Греческая колонизация не охватывает какую-то одну, замкнутую историческую эпоху, которая одна сохраняла бы на себе печать этого многообразного явления. Скорее, колонизация представляет собой лишь одну сторону более объемных исторических взаимосвязей, придавая им в некой ограниченной области определенное общее направление; нельзя в чистом виде отрывать ее от предшествовавшего «гомеровского» времени, в котором она – если рассматривать дело с хронологической точки зрения – уже принимает некоторое участие. Исторические периоды всегда определяют и называют по преобладанию характерных моментов, но только не по самому их исключительному наличию, и в каждом таком периоде заложены иные условия, приближающие будущее и приводящие к замене настоящего этим будущим. Поэтому гомеровское время не только было и есть гомеровское, ибо то, что стало определяющим признаком следующей фазы, обнаруживается уже и в нем, а не есть новое и безраздельное творение этой последующей стадии.
В этой связи надо даже подчеркнуть, что слово «гомеровское» является односторонней исторической стилизацией, и это видно уже с социологической точки зрения. Если мы положим в основу нашего рассмотрения мировоззрение греческой, а точнее сказать, малоазийско-ионической знати, то мы тем самым молчаливо выносим за скобки положение низших слоев, как самостоятельного духовного и социального центра сил; и, однако, мы не делаем этого, и не делаем уже хотя бы только потому, что в этих слоях созревали условия важных исторических импульсов. Но также независимо от господствующей в мире динамики развития Гомер обозначает как эпоху только один – ясно, что оправданно и опираясь на реальность – фрагмент целого, которое скрывало в себе, естественно, иные начала, чем те, которые охватываются именем Гомера.
Благочестие гомеровского общества, которое отражено в ясной, отделяющей человека от бога вере в олимпийских богов, не охватывает целиком греческого понятия о благочестии и набожности. Простому человеку, особенно живущему в материковой Греции, это благочестие, в общем, было знакомо и становилось для него чем дальше, тем менее чуждым, но его отношения, причем близкие отношения, к бесчисленным местным божествам не были уничтожены гомеровским благочестием, и едва ли эти воззрения подняли его обыденную жизнь до высот героического бытия, отраженного в эпосе и характерного только для жизни аристократов. И не только в этом видел простой человек расхождения с его представлениями. Пантеон великих богов, которых он находил у Гомера и которые в каком-то роде были и его богами, оказался неполным. Не хватало одного, которого по значимости абсолютно нельзя было сравнивать только с Аполлоном и Афиной, но который, помимо этого, превосходил всех других (как, например, бога войны Ареса и некоторых других, только в эпосе обретших облик и значение). Этим богом был Дионис, лишь бегло упомянутый в героическом эпосе.
С Дионисом произошло, в сущности, то же самое, что с Деметрой, богиней урожая. Она была, соответственно, важна как раз и именно для крестьян, хотя в сражениях и войнах, как и в вынашивании великих планов и замыслов, она не играла никакой роли. Однако, по воззрениям ионийцев, Деметра была принята в круг двенадцати олимпийских богов. Дионис был из этого круга исключен, исключен намеренно. Он соприкасался с той стороной человеческой жизни, о которой не желали ничего знать первоначальные слушатели эпоса. При этом из документов микенской эпохи нам известно, что он был знаком грекам издавна. Его культ высвобождал элементарные инстинкты людей, ломал рамки обычая и порядка, в нем плавилась и теряла очертания общественная иерархия. Этот оргиастический культ даже женщин освобождал от их затворнического бытия. Экстаз, к которому взывал культ Диониса, был прежде всего делом женского пола. Именно женщины толпами впадали в состояние экстаза, а в конце разрывали на части и жадно пожирали сырое мясо жертвенного животного. Вероятно, такая избыточная форма почитания стала анахронизмом уже в гомеровские времена; такие эпидемии массовых психозов и воспаленного сознания стали уже в те времена большой редкостью. Но потребность человека в экстазе сохранилась, и, самое главное, остался конкретный бог, олицетворявший человеческую тягу к самораскрытию. Эта тяга проявлялась теперь в переодеваниях и маскарадах, естественно проводившихся по строгим культовым правилам в согласии с обычаем. Танцоры выступали, завернутые в звериные шкуры. Это были ритуалы, которые, как и в наши дни, будучи изгнанными из городов, нашли приют в сельской местности.
Дионис навсегда остался антиподом гомеровских олимпийских богов, до времен эллинизма, когда он в мистериях возвестил наступление новой эпохи индивидуального благочестия и набожности. В доклассическую эпоху его почитание еще просто не выделилось из рамок общественного культа. Надо было, чтобы обе стороны завоевали положительное отношение друг к другу. Какими последствиями это было чревато, показала будущая история.
Еще позднегомеровское или непосредственно следовавшее за ним послегомеровское время (в VII веке до н. э.) стало свидетелем очень значительного события: введения Диониса в Дельфы и, таким образом, признание его Аполлоном, властелином святилища. Жрецы в Дельфах не только уделили пришельцу часть в дельфийских празднествах, но и установили его скульптурное изображение в задней части храма Аполлона. Это событие не было случайным. Оно явным образом символизировало тот факт, что времена вольных дионисийских пиршеств и оргий миновали, что культ Диониса нашел свое место в урегулированной системе общественного греческого культа. Как известно, Ницше считал дионисии основной движущей силой греческой сути. Это убеждение, против которого ополчились столь многие, представляется особенно истинным, если учесть близкое положение обоих божеств в Дельфах. Для Эрвина Роде, близкого друга Ницше, именно эта мысль стала центральной в его известной книге «Психе».
Какими бы важными ни стали дионисии или родственные празднества для дальнейшего хода греческой истории в ее конкретных проявлениях, историк тем не менее не имеет права подчинять этой теме весь ход событий. Рядом с Гомером и его миром намного раньше явился иной феномен: поэт Гесиод, человек, живший (самое позднее) в первой половине VII века до н. э. и бывший, быть может, даже современником поэта, создавшего «Одиссею». Как таковой Гесиод является рапсодом и придает внешней форме своих стихов вид эпической традиции; он сам признавался в этом. Например, он сам рассказывает о своем выступлении на аристократическом торжестве в честь умершего царя Эвбеи. Итак, он принадлежал к тем певцам, которые мерялись друг с другом силами своими гекзаметрическими повествованиями. И все же он в любом случае по своему главному произведению, обессмертившему его имя, был совсем другим. «Теогония», поэма о происхождении богов, могла еще рассматриваться как эпос, песнь о деяниях, но сама она не может рассматриваться как деяние, как произведение (ergo). Все же поэма является индивидуальным произведением в меньшей степени, чем общим явлением.
Гесиод творит в Беотии, где захолустное местечко Аскра предоставляет ему не слишком блистательное окружение. Отец переселился туда когда-то из эолийских Ким, да так и осел на новом месте. Сын живет за счет доходов от скудного крестьянского хозяйства, доставшегося ему по наследству. Искусство рапсода приносило мало денег, поэтому основной труд он выполнял собственными руками. Впрочем, многим другим художникам приходилось так же туго. Примечательно лишь то, что Гесиод говорит о личных условиях лучше, чем то позволяют ему его стихи. Истинный гомеровский певец вместе со своей личностью теряется за кулисами своего творения.
