К книге
Древняя и эллинистическая Греция. История от истоков до времен Александра МакедонскогоЭллада. Классическая эпоха. В политическом тупике
84%
Эллада. Классическая эпоха. В политическом тупике
21

Итоги

Анализировать на основании причинных факторов течение и исход Пелопоннесской войны и выявлять ее значение в целом для греческой истории – задача весьма двусмысленная и тяжелая. Здесь история не дает нам случая сблизить между собой обе точки зрения или в каком-то смысле комбинировать их друг с другом так, чтобы второе без принуждения вырастало из первого. Современник, который видел исход войны сквозь призму своих ожиданий, какие питали тогда, начиная с 431 года до н. э., повсеместно за пределами Афин, смел принимать, что с уничтожением ненавистного аттического владычества главная проблема греческой политики раскроется во всем своем совершенстве; и действительно, это убеждение выражалось весьма бурно и восторженно. Лизандр, победитель сражения у Эгоспотами, стал героем дня. В торжественном, специально сочиненном по этому случаю гимне его воспевали как «стратега священной Эллады с широких нив Спарты». Что за чудо! Развязка наконец наступила, закончившись однозначным и недвусмысленным исходом, которого враги Афин желали с самого начала и видели в снах все время длительной войны.

Тот же, кто обладал способностью видеть глубже, понимал, что картина не может быть столь благостной. Действительно ли возникла возможность, что история пойдет дальше так, словно не было прошедших после Саламина и Платей шестидесяти – семидесяти лет, и что снова установилась идиллия, которую знало поколение Марафона? Не была ли вся дальнейшая история одним большим заблуждением, от которого надо немедленно, как можно скорее избавиться, вычеркнуть его из памяти, – именно эта история, в которой в высшей степени раскрылась энергия греческой жизни, также и в политике, благодаря которой Эллада приобрела небывалую мощь, вынудившую считаться с собой даже Персидскую империю, а Карфаген заставила вести себя сдержаннее в претензиях? Нет, это была чистой воды иллюзия – тешить себя такими баснями и думать, что с уничтожением афинского владычества все получат свое и каждый сможет обратиться к своим обыденным делам, как и Спарта, которая пожала лавровый венок за свою бескорыстную победу. В такой ситуации не приходилось долго ждать отрезвления.

Разумеется, Спарта не могла опираться на фикцию и рассматривать те греческие области, где недавно господствовали Афины, как некий вакуум. Спартанцы проявили бы верх политической безграмотности, если бы вообразили, что могут предоставить самим себе все отпавшие от Афин области, находившиеся до сих пор под их властью. Они находились – как столь многие до них и после них – согласно вечной диалектике, перед проблемой осознания того, что одновременно с созданной ими ситуацией они создали и ту целесообразность, согласно которой должны были теперь навязать свою волю Греции. Тот, кто ожидал от будущего царства отчужденного от власти покоя и созерцания, был глупцом и, сверх того, не уяснившим себе, что дух экспансии, который столь явно проявился у Афин, не был связан с аттической почвой и требовался, по меньшей мере, устойчивый порядок, чтобы держать этот дух в разумных границах. Ответственность за создание такого порядка лежала на победителях, и поэтому кардинальный вопрос будущего сводился к проблеме, обладает ли Спарта возможностями вести дальше греческую историю после наступления афинской катастрофы.

