками и кричит, Якоб не слышит, что. Дальше, в конце платформы, женщина шатается и падает, лежит на холодной земле. Ее пытаются поднять мужчина и мальчик, но она сопротивляется, будто старается стать тяжелее, не хочет вставать.
Полицейский в их купе закрывает один паспорт, открывает другой. Дышит отрывисто, с присвистом, наверное, у него астма.
— Что с той женщиной? — спрашивает Якоб.
Мама жестом велит замолчать.
— Их назад послали, — говорит контролер мягким тоном австрийского крестьянина, Якоб давно не слышал такой речи. — У них бумаги не в порядке, значит.
Якоб хочет спросить, как это — бумаги не в порядке, но он понял маму, молчит.
— Мы тут не в жидовской школе, — говорит полицейский, дружелюбно глядя на Якоба. — У нас все по правилам. У кого бумаги не в порядке, тот едет обратно.
И действительно, все, кому пришлось выйти, пересаживаются в их поезд. Больше им деться некуда — солдаты перекрывают все выходы с вокзала. Три человека вместе поднимают упавшую женщину, та идет как во сне, еле передвигая ноги.
— Сколько печатей, — говорит полицейский. — Америка, Франция, Швейцария — всюду вы побывали…
— По работе, — говорит папа.
— Кем работаете?
— Я кинорежиссер.
Полицейский хмыкает.
— Детективы в основном, — говорит папа.
— Что-нибудь известное?
— «Владычицу Атлантиды» знаете?
Когда папу спрашивают о его фильмах, он всегда называет «Безрадостный переулок» и «Ящик Пандоры». Иногда еще «Трехгрошовую оперу». Ни разу, ни единого раза Якоб не слышал, чтобы он упоминал «Владычицу Атлантиды».
Полицейский качает головой.
— Приключенческий фильм. Пару лет назад во Франции снял.
— Почему во Франции?
— Фильмы приходится снимать там, где их финансируют. Где оплачивают съемки. Где дают деньги.
— Во Франции вам, значит, дали денег, а в Германии не давали?
— Так сложилось. Но сейчас мы направляемся домой. Жена, сын и я. Наконец-то. Домой.
Папа говорит тихим, почти мурлычущим голосом, который Якоб слышал только пару раз в жизни — когда они с мамой навещали папу на съемочной площадке. Если что-то шло не так, если взрывались софиты, ломались декорации или ссорились актеры, папа начинал говорить этим голосом, и все успокаивались и делали, как он хочет. Дома Якоб этого голоса не слышал никогда.
— Значит, вы годами жили за границей?
— А теперь направляемся домой.
— Ваше отношение к властям?
— Каким?
— Нашим!
— Я человек аполитичный. Я просто снимаю фильмы. Увлекательные фильмы. Детективы, приключения.
— Но не безразлично же вам пробуждение нации!
Папа секунду молчит, потом отвечает: «Вы же видите: я вернулся».
Очевидно, это правильный ответ. Полицейский возвращает им паспорта. «Хайль Гитлер», — говорит он, выходит и закрывает снаружи дверь.
Мама хочет что-то сказать, но папа качает головой, и она сдерживается. Они сидят неподвижно, слушают. Заходит столько народу, что поезд трясется, в коридоре слышны голоса. В поезде напротив контролер в обычной одежде роется в чьей-то сумке, а вот в следующем купе мужчина в униформе грубо стаскивает с женщины бусы. Они путаются в волосах, он дергает сильнее, кладет их в карман. Интересно, ей теперь тоже придется выходить? Но нет, мужчина в форме идет дальше, женщина остается на своем месте.
И вдруг, хотя множество людей еще пересаживаются, а напротив еще проверяют документы, их поезд вздрагивает и трогается — движется медленно, затем быстрее и быстрее. Платформа отъезжает, на ее месте появляются домишки, потом деревья, холмы, поля, и вот за окном уже мокрый, зеленый, непричесанный ландшафт.
— Почему поезд не подождал? — спрашивает мама.
— Расписание, — говорит папа и медленно убирает паспорта в карман пиджака. Потом достает новую сигарету. Мама протягивает руку. Он и ей дает сигарету и зажигает обе. Это необычно, мама почти никогда не курит.
Дверь распахивается, и усатый мужчина спрашивает, можно ли ему занять свободное место, поезд переполнен.
Мама и папа переглядываются. «Конечно», — говорит папа.