Как этот последний, Гесиод тоже взывает к музам, чтобы те вложили нужные слова в уста. Он делает это, правда, более выразительно и конкретнее рисует отношение. Музы являются ему в определенном месте, на беотийской горе Геликон, где он пасет своих овец. Гесиод знает муз лучше, чем Гомер, знает он и то, что они могут не только говорить правду, но и лгать. Поэтому Гесиод высказывает важное утверждение: наше знание, которое мы черпаем исключительно благодаря поэту, не во всем является истинным. Человек может усовершенствовать знание, но, конечно же, не за счет собственных усилий и, уж конечно, не в противоборстве с авторитетом муз. Истина также приходит от них, но не со всеми делятся они истиной, и так как с ним, Гесиодом, музы поделились истинным знанием, то он и получил возможность сообщить людям истину особого рода. Можно также сказать, что Гесиод воспринимает это утверждение касательно истины особенно серьезно. Так же как для гомеровского певца, истина для Гесиода – это прежде всего историческая правда. В этом Гесиод убежден основательно, почти радикально, и распространяет понятие сущего также на понятие времени: «Голос божественный выдохнув, музы о будущем, так и о сущем мне весть сообщили».
У Гесиода были на то веские основания, ибо его эпос, в противоположность гомеровскому, рассматривал более универсальный предмет. О возникновении богов, а значит, и мира, надо было не только рассказать, но и привязать место и отношение этого возникновения к существующему узаконенному порядку человеческого и божественного бытия. Так Гесиод пришел к тому, чтобы обратить внимание на ту часть мифа, к которому эпос проявил мало интереса, а именно на первоначало, и рассказать о роде титанов и о победе над ними Зевса. Естественно, он сделал это в рамках более широкого охвата мира. Во всяком случае, его произведение не стало титаномахией. Свою задачу он видел по большей части в том, чтобы указать место становления каждого божественного явления и, таким образом, получить единство на месте многообразной и неупорядоченной суммы данностей.
Само собой разумеется, что основной материал был собран еще до Гесиода. Но этому материалу не хватало связности. Эта связность была найдена Гесиодом в принципе генеалогической преемственности и была единственно верной, поскольку продолжающееся зачатие действительно является прообразом возникновения или зарождения. Взгляд Гесиода направлен на вопрос о том, откуда все пошло и как все началось. Ему было чуждо стремление приписать фактическому становлению частностей особую значимость или привести теологическое объяснение падения титанов и победы олимпийских богов. Естественно, он, как и все греки, знал, что поражение титанов было следствием их грубой сущности и что эта сущность была отрицанием светлого и победоносного Олимпа; поэтому столкновение богов и титанов стоит в центре поэмы как единственная вставка эпической пластики. Но собственное внимание Гесиода направлено на существующий мир, который для него, как для грека, был настолько божественным, насколько каждая существенная сила могла быть представлена как божественная сила. В живом культе такие функциональные боги играли у греков весьма незначительную роль. Тем больше требовалось мистической фантазии, чтобы этих богов обрести или, в крайнем случае, изобрести.
Гесиод очень плодотворно воспользовался такой возможностью: Эрос, сводящий два противоположных пола и руководящий зачатием, был почитаем в Беотии, но своим – в поэме о происхождении и зарождении это вполне понятно – центральным положением он обязан мысли автора. Но другие боги – Смерть, Сон, Порок, Спор, Печаль, Обман, Убеждение – все они существовали только в мыслях и перед внутренним взором поэта, который широко открытыми глазами старался рассмотреть основополагающие силы мира и человеческой жизни. Его точка зрения на этот вопрос соответствует взглядам некоторых современных авторов, пишущих на темы греческой мифологии (Вальтер Ф. Отто), о том, что греки, разрабатывая представления о своем пантеоне, хотели исключительно лишь конкретизировать «бытие». Правда, Гесиод, вместе со своим методом, так и остался впоследствии одиночкой, ибо не он изобрел примененную им методологию, и путь, по которому он пошел, не закончился возникновением новой религиозности, а в конце концов, новыми философскими взглядами. Некоторыми своими формулировками он почти возвысился до философии: в определенном месте мира находится «всех вещей источник и конец». Это уже не мифология, это достаточно абстрактно обдуманное и высказанное утверждение.
Первооткрывателем Гесиод становится и в том случае, когда целью его рассмотрения является человеческая жизнь, то есть в поэме «Труды и дни». Поэма эта представлена в виде размышлений по поводу спора с братом Персом, связанного с дележом наследства, и к нему же они и обращены. Истина, высказать которую помогают автору музы, находит свое место в «обществе», как мы выразились бы сегодня. Поэт ведет речь о правильном образе жизни, о том, как осуществляется право в доме и за его стенами, то есть в частной и общественной сферах. Здесь Гесиод выбирает направление еще более чуждое эпосу, чем тематика «Теогонии», тем более что он сам откровенно говорит, что право отражается не только и не просто в фактическом положении вещей, но может трактоваться и ошибочно. Поэт заявляет об этом с полным основанием. Не только его брат Перс нарушает право – этот спор можно решить жалобой и судебным разбирательством, – но и благородные господа, которые заседают в суде и «криво» толкуют закон и обычай. Эту несправедливость человек исправить не в силах. Должно вмешаться божество и обеспечить право метафизическими гарантиями. Зевс, верховный бог, хранит мерило нравственности. Сомнительность человеческих отношений обуздывается его божественной непогрешимой правдивостью. Это мощное начало, от которого через столетия протянулась дуга не только к этическому влиянию религии, уже приближение к этому мы видим у Эсхила, но и к философской рефлексии на темы права и общества.
Разумеется, Гесиод далек от мысли о том, что бытие человека исполняется в верном обретении спорного права. Простому человеку намного ближе другие задачи. Он обладает более узким кругом своих домашних обязанностей, где он является господином своего образа действий, здесь может он поддерживать истинный и правдивый порядок. По сути, Раздор, богиня Эрида, есть болезненный дар творения человеку, богиня, которую люди почитают только по повелению богов. В своей теогонии Гесиод ввел Эриду, богиню раздора, в мировой порядок. Между прочим, при этом он сделал одно важное наблюдение. Было бы неверно приписывать Эриде лишь одно стремление приносить людям вред и убытки. В действительности она будто бы обладает еще одной стороной – как бы мы теперь выразились, или будто бы существовала – как должен сказать поэт согласно своим мифологически обусловленным возможностям к различению – еще одна, добрая Эрида. На нее человек мог вполне положиться. Эта Эрида побуждает человека к труду, заставляет его превзойти трудолюбием соседа, наполняет его амбары, создает благосостояние и хранит людей от того, чтобы они зарились на чужое добро и стремились силой его присвоить. Таким образом, для того чтобы укрепиться в решении поставленной перед ним задачи – решить проблему справедливости, Гесиод использует это наблюдение, ставя на один уровень с божеством свои элементарные насущные заботы.
Гесиод делит весомость между этими двумя темами неравномерно. Его внимание в большей степени привлекает обыденная практика. Заметно, каким ценным было для него открытие того, что из мировой стихии «раздора» развивается удовлетворение и завоевание элементарных человеческих потребностей. Наставления, с помощью которых он рассматривает весь этот комплекс вопросов, многообразны и разносторонни и касаются точных «технических» советов по поводу земледелия и овцеводства, отталкиваясь от которых Гесиод переходит к общим этическим правилам поведения (брак, семейная нравственность, обращение с прислугой, этика отношений с соседями) и к советам более ритуального свойства, относительно жертвоприношений, очищения, застольных обычаев, половой жизни и многого другого. Своими предписаниями, особенно относительно последнего пункта, Гесиод вряд ли сообщил своим современникам что-то новое. Эти предписания соответствовали издавна существовавшим обычаям или опыту, которые могли рассматриваться как общее достояние всех людей. Однако тот факт, что поэт таким воззрениям, которые соответствовали привычной практике, придал объективированное выражение, что он возвысил их до уровня сформулированной нормы, был значительным прорывом в формировании самосознания и предтечей смелых начинаний, имевших место несколькими поколениями позже и касавшихся письменной фиксации традиционных правовых представлений.