Сегодня мы можем с необычайной легкостью утверждать, что Спарта не обладала такими возможностями, но такое суждение строится не только ex eventu. Каждый, кто знал спартанскую историю до 404 года до н. э., должен был с самого начала отчетливо представлять себе, что Спарта не выдержит груза таких требований, для нее это слишком непосильная задача. Как могло государство, мимо которого бесследно прошло за последние двести лет все развитие греческой жизни, государство, которое, напротив, всю свою силу положило на то, чтобы вопреки всему, что происходило за его пределами, герметично закупориться и отгородиться, и которое вследствие этого представляло собой фундаментальную окаменелость, и как, спрашивается, могло такое государство с таким политическим багажом стать руководящим органом для многообразной и повсеместно различной жизненной силы? Естественно, спартанская элита была группой испытанных и превосходящих всех других греков в военном и политическом отношении рутинеров, а дисциплинированная спартанская мораль, когда дело касалось жизни и смерти, всегда находила нужного человека. Но с помощью этих добродетелей нельзя при всем желании завоевать будущее. Для него важны резервы, в обычном смысле этого слова, социальные, экономические и духовные, а то, что с ними в Спарте дела обстояли не лучшим образом, сами спартанцы знали лучше других. Весьма далекая от того, чтобы переоценивать свой потенциал, Спарта на протяжении всего предшествовавшего столетия стремилась удержать унаследованное положение вещей и исключительно препятствовать тому, чтобы изменявшийся отнюдь не по ее воле мир вступил с ней в выходящие за рамки разумного отношения. Это была чисто оборонительная позиция, и Спарте было также ясно, что ее можно удержать, только прибегая к компромиссам и уступкам. Так было в случае, когда Афины добились признания греческого дуализма, так было, когда Спарта вступила в войну, по видимости, для того, чтобы устранить этот дуализм, а на деле из страха за само свое будущее существование. Так было, когда не единожды за время войны Спарта была готова отказаться от своих притязаний, и даже в последнюю фазу войны, когда превосходство Спарты было свершившимся фактом, она была готова дать выход загнанному в угол противнику, лишь бы закончить войну, которой она, по сути, не желала. Если же, кроме того, знать, что численность полноправных спартанцев сократилась вдвое в сравнении с положенным их числом и дошла до полутора тысяч, и когда даже такое незначительное событие, как пленение двух сотен спартиатов на Сфактерии, расценивалось в Спарте как едва ли не смертельный удар, то в этом случае наше утверждение является понятным, и тогда всякому, разумеется, становится ясна та диспропорция, которая имела место в соотношении действительного состояния Спарты и вставшей перед ней в связи с окончанием войны задачей.

Здесь нет ничего другого: тем самым история позволила себе в известной мере злую шутку; она показала себя какой угодно, но только не «разумной», и вполне соответствовала бы гегельянскому вердикту, так как в своей основе она не была и «действительной». Правда, за это говорит многое, и мало кто будет возражать, что историк таким суждением слишком много на себя берет. Можно, правда, проявить немного большую наивность и предаться непосредственному впечатлению последующей истории. В следующих главах читатель, в большей степени, чем ему этого хотелось бы, будет иметь случай убедиться во внутренней дезорганизованности, картину которой являет собой греческая история после 404 года до н. э., и тем самым признать, какой катастрофой стала концентрация политической силы в Афинах – работа, труды и честно заслуженный успех почти трех поколений были уничтожены и что готовность к тому, чтобы из среды греческого народа и греческой цивилизации вырос длительный и устойчивый образ греческой мировой политики, была безвозвратно утрачена. Если когда-либо само государство было в такой степени повинно в своем поражении, так это Афины, потерпевшие поражение в Пелопоннесской войне. На вопрос о том, «заслужили» ли они такое поражение и имело ли оно смысл для Эллады как целого, утвердительно может ответить только тот, для кого результаты и факты всегда оправданы самим фактом их существования. Тот же, для кого история сконструирована не столь счастливо в том смысле, что она всегда и в любом случае «поднимается», – тот не сможет подавить в себе необходимую толику скепсиса.