Усатый опускается на сиденье. Пружины стонут. Он достает измятый платок, вытирает лицо и немедленно принимается говорить. Папа предлагает и ему сигарету, он торопливо затягивается и рассказывает, что ехал в Швейцарию один, думал найти там работу, а потом вызвать семью. Он и налог на побег из рейха заплатил, и все прочее тоже, все, что положено, но на одном формуляре не хватало печати, и пограничник сказал, что мог бы закрыть на это глаза, но не бесплатно — сколько, спрашивает, у вас с собой денег? Тогда он достал пятьсот рейхсмарок, спрятанных за поясом, а пограничник сказал, вывоз наличных запрещен, придется их конфисковать, печати, между тем, все еще не хватает, как бы этой беде помочь? А когда усатый сказал, что у него же теперь ни гроша не осталось, пограничник рассмеялся и говорит: приехали, значит; выходите!
Он все вытирает и вытирает лицо платком и трясет головой, будто его удивление сильнее ужаса, будто прежде всего он изумлен тем, что такое возможно. После стольких лет в рейхе, говорит он, после всех унижений и преследований, после того, как у него отняли дом и избили его на улице, и выгнали из школы его двоих детей — даже после всего этого он не ожидал такого!
Он снова вытирает лицо и начинает рассказывать все то же самое с начала, и папа, который вообще-то терпеть не может, когда повторяются, не перебивает.
Провода летят за окном, вверх и вниз и вверх. В поезде все затягивает скука, даже рассказ этого мужчины, присутствие которого Якобу тяжело переносить — нельзя, чтобы взрослый человек был в таком волнении и растерянности — даже этот рассказ под перестук перестук перестук колес звучит нудно. Уснуть бы. Его веки опускаются. Но и сну мешает стук, и провода мешают, надо ведь следить за тем, как они отбивают такт.
Приходится снова открыть глаза, и чтобы занять чем-то голову, он думает обо всех школах, в которых учился за эти годы. Школа в Париже с серьезной учительницей, мадемуазель Грек, в так странно идущем ей трауре. Ее круглые очки, твердая линейка в руке, которая может и стукнуть по затылку, если считать ворон. Рядом с ним сидит Морис, который научил его играть в ромме[62], смотри, сюда пики, les piques, сюда все карты младше вальта, опять ты проиграл, Жак, гони сюда монеты! С другой стороны Шарль Саломон, у которого хорошо в гостях, дома у него толстые ковры и шелковые обои, а в огромном саду можно часами играть в прятки и так друг друга и не найти.
В Лос-Анджелесе он ходил в школу только пару месяцев. У всякого учителя свой кабинет, бегаешь из одного в другой, а в коридоре у тебя собственный шкафчик для книг и тетрадей, бардак ужасный, никогда ничего не найти и всюду пахнет жвачкой, меняю карточку с Бейбом Рутом на шесть пачек, на спортплощадке бегают наперегонки, и веснушчатый Боб Дженкинс каждый раз выигрывает. Говорят растянуто, размыто, скорее поют, чем говорят. А вот французский весь из иголочек, крошечные стежки по шелку, и каждый должен быть в точку.
Потом школа в Базеле. Странный швейцарский немецкий, ты почему так разговариваешь, дурень, и слово дурень тоже на этом странном немецком, но вообще-то ребята милые, а учитель математики, герр Урс Бисслер, умудряется донести до него, что такое на самом деле числа, но уже на следующий день мама говорит, что и в Базеле они не останутся: делать нечего, папина профессия — снимать кино, а в Швейцарии ничего не снимают. Съездим к бабушке, попрощаемся с ней, она очень больна, больше мы ее не увидим. Твой папа любит свою маму, как ты меня, понимаешь? Потом поедем в Марсель, а оттуда на корабле в Нью-Йорк, город ты уже знаешь, и язык тоже.
С тех пор он нигде не учился, уже много недель. Все время быть с родителями нелегко. Глядя на качающиеся провода, вверх и вниз и вверх, слушая, как папа успокаивает взволнованного мужчину с усами, Якоб замечает, что поезд уже не едет по рельсам, а плывет по воде. Снизу колышется огромный спрут, взвивая вокруг себя клубы песка, и тут, за мгновение до того, как забыться окончательно, он понимает, что, кажется, засыпает, здесь, в вагоне, прислонив голову к окну, хотя этого быть не может, потому что он никогда не засыпает в поездах.