Гесиод в неменьшей степени предстает перед нами как выдающееся явление и в силу того, что он говорит с уровня работающего человека, трудящегося человека. Это особенно резко бросается в глаза, если сравнивать поэму Гесиода с социальным фоном гомеровского мира. Образ жизни аристократии, представленный там, – если вообще можно вести речь о какой-либо общественной среде, – состоит из сражений, приключений, общения, торжеств и пиров и практически мало что сообщает о труде. Труд – это удел (правда, не исключительный) другого, нижестоящего, класса. Несомненно, такая смена аспекта представляет собой значительный поворот общественного воззрения и очерчивает контуры, обозначающие историческое пространство, в котором имеет значение не только единственное и неоспоримое господствующее положение аристократии. Вернее было бы предположение о том, что поэт предугадал позднейшую динамику враждебного аристократии развития исторического процесса и создал для этого идеологическое основание и подоплеку.
Возможность такой интерпретации представляется обоснованной по нескольким пунктам. К этим пунктам относится уже критика, с какой Гесиод обрушивается на праздные рыцарские утехи аристократии. Для него представители этого класса «цари, пожирающие дары», – название, которое для нашего уха звучит весьма двусмысленно, но для Гесиода это была не более чем констатация существовавшего положения вещей. То, что знатные люди на основании заведенных обычаев принимали подношения от простых людей, не противоречило политическому и социальному устройству обществ того времени, и такое положение не могло быть поставлено под вопрос красивым художественным образом. Более опасно и сомнительно выглядит действительный упрек в искажении права и несправедливых приговорах. Бесспорно, что острие этого политического упрека направлено против правящего аристократического режима и радикально ставит под вопрос правомочность существования всей его системы судопроизводства. Тем не менее, несмотря на это, весьма сомнительно, чтобы Гесиод мыслил именно так. Он не отделяет себя от конкретных обстоятельств, в которых оказался вследствие своего спора с братом Персом. Мысль о классовой юстиции ему абсолютно чужда. Нарушение заключается в одиночных упущениях и недосмотрах, но это ни в коем случае не имманентные недостатки самого судопроизводства, как такового. Промахи происходят, вероятно, из-за неверной оценки представленных доказательств и тем самым дают преимущество одной из тяжущихся сторон, но они, эти промахи и ошибки, отнюдь не стоят в каком-либо социальном противоречии с противной стороной и не связаны с трибуналом обособлением его общественных интересов. Порок и недостатки, таким образом, гнездятся не только в высших классах. Гесиод, таким образом, не может и не имеет возможности противопоставить аристократам честность другого, нижестоящего общественного класса.
Охваченный глубоким пессимизмом, Гесиод убежден в том, что современная ему эпоха никуда не годится – в последовательности событий человеческой истории она стоит на самой низкой ступени – и злодей обретает больший почет, чем добродетельный и справедливый; почти исчез смысл делать добро и вершить справедливость. Из этой апории, по Гесиоду, нет никакого выхода, включая политическую активность. Возможность исправления лежит за пределами досягаемости человеческой воли. Однако порядок, несмотря на все угрозы, все же не отдан на волю слепой игре сил, как это бывает у зверей, где ястреб держит в когтях соловья и глумится над ним. Зевс и право, богиня Дика, существуют, и возмездие настигнет негодяя в его потомках, если не поразит его самого. Потомки отвечают за преступления предков, точно так же как община отвечает за прегрешения своего господина и за его преступления должна нести наказание. Право при Гесиоде и долго после него есть исключительно возмещение и расплата за совершенную несправедливость; такой взгляд на него бытует и по сей день.
С другой стороны, Гесиод, разумеется, не смог удержаться от ожесточенной социальной критики, которую он, правда, затушевывал в своей правовой метафизике, опасаясь практических и политических последствий, позже, однако, он пошел и по этому, пока закрытому для него пути. Он проявил очень острую наблюдательность, но формулировки его отличаются пластичностью, чтобы между утверждениями нельзя было провести четкую линию, тем более прямую. Гесиод испытывал отвращение к разговорам вне дома, праздной болтовне с соседями, так как она мешает работе. Он мог бы сказать, что праздную болтовню могут позволить себе только те, кому разрешено бездельничать, то есть правящий класс. Позже образ мыслей изменился, и такого жизненного аристократического идеала стали домогаться прежде исключенные из этой привилегии слои населения.
Выдержка поэта явно маскирует следствия, ведущие в завтрашний и послезавтрашний день, но положение, которое он, с помощью такого негативного допущения, делает положительным, само указывает направление в будущее: практическое поведение покажет, достойный ты человек или нет. Древнегреческая знать, само собой разумеется, придерживалась того убеждения, что достоинство присуще ей просто в силу рождения, причем только и исключительно ей одной. Добродетель (αρετέ) дается человеку от рождения, так же как и малая ценность или худородство. Гесиод отваживается утверждать, что она приобретается (впрочем, так же как и низость) прославленными стихами, что боги выше достоинства (арете) ставят трудовой пот и что тот благороден, кто живет по таким законам. Ему, ясное дело, не приходит в голову в связи с таким положением поднимать другие вопросы. Об обиде здесь нет и речи, и даже позже никто не думал о том, что здесь противопоставляется этика труда и обусловленное сословным положением безделье. Но, напротив, нельзя опровергнуть, что здесь Гесиод оставляет место этической форме, которая игнорирует монопольное положение аристократии. Это был шар, который надо было просто заметить и подобрать, чтобы совершить демократизацию этического идеала, как это потом выражено для всех без исключения людей, в форме всеобщности этических понятий.
Гесиод не был революционером, по своей воле поднявшимся против существующего положения вещей. Ему была ближе другая задача – обозначить приближающуюся реальность. Но тем, как именно разрабатывает он эту тему, Гесиод дает понять, что эта действительность уже не будет напоминать старые порядки. Эта новая действительность проявила свое критическое настроение, высказав таким образом свою внутреннюю сокровенную сущность.
Тем временем история действительно вела общество к кризису. Появившийся одним-двумя поколениями позже поэт своей личностью воплотил тот же факт. Это был Архилох, с которого, как считают историки литературы, началась греческая лирика (хотя если точно следовать греческому термину, то это не совсем так) и который, как всем известно, был первым поэтом, вышедшим за рамки эпической традиции. Его языку чужды шаблоны эпоса и его вычурность и неестественность. Он прибегает к способам выражения разговорной речи, каковой придает блеск своим поэтическим волшебством, отказавшись от обстоятельных громоздких эпических форм; его дух сверкает в миниатюрных образах непосредственного высказывания. Содержанием для него служит жизнь в том виде, в каком он воспринимает ее через свой личный опыт. Характерен и образ жизни самого поэта. При первой же возможности бросался в сражения и приключения этот неутомимый сын аристократа с острова Парос и фракийской наложницы. Фасос был колонизирован Паросом, и это положение предстояло утвердить в ходе продолжительной войны. Шла война и в других местах. Тем, кто умел владеть мечом, не надо было долго раздумывать, где применить это умение. Архилох и смерть свою нашел в битве.