Пелопоннесская война не коснулась жизненных сил Эллады и не повредила им. Людские потери, обусловленные войной и от которых в первую очередь пострадали Афины – по большей части в результате чумы, – не остановили рост греческого населения. С чисто биологической точки зрения весь IV век до н. э. можно считать временем расцвета Эллады. Ее земля пережила цивилизаторский подъем в ремесле и торговле, равным образом как количественный, так и по внутреннему разнообразию. Производилось больше, чем раньше, хотя темп производства не успевал за увеличением денежного обращения, в связи с чем повсеместно отмечается повышение цен, в соответствии с тенденцией, явно наметившейся уже в V веке до н. э. В среднем люди стали богаче и могли позволить себе большую роскошь, нежели раньше. Весьма просто обставленные в прошлом частные дома на фоне увеличения трат приобрели известный блеск. Скульптурный дар греков имел для своего развития и развертывания не меньше экономических предпосылок, чем раньше. Скоп, Пракситель, Лисипп, каждый со своей школой, создавали свои многочисленные творения, трудами их и их современников возникло искусство, которое на века вперед определило современное представление о греческом искусстве. Большое развитие получила теперь и живопись, так как начали украшать стены домов фресками. Известные истории о Паррасии и Зевксе, из которых последний мог привлекать настоящих птиц своим изображением винограда, а первый создал у Зевкса подобную иллюзию с помощью нарисованной на картине тряпки, которую Зевкс решил наконец убрать, чтобы она не мешала рассмотреть картину, относятся к IV веку до н. э.

Однако силы и люди, которые воплотили собой этот плодотворный век, не находили государственного и политического устройства, которое бы приняло их и дало бы им надлежащее место. Стабильного политического порядка более не существовало. В течение жизни двух поколений между 404 и 338 годами до н. э. (победа Филиппа при Херонее), сорок лет, шла беспрерывная война в Элладе, даже если не считать местных приграничных конфликтов. Это означало угрозы, опустошения и уничтожение ценных плодотворных культур, разбазаривание результатов человеческого труда на ненасытные нужды войны. На море после распада великой аттической державы торговля снова стала терпеть притеснения от пиратов. Но все это было ничто по сравнению с бедствиями, вызванными жертвами бесконечных революций и переворотов. Везде и всюду находились люди, изгнанные из дома и лишенные имущества и ожидавшие возможности вернуться на родину и силой оружия вернуть себе конфискованное имущество. Внутренние конституционные перевороты стали характернейшей чертой греческой государственной жизни, и нет никакого чуда в том, что они заняли центральное место в греческой теории государства. На основании такой насильственной и низкой государственной организации было невозможно обеспечить всем людям мирные средства к пропитанию, мирные заработки. Тысячи и тысячи греков шли в наемники и воевали в Греции, но не меньше греков служили наемниками в войске персидского царя и египетского фараона (который снова был на троне в IV веке до н. э.). Греческих солдат было легко нанять, и такая техника войны, используемая и самими греками, позволила в значительной степени снизить тяготы обязательной военной службы с собственных граждан. Этот феномен был вовсе не нов. Он встречается уже при тирании в VI веке до н. э. и был известен в V веке до н. э., включая и время Пелопоннесской войны. Но только в начале IV века до н. э. из наемного солдата возник новый постоянный социальный тип, который в своей хвастливой форме, как miles gloriosus, выведен даже в литературе.

Беспомощность Спарты перед лицом стоящих перед ней задач, которые возникли от ухода Афин с политической сцены, не была столь очевидной. Поначалу все шло – по меньшей мере внешне – на удивление хорошо. На материке вообще не было никаких проблем. Уже во время Декелийской войны Спарта задала тон и Афины были совершенно не в состоянии проложить себе путь в Центральную и тем более в Северную Грецию. Нет ничего удивительного в том, что Спарта вмешалась во внутрифессалийский конфликт (революция подневольного сельского населения, так называемых пенестов) и, естественно, привела Пелопоннес в порядок в своем, спартанском духе. Элида, которая во время ослаблений влияния и верховенства Спарты сумела расширить свои владения и основала мелкие населенные пункты в сельских районах, была вынуждена отказаться от этих успехов во имя консолидации государства.