Уже само утверждение о том, что Архилох схватывает этот отрезок истории как поэт, изображая в нем свою жизнь, должно сделать его типичным представителем того века, хотя вовсе не бесспорно, что сама та эпоха представлялась именно в таком виде. Но Архилох связывает с этой функцией, каковую он выполняет и которая при сохранении его литературного наследства особенно сильно бросалась бы в глаза, несравненно большее значение – он возвещает о том, какой значительный шаг был сделан вперед по сравнению с Гомером в течение жизни всего двух поколений; ибо Архилох – и это можно считать твердо установленным – является истинным сыном VII века до н. э. Собственное значение Архилоха – как для него самого, так и для его времени и эпохи, которые его создали, заключается в тех представлениях о жизни, которые уже не вытекают самопроизвольно из традиции. Нельзя сказать, что он все ставит под вопрос – такая дешевая модель не может описать греческую историю, – но то, что понимает Архилох, он понимает оригинально, а не на основе заранее привитых и заученных взглядов. Каждое его утверждение несет на себе отпечаток его личности. Архилох всегда оригинален и самобытен в истинном значении этого слова. Можно, конечно, сказать, что в этом выражается его артистичность и художественная манера. Ясно – он относится к величинам греческой литературы, но поэтическая оригинальность есть человеческое свойство (каким бы оно ни было, хотя это вовсе не само собой разумеется), и эта человечность (хотя и это отнюдь не само собой разумеется) есть самый значительный феномен, который является нам в исторических событиях того века, того столетия.
Архилох говорит не только от себя – это уже делал Гесиод, да и самому Гомеру это не было вполне чуждо, – но говорит как индивидуальное «я», формально он утверждает себя в своем поэтическом слове, как такового: «Служитель Ареса я и поэт единовременно» (буквально: понимающий суть бесценного дара муз), под чем он, естественно, не подразумевает каких-то вселенских связей, за которые он будто бы сражался и которые воспевал в стихах. Он просто говорит, что существует одновременно и в воинском труде, и в поэзии. Пусть побережется тот, кто ему враждебен. Архилох поквитается с ним обоими средствами – мечом и словом поэта. Речь при этом идет не о том, чтобы прославлять силу своей ненависти и посылать проклятия в стихах другу, который «совершил несправедливость и попрал ногами клятву». Здесь жизнь представлена и осознается как проявление личностного бытия, а органом выражения этого осознания служит стих, получающий свой импульс из мгновенных реакций поэта на внешние события. Такая реакция, естественно, возможна только в том случае, когда в индивиде присутствует часть мировой субстанции и когда сила духовного опыта соответствует впечатлению, какое надо переработать. Архилох обладает достаточной внутренней зрелостью для того, чтобы объективно представить свою субъективность. Он выказывает это (среди прочего) тем, что это происходит у него не традиционно, а именно тем, что он не станет колебаться ни мгновения, если надо принести древние предания в жертву собственному знанию. Собственно аристократический идеал славы и известности, убеждение в том, что человек существует только в признании современников и потомков, уже не удовлетворяет поэта; и равным образом спорным для Архилоха становится убеждение в том, что ценность человека и его личное благородство, греческая арете, проявляются в той же симметричной картине, в какой утверждаются в противостоянии друг с другом все остальные единичные черты личности. Поэт недвусмысленно высмеивает этот освященный традицией идеал.
Архилох явно находит большое удовольствие в том, что провоцирует традицию и неприкрыто испытывает ее на прочность. Когда в ответ на выстукивание раздается пустой гулкий звук, то Архилох реагирует на это мрачным смехом. Традиционный рыцарский кодекс предписывает, что лучше пасть в бою, чем потерять оружие или щит, ставший слишком тяжелым во время бегства. Архилох отвечает на это стихами, прославившимися еще в древности:
Сам я кончины зато избежал. И пускай пропадает
Щит мой! Не хуже ничуть новый могу я добыть.
Он совершенно безоглядно ставит в упрек тому устройству общества тот контроль личности, который покоится на мнениях и отзывах, утверждая, что плохо устраивает свою судьбу тот, кто делает это, беспокоясь о людских пересудах. Настигает ли судьба – а в мире надо рассчитывать как на счастье, так и на несчастье, – настоящий муж должен стойко все снести. Никто не может снять с себя ответственности, и каждый должен помогать себе сам. Повторяет он это и по-другому: держаться, а не жаловаться по-женски! Человек такого склада должен уметь взглянуть на себя со стороны и признать свои ошибки и заблуждения: «Ну что ж, я ошибался, но и любой другой может в слепящее заблуждение впасть». С ясным осознанием и несгибаемо утверждает Архилох свое беспокойное и противоречащее изящным обычаям бытие: «Копье мой хлеб, копье – мое вино, его пью я – копье в руке моей».
Некоторым образом всякая поэзия занимает свое определенное место в историческом времени, в исторической эпохе, о которой в ней идет речь и которую она порождает, как и все другие виды человеческой деятельности. Но это вовсе не означает, не само собой разумеется, что самобытная картина исторического сознания полностью исполняется в поэзии. Такое происходит исключительно редко. Именно к таким случаям мы бы рискнули отнести поэзию Гесиода и Архилоха. Мы не станем углубляться в оценку того места, какое они занимают в истории литературы, оставив это на усмотрение специалистов-филологов. Историк же по этому поводу не должен упустить следующее: то время, которое привело к появлению Гесиода и Архилоха, явилось одновременно эпохой выходящей за рамки эпоса поэтической практики, для которой были характерны новые и совершенно оригинальные и самобытные начала. Эту поэзию знатоки представляют нам в несколько спорной для современных понятий манере, как так называемую древнегреческую, архаическую лирику. Многие известные до сих пор поэты нашли свое место в этой поэзии. Сафо и ее современник и земляк Алкей жили всего на полтора поколения позже, чем Архилох, а их самих отделяет от Анакреона всего лишь полстолетия, первые знаменовали рубеж VII и VI веков до н. э., едва коснувшись новых веяний начала нового столетия, вся жизнь последнего была погружена в опыты конца этого столетия.
В VII веке до н. э. греческая история получила мощный импульс, настолько мощный, что представляется, что весь динамизм следующей эпохи был высвобожден именно им, в противоположность гомеровскому времени, когда силы работали подспудно, не вырываясь на поверхность. В людях появилась пока неясная сила, направлявшая их активность вовне. Уже в VIII веке до н. э., с началом колонизации, появились первые, пока только предварительные признаки такой активности. Но теперь эта активность стала определяющей в состоянии народного действия, народного тела.
Известно, что экономическая энергия усиливается в связи с расширением пространственного горизонта, и эта энергия в состоянии подхватывать и использовать технические новшества, что в сочетании с греческой инициативностью придает греческой экономике характерные черты европейской экономики. В Лидии, а значит, в непосредственной близости от малоазийской Греции, в конце VIII века до н. э. была изобретена чеканка монет. Эти монеты позволили отказаться от неуклюжей и затруднительной практики непосредственного взвешивания слитков благородных металлов как чистого товара, чем приходилось обходиться в развитом по тем временам Востоке, и заменить ее удобным и легким инструментом: знаками были выражены значительные сокращения солидных чисел и весов.
Нельзя полностью исключить, что в этом гениальном изобретении сыграл роль и греческий дух, как предполагает один из современных исследователей, так как столица Лидии Сарды была недалеко от греков и, вследствие этого, связи с ними лидийцев были достаточно тесными. В любом случае та быстрота, с какой греки усвоили использование монет, самобытное их отношение к новой мысли вполне сравнимы с оригинальным и своеобразным заимствованием письменности у финикийцев. Использование монет в расчетах не может служить прямым мерилом уровня хозяйствования и поэтому в данном случае не может служить для этой цели, но нет никакого сомнения в том, что некоторые определенные потребности должны были соответствовать нововведению и что ему соответствовало начавшееся ранее пробуждение экономики и хозяйственной деятельности. Современный экономист мог бы в этой связи говорить о развитии и поступательном движении производительных сил и без того, чтобы историк был в состоянии дать этому надежное обоснование. Мы же вполне определенно и отчетливо знаем, что таковые основания должны были иметь место, ибо без них не могли бы возникнуть значительнейшие достижения греческого духа, а именно греческое искусство. Это было бы попросту невозможно.
В VII веке до н. э. зародилась каменная скульптура больших форм, так называемая монументальная скульптура, и монументальная каменная архитектура и строительство. Предпосылки для этого были, разумеется, созданы раньше. Формы изображаемых человеческих фигур, а также окруженного колоннами храма греки уже тогда заимствовали из своего прошлого. Происхождение таких форм можно проследить до X и IX веков до н. э. (как мы знаем это по результатам археологических раскопок немецких экспедиций в Олимпии и на Самосе), хотя скульптура была ограничена в основном малыми формами, а древние храмы, если отвлечься от фундамента, представляли собой деревянные строения. Большие формы требовали опыта работы с камнем, и не только в смысле больших измерений – но также и, вероятно, прежде всего – в смысле собственных возможностей художественного видения и воплощения образов. Вероятно, греки сделали этот шаг не без влияния и побудительного мотива со стороны переднеазиатских примеров, но для этого тоже надо было обладать уже достаточными силами, и вполне в элементарном смысле: технической и экономической мощи должно было хватить на выполнение этих обширных и величественных задач.
Благодаря чистой случайности нам известно одно из самых древних произведений этой переломной фазы истории – большая статуя Артемиды, созданная в середине столетия, изваянная на острове Наксос, в непосредственной близости от паросского мрамора. Еще и сегодня можно прочесть надпись, которая передает то чувство собственного достоинства, которое вдохновило учредительницу, некую Никандру, когда она представляет себя сестрой, женой и дочерью целой семьи, «выдающейся среди прочих», а уже поколение спустя появляется колоссальная статуя, возвещавшая, что она изваяна из того же камня, что и цоколь, наивная демонстрация затрат, которые сделали возможным создание статуи. Более ранние бронзовые статуэтки обязаны – с эстетической точки зрения – своим существованием острой наблюдательности по отношению к движениям человеческого тела, своему «остову» (Хоман – Ведекинг) с несколькими местами изгибов; но только теперь из этого была вычленена суть, помещенная в пространство в массе, распространившейся в трех измерениях. И точно так же уже тогда сохранил греческий храм свою соразмерность и присущее только ему напряжение в соотношении статической и динамической силы, когда в VII веке до н. э. начали заменять деревянные колонны каменными, положив тем самым начало возведению однородных строительных сооружений.
С самого начала не было само собой разумеющейся очевидностью, что дом бога должны строить своими руками люди. Гомеру этот обычай вообще неизвестен. Верховный бог Зевс, в соответствии с тем, что исходно он был богом погоды, был почитаем под открытым небом. То же самое было и в Олимпии, где храму Зевса предшествовал храм Геры, так как в то время был воздвигнут Гереон. Первые образцы строительства храмов появились, естественно, раньше, но «модель» храма появилась только теперь, дав тем самым возможность пробудить созидательные силы в архитектуре. Немного позже, в VI веке до н. э., крупные величественные строения стали тому свидетельством, символом объединенных социальных и художественных возможностей.
Почвой, на которой выросли творения греческого духа архаической эпохи, было бурлящее земное царство. Надежность передаваемой традиции, устойчивость старого общественного порядка постепенно исчезали, и мир, в котором столь многое стало сомнительным, требовал жесткого управления. Это чувствовал даже индивид в своей личной и частной жизни.
Гесиод, именно по этой причине, преподносит ряд советов, как надо обставлять повседневную работу всяческими ритуалами, чтобы уберечься от неожиданных превратностей жизни. Его указания, происходящие из старых обычаев, были сами по себе отнюдь не оригинальны. Они особенны только в силу того, что на основании своего критического отношения к действительности Гесиод считает эти советы весьма существенными. В соблюдении этих правил он видел важную опору человека и тем самым указал направление, из которого, при определенных условиях, можно вывести весьма значимые следствия. Эта форма легализма (Нильссон) получила, как известно, впечатляющее воплощение в позднейшем раввинском иудаизме. Сами греки были довольно далеки от подобных крайностей, и, не в последнюю очередь, потому, что они не ставили в основу такого взгляда никаких религиозно-теологических авторитетов. Но одну определенную проблему они научились воспринимать серьезно. Это было осквернение убийством, и здесь им вовремя пришло на помощь божество в виде Аполлона Дельфийского. То, что святилище в Дельфах в архаическую эпоху сумело приобрести выдающееся значение, зависело от этических и социальных потребностей того времени. Во времена еще не поколебленного господства аристократии убийство и смертельный удар переживали не слишком болезненно. Убийца сталкивался с местью со стороны членов семьи убитого и его кровных родственников, и это приводило либо к бегству убийцы, либо к улаживанию дела посредством виры, выкупа или вергельда.
Теперь же убийца считался «оскверненным», и это могло навлечь на него гнев богов, но не только на него, но и на всех, кто имел с ним дело, в первую очередь на его земляков. Убийца нуждался в очищении, невзирая на то, справедливым было убийство или нет. Орест, который за убийство Агамемнона мстит Эгисту и Клитемнестре, является запятнанным и должен, согласно дошедшей до нас легенде, прибегнуть к вмешательству Аполлона, чтобы очиститься. То была квинтэссенция нового мировоззрения, и, вероятно, оно усиленно пропагандировалось и прививалось дельфийскими жрецами. Но поскольку пролитие крови без справедливого повода принималось как сугубо тяжкая вина, то община, которая считалась виновной не в меньшей степени, чем сам преступник, не должна была оставаться безучастной и была обязана сама оказать себе помощь. Это происходило в виде открытого процесса над убийцей, который заканчивался казнью оскверненного и осквернившего общину злодея.
Естественно, это была только одна сторона проблемы. Овладение новым находило свое воплощение в институциональном закреплении правовой защиты и тем самым вносило свой вклад в удовлетворение общественных потребностей. Дельфийский Аполлон настаивал на том, что само по себе уже не требовало ни признания, ни нового воплощения. Здесь Аполлон ставил себя в контекст, который и без того в той временной ситуации требовал развития и совершенствования. Это было овеществление политической общности и ее функций.
До тех пор эта общность в «городах» зиждилась на личной сплоченности аристократии. То, что отличало эти учреждения, было личным, индивидуальным и отграниченным, владением отдельных представителей этого слоя, отличало их также подчинение совету старейшин, при главенствующем положении царя. В институте царской власти объединялись – это был достаточно узкий круг задач – область деятельности общины, жертвоприношение, осуществлявшееся от ее имени, и ведение войны. Развитие шло в том направлении, чтобы, насколько это возможно, «деперсонализировать» эти функции, лишить их монопольного характера и принципиально сделать их доступными для любого представителя аристократии. Итак, дело кончилось назначением на один год простых чиновников.
В Афинах такое положение было достигнуто в 683 году до н. э.: во главе города стояла коллегия из трех чиновников – «царь» для жертвоприношений, полемарх для командования войском и архонт для невоенного руководства. Понимание руководства было в корне пересмотрено. Ограниченное тесными временными рамками и существенно разграниченное функционально управление, которое перестало быть личным владением и которое воспринималось просто как отправляемое определенными людьми, воплотилось в жизнь. Носитель такой власти воспринимал ее как условие некоего нормированного задания. При вступлении в должность афинский архонт ставился в известность о том, что он не имеет права затрагивать чью бы то ни было собственность, что было не чем иным, как мерой предосторожности относительно произвола в отношении ведения дел, столь хорошо знакомого временам аристократического режима. Право и субъективная власть рассматривались в те времена – совершенно наивно – как нечто единое.