Но не только и исключительно на материке Греции смогла Спарта восстановить старую традиционную гегемонию и дотянулась до собственно Афин – те немногие остатки, как поселения мессенских беглецов в Навпакте у Коринфского залива и в Кефалении, были легко уничтожены. Но что происходило в отдаленных местах бывшей аттической морской державы? Заботы об этом Спарта устранила с помощью Лизандра. Он оказался именно тем человеком, который не только сумел уничтожить аттическое владычество в самых отдаленных уголках, но и еще до 404 года до н. э. знал не только как это сделать, но и как предотвратить возрождение такого владычества в будущем. Он действовал простыми и грубыми методами, ставя в тех местах гарнизоны под командованием спартанцев (гармостов), а у власти ставил олигархическое меньшинство в форме обладавших диктаторскими полномочиями исполнительных коллегий (декархий). То, что на его стороне были все симпатии местного населения как к «освободителю» от аттического гнета, не помешало Лизандру без всякого стеснения немедленно заменить афинское господство не менее строгим спартанским. И напротив: если Афины напрасно были склонны много говорить о своей власти, то такой макиавеллизм лучше практиковать меньшим количеством штыков, которые, поскольку их мало, можно применять практически без ограничений. На рубеже V и IV столетий до н. э. такой хорошо отлаженный аппарат насилия уже функционировал во всех бывших союзных государствах, так что даже на южном берегу Черного моря находилось внушительное количество греческих наемников, полностью зависимых от милостей Спарты, которая неограниченно господствовала теперь и на морских коммуникациях.

Но эта система возникла, существовала и рухнула вместе с создавшим ее человеком, и именно это обстоятельство сделало ее творца в высшей степени зловещим современником для Спарты. Греки, бывшие некогда союзниками Афин, выказывали чрезмерную преданность Лизандру, причем в религиозных формах, что было совершенно необычно и непривычно. Словно он был богом, ему приносили жертвы и пели пеаны. Самос переименовал праздник Геры в праздник Лизандра, а в Эфесе его статую установили в знаменитом храме Артемиды. То, что в таком почитании появлялось религиозное содержание, уже никого не удивляло сто лет спустя, но в начале IV века до н. э. такое почитание еще не было известно. Если сами по себе такие события в то время не столь бросались в глаза, как на наш современный взгляд – проникновение божественного начала в мир и способность божественного связываться с человеческим восходит к самым древним истокам греческой религии, – то весьма захватывающим можно считать тот момент, что таким человеком оказался, как нарочно, спартанец, ставший в авангарде развития, человек, бывший в первую очередь и сверх всего циником, заявившим, что детей обманывают кубиками, а мужчин – клятвами. И для него это была не теория, а успешная практика, и многие общины могли бы кое-что рассказать о его вероломных и коварных поступках.

В течение определенного временного промежутка Спарта охотно допускала неограниченные диктаторские замашки Лизандра, но их обратное воздействие на саму Спарту могло стать для нее тяжелым ударом. Такой могущественный человек, находившийся в расцвете своих сил и на подъеме, в сравнении с которым блекли воспоминания о Клеомене и Павсании, вырос далеко за пределы спартанского общественного устройства. Лизандр прекрасно это сознавал и действовал в соответствующем духе. Наследственная передача царской власти должна была смениться в Спарте выборной монархией.

Нетрудно было видеть, куда все это клонилось. Спарта отнюдь не желала наносить вред себе и своему политическому устройству, и Лизандр постепенно был оттеснен на задний план. Когда он в 395 году до н. э. погиб в одной из битв, от его былого влияния остались лишь воспоминания, но при этом Спарта набрала такую силу, которая одна только и могла удержать ее неограниченную власть в греческом мире. Сама Спарта ослабила такую власть и мощь, выраженную в столь крайних и радикальных формах. И уже одно это отчетливо показало, что положение Спарты отнюдь не было таким прочным, как это казалось при поверхностном взгляде.