Новые времена придают новый взгляд на новые задачи. Поворот, который произошел во время окончания гомеровской эпохи, был в существенной части определен открытием того, что политический союз есть объективный общественный институт. Проследили, чтобы этот союз стал способным к формированию обязательной воли; кроме того, было отмечено, что существуют общие потребности, удовлетворение которых является необходимым, и было установлено, что воля и потребности должны соответствовать друг другу и что порядок заключается не только в следовании укоренившимся обычаям, но должен создаваться также в осознаваемых понятиях. Этот опыт всего лишь через две сотни лет был освещен ярким светом рефлектирующего мышления, как фундаментальный разлад между «природой» и «коллективным договором», который раздирал этот опыт на две части. Прежде всего греческий дух попробовал себя в вопросах и ответах, которые соответствовали требованиям, выдвигаемым непосредственной современностью. Достаточно значимо то, что должно было совершиться таким образом.
Еще в начале VII века до н. э. настоящий календарь и упорядоченное летосчисление было неизвестно грекам. Счет времени весьма грубо и приблизительно вели по смене фаз Луны. Считали, что от одного новолуния до другого проходит один месяц. Отсчеты лет вели по состоянию растительности, на основании цикличного чередования которого определяли времена года. Положение на небе светил и созвездий наглядно подтверждало принципиальную верность такого деления. Членение месяцев на более короткие временные интервалы во все время греческой и римской древности осуществлялось по многочисленным религиозным праздникам, что, разумеется, требовало остановки работ, и только очень поздно, во времена становления христианства иудейская форма семидневной недели была принята в Греции окончательно.
Первоначально не могли даже договорится о точных датах разных празднеств. В течение долгого времени никто не умел предсказывать или определять их. Даты утверждались от случая к случаю, иногда за пару недель до начала праздника. Естественно, это была ситуация, не выдерживавшая никакой критики. Мало того, поскольку никто не умел определять даты, то и в долгосрочной перспективе было просто невозможно упорядочить и расположить в определенной последовательности все местные праздники. Кроме того, были праздники, которые отмечались в обширных округах, и по прошествии времени именно они становились все более важными. В VII веке до н. э. люди повсюду стали следовать за Олимпией. Таким образом, было просто невозможно не только соразмерно и единообразно рассчитать цикл праздников, но даже увязать их во времени с играми и установить общий для всей Греции божественный мир. Нет поэтому никакого чуда в том, что в дело пришлось вмешаться дельфийскому богу. Предписать соблюдение единого общегреческого календаря – что показалось бы нам самым целесообразным – дельфийский бог, разумеется, не сумел. Для этого у него не было никакой власти. Однако Дельфы обязали отдельно взятые государства считать месяцами двенадцать следующих друг за другом лунных циклов и называть эти месяцы по выпадающим на них празднествам. Так, в Афинах по посвященному Дионису празднику антестерию (буквально праздник цветения) был назван весенний месяц от середины февраля до середины марта антестерионом. Кроме того, назрела другая задача – уравнять лунные месяцы с солнечным годом. Для этого также поступило указание из Дельф. Были установлены восьмилетние периоды, предусматривавшие вставку трех особых месяцев (на основании того факта, что восемь солнечных лет довольно точно соответствуют по продолжительности девяноста девяти лунным месяцам), которые будут добавляться в каждой общине вставкой повторно какого-то одного месяца. Несовершенство этого правила очевидно. Такая система не может породить гладко действующий календарь, однако все же это предписание помогло навести хотя бы элементарный порядок, и нельзя недооценивать прогресс, достигнутый по сравнению с более ранним календарным вакуумом.
Важнейшей предпосылкой к упорядочению общественной жизни стала кодификация права. Работа над ней началась со второй половины VII века до н. э. Целью было устранение правовой неопределенности, обусловленной устной традицией и связанной с нею неточностью формулировок. Акцент вовсе не был сделан на создании нового права. Скорее думали о действительном воплощении старых норм. Но сама мысль противопоставить обычному устному судопроизводству некую контролируемую инстанцию, записанный текст законов была сама по себе достаточно революционной. Теперь можно было сослаться на всем доступные формулировки, если речь шла о супружеской неверности, воровстве, разбое или насилии, и то, что раньше было предметом легкого и произвольного манипулирования, было зафиксировано, и стало возможным придерживаться определенных, верных с общей точки зрения форм судопроизводства. Кроме того, в конечном итоге появилась возможность снабдить обязательными предписаниями ту область, которая, казалось, была всецело доверена рассмотрению с точки зрения обычая.
Правовые определения, регулирующие частную и личную жизнь, были важным предметом рассмотрения этого нового законодательства. В нем содержались статьи, направленные против роскоши, против траурных процессий с плакальщицами, против появления знатных женщин в обществе с пышным сопровождением и даже против ношения оружия в пределах города. Из этого видно, что и содержание законодательства имело особую актуальность. Такие запреты имели смысл только в том случае, если были направлены против уже укоренившихся и устоявшихся обычаев. Эти законы знаменовали разрыв с наследием прошлого и указывают на особые образцы социальных отношений, на то, что теперь за ними стоит не новый и иной дух, а иные люди. Видимый фронт противостояния привычкам и обычаям знати и аристократии был бы немыслим, если на этом фронте не было самостоятельных игроков, которые появляются за кулисами исторического поворота и среди авторов нового законодательства.
В VII веке до н. э. надвигалось время масштабного социального кризиса. В отношениях между аристократией и простым человеком, народом, или, по-гречески, демосом, возникает напряжение, которое, постепенно обостряясь, погружает греческое общество, и без того дифференцированное в аристократических городах, в состояние брожения и недовольства. В этом процессе сошлись различные мотивы. Важное побуждение носило экономический характер. Проще говоря, речь шла о симптоме обнищания широких слоев населения, что, естественно, не было ни новостью, ни неожиданностью. Уже в начале колонизации, в VIII веке до н. э., обнищание было фактом и служило одной из причин колонизации. Однако теперь ухудшившееся общее положение людей ответило сильными отрицательными эмоциями, направленными против состоятельных и власть имущих на фоне дальнейшего ухудшения отношений. Состоятельных людей называли исключительно «жирными», «богатыми» или «захватчиками добра», имея в виду главным образом знать, господство которой зиждилось в первую очередь на ее экономических преимуществах и привилегиях.
Сопротивление аристократии и противостояние ей брало начало в двух группах населения. Во-первых, объединились те, кто уже в силу своего правового статуса являлись зависимыми, вероятно в рамках аристократического землевладения, и, как обычно, должны были отдавать часть урожая и дохода владельцу земли. В Афинах это была одна шестая часть урожая. Другими, от которых исходила угроза самостоятельного удара, были прежде свободные крестьяне, которых создавшееся положение ставило на грань разорения. Это были мелкие землевладельцы, чьи небольшие участки были беззащитны перед непогодой и колебаниями цен. Они были вынуждены брать ссуды и, таким образом, оказывались в долгах у богатых заимодавцев, то есть, другими словами, у тех же крупных землевладельцев. Результатом являлся заклад части земельного надела, вместе с тем исчезновение всякой надежды когда-либо рассчитаться с долгами и, в конце концов, продажа дома и двора и продажа за границу в рабство, судьба, которой можно было избежать, только покинув страну. Нищета принимала различные формы и содержала предпосылки к своему драматическому обострению. Из-за этой последовательности опасностей и бедствий социальный климат становился все более и более отравленным.
Основные причины этой катастрофы надо искать в снижении рентабельности малых хозяйств, что было следствием низкой производительности труда на фоне одновременного ее увеличения в крупных хозяйствах, откуда происходило снижение уровня цен, которые не могли уже покрыть расходы, выпавшие на долю мелких хозяйств. При меньшей дифференциации общества и земельного владения в более ранние времена все это не было столь очевидным и не играло большой роли. Вероятно, в то время еще не существовало понятия об аренде или оброке. Тогда существовала взаимная помощь, когда люди помогали друг другу в меру своих возможностей, подчиняясь побуждениям простой соседской этики, которая не знала ни вознаграждения, ни прибыли. Характерно, что именно в отношении оброка, аренды существовало и высказывалось откровенное отвращение и неприятие. В ходе внутренней смуты дело дошло до того, что демос добился решения о возвращении уже уплаченного оброка, произведя тем самым диффамацию всего учреждения ценза.
Как и следовало ожидать, ухудшение экономического положения широких кругов вызвало элементарное недовольство и гнев в отношении противника. Вскоре нашелся и лозунг, под которым можно было включиться в борьбу. Повсюду звучал призыв к земельной реформе, или, по-гречески, к «разделу земли». Это понятие не лишено некоторого интереса. Крестным его отцом было воспоминание о том, что отношения земельной собственности во многих местах были определены именно таким разделом на рубеже второго и первого тысячелетия после дорийского переселения. Это переселение происходило сравнительно не так давно, поэтому смутные воспоминания о нем были пока еще живы; во многих местах сохранилось даже наименование наследственного надела земли, «жребия» или, по-гречески, «клера».
В экономической нужде, в возникшем благодаря ей отчаянии и в ненависти бедняков к своим мучителям следует искать движущие мотивы борьбы демоса против аристократии. Не только и не столько внешний драматизм, но действующая в народной толще, распространившаяся во всем народе сила, взрывчатое вещество бурлившего под спудом брожения, вырвалась наружу. Консолидированное до тех пор общество раскололось на два враждующих лагеря, оказалось «разделенным» (именно к тем временам восходит такое дословное значение греческого слова stasis). Обе стороны от всего сердца желали уничтожения противника, хотели «напиться темной крови врага», как во всеуслышание заявлял в своих стихах современник тех событий (Феогнид). Периодически начинает господствовать кулачное право. Друг против друга выступили сильные и сплоченные организации, в Милете партия богатых (ploutos) против партии кулаков (cheiromache). То тут, то там бедняки просто грабили богатых, отбирая у них собственность. Ярость проявлялась часто в эксцессах бессмысленной жестокости, забивались целые стада богатых землевладельцев, чернь врывалась в богатые дома знати и требовала, чтобы челядь обслуживала и кормила ее, как аристократов. Один ограбленный аристократ взывает: «Раньше я пахал, теперь другие завладели моими нивами, быки не влекут за собой более моих плугов. Насилие, глумление, трусливое корыстолюбие повергли меня в унижение».
Деклассированное и обезземеленное крестьянство было не единственным элементом этой стихийной напряженности. Кроме того, поблизости находился еще один слой, который уже давно существовал в Греции и с течением времени стал еще более многочисленным. Поденщики (феты), которые сезонно работали на сборе урожая, а потом оставались на улице без постоянного заработка и нищенствовали или перебивались случайными заработками, были известны уже во времена Гомера. Вследствие увеличения общего народонаселения их количество еще более возросло. Ряды фетов пополняли младшие сыновья мелких крестьян, которым не находилось доли в наследстве. (В связи с этим Гесиод вообще советует иметь как можно меньше детей и воспитать только одного сына.) Таким образом, в Древней Греции сформировался настоящий пролетариат. Греческая колонизация, которая была вызвана этим переизбытком населения, смогла решить проблему общественной нужды лишь в весьма ограниченной мере. Методы занять народ были теперь поставлены на промышленную массовую основу, перестроены и работали теперь, в VII веке до н. э., почти исключительно на нужды внешней торговли. Ремесленное производство, будь то в рамках больших мануфактур или в рамках раздаточной системы, переживало большой подъем, особенно в керамическом товарном производстве. Кроме того, развивались текстильное производство и изготовление металлических изделий, хотя эти товары, по понятным причинам, не могут доказать это документально, так как не сохранились до нашего времени. Иммиграция с материка полностью изменила облик городского населения, как пишет консервативно настроенный современник, наблюдая это с большим неудовольствием: «Это, конечно, пока еще город, да люди в нем совсем другие».
Разумеется, ни в коем случае нельзя считать, что такой конъюнктурой была охвачена вся Греция, нет, это положение касалось немногочисленных центров, таких как Коринф, Милет и, начиная с VI века до н. э., Афины. Коринфские товары, представлявшие собой пример массовой продукции – аттические товары были выше качеством, – в процессе колонизации завоевали рынки италийского запада. Там, где не было таких экспортных возможностей, а именно таково было среднее положение, то там покупательная способность лишенного собственности пролетариата была не особенно высока, и социальные проблемы обострялись намного сильнее, и эксцессы, в которых находило разрядку напряжение в отношениях между бедными и богатыми, определялись давлением, исходившим от брошенных на произвол судьбы людей, лишенных устойчивого дохода.
Несмотря на все перечисленное, развертывавшаяся на экономическом уровне классовая борьба была отнюдь не единственным элементом противостояния и раскола. Он определялся и многими иными факторами. Требования равноправия, так же как и подчинения всех и каждого доступному и известному всем закону, были в числе требований более строгого нормирования жизни. И то и другое является симптомом падения авторитета до того неограниченно правившей аристократии; и гибель старой обычной системы управления происходит как эквивалент потребности в новом масштабе и новой системе измерения и власти и управления. Не только отвержение аристократического общественного стиля, что проявилось в запрете ношения оружия в городе, было сформулировано в этом отношении. Появились законодательные акты, направленные против тунеядцев и бездельников, и мудрое замечание Гесиода о том, что труд делает человека добродетельным и благородным, находит признание в актуальном сознании.
Если уж говорить об этом, то не только социальная структура была потрясена в своих экономических основаниях, но в не меньшей степени были поставлены под вопрос сами внутренние организационные формы, которые покоились на общности происхождения и родословных; согласно происхождению каждому было указано его место в обществе. Не только, естественно, семья и происхождение, но и принадлежность к некоторому сословию, благородному или не благородному, определяли включение в то или иное политическое объединение; кроме того, каждая семья, в силу традиции, находилась в составе определенной организационной единицы, и место в ней было определено один раз и навсегда. К таким организационным единицам относят филы и фратрии; и то и другое представляют себе как союзы, основанные на кровном родстве, хотя такие представления, естественно, в основе своей не более чем фикция. Фила обычно переводится словом «род», но корнем своим в греческом языке оно больше связано со словами «расти» и «природа», «фратрия» же – это древнее слово, которым раньше обозначали «братство». Реальное происхождение, разумеется, не имеет с приведенными представлениями об этом ровным счетом ничего общего. Смысл образования фратрий был чисто военно-прикладным, подразделением, необходимым для призыва на службу, и случилось это в довольно ранние времена, когда после переселения произошла консолидация греческого общества, и характерно, что этот процесс деления на филы и фратрии имел место там, где консолидация носила городские или предгородские формы. Северо-западные греки, которые сделали этот шаг значительно позднее, поэтому не знали такого принципа. Но древние греки, например ионийцы, ахейцы и эолийцы, так же как прежде всего дорийцы, прошли этап такого деления общества, у них он был в ходу и стал весьма употребительным.