Аттическое чудо

Афины капитулировали весной 404 года до н. э., после того, как городу пришлось выдержать зимнюю блокаду флота Лизандра и население, поставленное голодом на грань отчаяния, прекратило последнее сопротивление. Оно стало беззащитной жертвой победителя, не способной ничего противопоставить ему со своей стороны. То, что час пробил, все понимали еще осенью, когда пришла весть о поражении при Эгоспотами. «Крик ужаса передавался из уст в уста от Пирея вдоль Длинных стен до самого города. В ту ночь никто не сомкнул глаз, в меньшей степени из сострадания к жертвам, нежели из страха за собственную судьбу, ибо каждый мог себе представить, что ему придется пережить то же, что уготовали Афины Мелосу, Гистее, Скиону, Торону и Эгине, да и многим другим грекам». Так пишет наш доверенный источник Ксенофонт в известном месте своей истории.

Эти предчувствия были недалеки от истины. Ужас и страх, каковые в течение десятилетий душили подданных Афин, превратились теперь, в час тотальной победы, в алчущее возмездие, обрушившее страдания на некогда безжалостные Афины. Во время мирных переговоров возвысили свой голос Фивы, Коринф и многие другие греки и потребовали не заключать никакого договора, а просто сровнять город с землей, просто «искоренить» его, вырвать эту заразу с корнем. В этот критический момент за Афины вступилась Спарта и этим спасла город. Она сделала это, естественно, не без определенного трезвого политического расчета. Разрушение Афин могло пойти на пользу только соседним Фивам, а их усиление в таком виде не устраивало Спарту. Но это был не единственный мотив великодушия. Было бы чудовищно, на чем настаивали спартанцы, поработить город, который в час наивысшей опасности для всей Эллады смог оказать ей величайшую услугу, отразил собой ту общую эллинскую солидарность, которую так мало ощущали представители последнего поколения. На одном из пиров Лизандр просил какого-то фокийца спеть отрывок из «Электры» Еврипида, чем дал всем гостям понять, как ужасно было бы разрушить такой славный город, давший Греции столь доблестных мужей. Возможно, этот случай легендарен. В основе этой легенды, однако, лежит историческая реальность осознания места и роли Афин в пространстве греческого духа и греческой культуры. Греция навеки опозорила бы себя, если бы поддалась чувству мести, и вечной славе Спарты послужило то, что она в этот час не пошла на поводу у своих эмоций и воплотила свое более или менее ясное чувство в конкретном действии.

От этой мысли, которая в то время стояла на повестке дня и которая была так недалека от своего материального воплощения, еще и сегодня перехватывает дыхание. Не представляет большого труда вообразить и представить себе, что, вероятнее всего, никогда не обрело бы жизни в случае уничтожения Афин, – мысленный эксперимент, который не теряет своей ценности оттого, что мы не можем знать, что заняло бы место исчезнувших Афин. Но понятно, что происходило бы нечто совершенно иное, чем то, что было в будущем связано с самим фактом существования Афин. Трагическая эпоха греков, время великой аттической трагедии и без того закончилось с Пелопоннесской войной. Исхода войны не дождались ни Софокл, ни Еврипид, оба умерли за два года до ее конца. После них остались, правда, многочисленные трагические поэты – мы едва ли помним их имена, – но продолжить традицию античной трагедии они, очевидно, были не в состоянии. В последующей древности трагедия пережила время на бесчисленных театральных сценах греческого, а позднее греко-римского культурного мира только в своей классической форме и была представлена лишь тремя великими поэтами, и среди них в первую очередь Еврипидом. История театра продолжилась в комедии, правда, не в традиции Аристофана, но в рамках собственного, оригинального типа, в виде общественного спектакля, который своей психологичности, представлению человеческих персонажей и характеров учился по большей части у Еврипида. Можно, однако, сказать, что Менандром и его воздействием (и воздействием близких ему авторов) дело все же не кончается. Как можно представить себе европейскую культуру без того, что еще в IV веке до н. э. было выражено языком аттической прозы и могло быть им выражено? То, что даже вольная речь должна подчиняться определенным искусствоведческим принципам, – это фундаментальное кредо античного писательства было придумано не в Афинах, а принесено туда софистами, прежде всего Горгием. Но именно в Афинах это семя дало добрые всходы и приобрело действенную, всюду проникающую силу. Если более поздняя история античного духа всеми своими корнями постоянно была связана с Афинами, то это отчасти обусловлено стилеобразующей силой аттической культуры, в том виде, в каком она выразила себя уже в IV веке до н. э. Не обязательно это были самые значительные мыслители, которые привели в действие эти принципы, скорее здесь действовал численно значительный круг ярких талантов формы, и именно это сделало аттический диалект с его стилистическими правилами основой способа выражения всего позднейшего греческого мира.