У Гомера старый Нестор зовет ахейцев на битву у стен Трои и призывает их разделиться на филы и фратрии. В VIII веке до н. э., в гомеровскую эпоху, их функции не были уже давно ограничены военно-прикладными целями. Филы и фратрии обозначали лишь внешнее юридическое членение общины. В них объединялись определенным образом семьи и роды, притом что фратрия была единицей более высокого порядка, чем род; над фратрией стояла фила. Во фратрии вели реестр рождений. Отец извещал – один раз в году, в определенный день – фратрию, то есть членов своей фратрии, о том, что у него родился сын, и он признавал свое отцовство особой клятвой, а потом особым актом производилось введение молодого человека в полноправные члены фратрии, его принимали в ряды взрослых людей. «Регистрация» брака происходила точно так же в этом кругу, если жена должна была быть поставлена под защиту новых богов. Естественно, в этих случаях всегда речь шла о сакральной связи и соответствующих жертвоприношениях и праздничных ритуалах. Фратрии, как и филы, были союзами дальних родственников и выступали явно в случае смерти близких родственников, когда надо было решить, кто именно может занять опустевшее место, если в более тесном кругу не было причин для кровной мести. Фила также выступала как юридическая сила, если отсутствовали наследники и надо было возместить этот провал в родстве. Фила служила всеобъемлющим общественным организмом и одновременно органом политического представительства. Во главе ее в Афинах стоял «царь филы» (филобазилевс).
Принадлежность к фратрии и филе была наследственной и не зависела от места жительства. И те и другие были тесно сплоченными союзами, которые связывали индивидов и их потомков железными узами. Пока этим были гарантированы общественный порядок и попечение, не было поводов для жалоб, хотя известные обязательства, особенно в наследственном праве, постепенно стали восприниматься как возмутительные и неприличные. Но такое устройство имело и обратную сторону, тесно связанную с его функцией. Поскольку филы и фратрии были образованы в период безраздельного и непоколебимого господства аристократии, они были чистым отражением общественной структуры этого периода. Как объединения семей и родов, они неизбежно становились аристократическими кланами, которые одни и распоряжались этими родовыми институтами. Простой человек имел, во всяком случае, семью, но не мог стать главой настоящего клана или рода и в древние времена, вероятно, входил во фратрию, как придаток благородного семейства. Точно так же даже если он включался в филу или фратрию в составе более мелких объединений (фиаси или оргеоны), то и тогда он мог играть в них лишь второстепенные роли. Он находился в самом низу родового объединения, что и было непосредственной причиной его малозначительного положения; фила не могла служить рупором его политических притязаний и требований; напротив, она была надежной защитой от любых побуждений с его стороны. Филовая организация была добротной гарантией владычества и господства аристократии.
Нет ничего удивительного в том, что оппозиция была направлена против такой организации, видя в ней воплощение всей в целом невыносимой общественной системы. Старая филовая организация должна быть уничтожена – фратрии, ввиду их малого политического веса, исключались из обсуждения – и вместо нее, невзирая на ее дальнейшее номинальное существование, была создана новая организация, новый порядок общественного устройства. Эта организация не просто должна была иметь в своей основе место проживания индивида, чтобы семьи и люди сходились только на основе их совместного проживания в какой-то местности, разрубая, таким образом, все старые отношения. Филы, следовательно, становились не чем иным, как локальными территориальными округами; и эта цель, поскольку ее преследовали в обход самого понятия филы, была действительно достигнута в конце архаической эпохи. В некоторых дорических государствах, таких как Аргос, Эпидавр, Сикион или Коринф, в это развитие вплелась также борьба недорийского населения за свое равноправие. До тех пор признаком их низкого правового положения, хотя оно не было таким бесправным, как в Спарте или на Крите, было исключение из фил. Их гражданское признание выразилось в образовании новых, подходящих для них фил – частично на месте старых, частично наряду с ними.
Социальные кризисы всегда происходят одновременно с кризисами политическими, и происходит это по той причине, что социальный кризис может разрешиться только на уровне политических решений и изменений. Но это так вдвойне, по той причине, что социальные мотивы никогда не выступают в чистой, изолированной, так сказать, дистиллированной форме. Социальная нужда и стремление к ускользающим целям изменяют также политическую перспективу и позволяют всплывать на поверхность тем возможностям, которые до того оставались незамеченными. Изменивший сам себя общественный мир увидел политически ведущее положение аристократии в новом свете. Оно было проблематичным в глазах даже самого господствующего слоя. Но еще более важным стал тот факт, что в еще существующей структуре власти возникли условия и обстоятельства, которые сами поставили ее под вопрос, невзирая на то что эти условия и их изменения были созданы как раз носителями старых порядков и теми, кто извлекал из них немалую пользу.
Военная техника и тактика ведения войны были основательно переработаны еще руками самих аристократов. Рыцарский поединок воина с воином, который еще в начале VII века до н. э. широко применялся в лелантийской войне в качестве приемлемого принципа ведения войны, исчез, и вместе с ним исчезли боевые колесницы и беспорядочные, неорганизованные толпы вооруженных людей, теснившихся вокруг знатных бойцов. Новое открытие обесценило этот традиционный способ ведения боевых действий. Военачальники уяснили, что управляемое взаимодействие различных бойцов намного эффективнее приводит к цели, чем драчливые поединки опьяненных кровью героев. На повестку дня стал вопрос о том, что воин должен сойти с колесницы и встать в строй. Так возникла фаланга. Тяжесть ее удара, обусловленная сплочением целого и одновременными перемещениями этого целого, теперь решала исход битвы. Тот, кто вытеснял противника с поля боя, считался победителем, что в принципе мало отличалось от того, что было раньше, но метод был надежнее, а концентрация силы больше, да и мощь удара возрастала многократно при той же численности войска. И дело было не только в рациональности этого нового строя, но и в том, что в фаланге намного больше воинов могло одновременно участвовать в сражении и эти воины были объединены в единую команду. Материальные затраты, необходимые для содержания фаланги, были намного ниже, чем затраты на ведение боя на колесницах, запряженных лошадьми, поэтому воину фаланги не обязательно было иметь такой доход, как у аристократа, чтобы приобрести амуницию и снаряжение. Но прежде всего и самое главное заключается в том, что речь больше не шла о рыцарских поединках. Военное искусство лишилось своего индивидуального характера и стало в чистом виде нацеленным на выполнение определенной функции, и поэтому благородного воина мог сменить любой другой человек, при условии что он был здоров и мог заплатить за оружие и доспехи.
Первое было столь же само собой разумеющимся условием, как и второе. О вооружении за счет государства не мог даже помыслить ни один здравомыслящий человек. Военная реформа утратила бы часть своей ценности, если бы под рукой не было класса, способного нести необходимые материальные издержки. Никоим образом не были вооружены все представители демоса. Средний слой сохранился также на сельскохозяйственной основе, и в этот слой в отдельных городах влились влиятельные ремесленники и торговцы; но дело было не только в этом – всей картине общественного развития было присуще то, что в обоих секторах формировались могущественные и влиятельные силы, которые не только могли оплачивать военные нужды, но и при случае овладеть имуществом аристократов. Этот новый слой впервые обрел официальное признание в связи с новым устройством войска. Появления политического самосознания у этого слоя теперь уже не приходилось долго ждать.
Равный долг вызывал появление требования равных прав, не сразу, по прошествии некоторого времени, как только свершившимся фактом стало смещение в политическом и общественном организме. Эта стадия развития была достигнута в конце VII века до н. э. Разумеется, одна только эта политическая логика не могла служить залогом поразительного успеха. Средний слой был экономически не так силен, чтобы окончательно выбить из седла аристократию. Известное по более поздней фазе европейской истории развитие класса городского бюргерства, буржуазии, здесь, в Греции, места не имело. Но так же как в Риме, потрясение общества намного более элементарными социальными потребностями многочисленных низших классов пошло на пользу притязаниям влиятельного слоя демоса. Здесь сыграли свою роль не только связи и переплетения интересов, но политическая динамика получила усиление через различные движения многообразных потребностей «народа». Динамика общественных движений, бывшая до этого чем-то разрозненным, теперь, попав на широкое полотно более мощной социальной базы, стала из своих отдельных черт складываться в отчетливый содержательный профиль.