В течение V века до н. э. Афины постепенно созревали для этой роли, просто на основании того непреложного факта, что их политическое и общественное значение превратило город в общегреческий центр. Без Афин был бы немыслимым и невообразимым реактивный, ориентированный на дух современности образ мышления Сократа, и сам Сократ никогда не стал бы даже отдаленно экуменическим событием для греческой культуры. Можно ли в этом случае без Афин представить себе его общемировое воздействие? Известно, что существовали и чужеземные ученики Сократа, которые были в состоянии основывать «сократические школы» (в духе нашего философско-исторического происхождения) и за пределами Афин. Но можно ли представить себе Платона вне стен, окружавших Афины? Он отличался большим предубеждением по отношению к своему городу, но, несмотря на свои обширные внешние связи, сохранил ему верность, и никто не может с полным правом судить о том, что вышло бы из Платона без социальных предпосылок его бытия, которые имели тогда место в Афинах. Возможно, Академия, школа Платона, только в силу той прихоти судьбы, что Платон был афинянином, и его возможности определялись его аттическими земельными владениями, стала творением Афин, но она не была мыслимой ни тогда, ни при каких-либо иных обстоятельствах где-нибудь в другом месте. С такими же банальными фактами связан, в конце концов, и избранный афинянином Аристотель. К его дарованиям Афины не имели никакого отношения, и без Афин, и даже, вероятно, без Академии, его талант и гений не были бы зарыты в землю и не пропали бы втуне, но то, чем стал Аристотель и как он стал таким, нельзя представить себе без Афин IV века до н. э. Перед мысленным взором исторической фантазии раскрывается зияющая пропасть при одной мысли о том, что плугом могли пройтись по рыночной площади, а весь город превратился бы в пастбище для скота, если бы сбылось то, что намеревались сделать фиванцы. Само собой разумеется, что Афины бы возродились, как возродился, например, Милет после его разрушения персами, но какой провинциальный поселок представляли бы тогда собой Афины? Стал бы он эпохальным вместилищем функций действительных Афин? Едва ли.

Именно поэтому настоящие Афины, которые сохранились только благодаря вмешательству Спарты, сделались, невзирая на упадок политического влияния, первым городом Греции. Так же как и прежде, это был город с самым многочисленным населением. Соперниц у Афин не было; великое прошлое определило меру современного значения. Это ощущение приходит снова и снова, даже и в наши дни, несмотря на все живописные изменения. Как и прежде, в Пирее бросали якорь больше кораблей, чем во всех остальных портах Греции, а производительные силы афинских предприятий также оказались непревзойденными. Финансовая мощь Афин, которая не могла больше опираться на ресурсы Аттической империи, оставалась тем не менее поразительной. Своим могуществом, духовным, цивилизаторским, экономическим, Афины показали, что, хотя в политическом отношении они пережили глубокое падение, их сущность, их образ не последовали в ту же пропасть.

Все же, однако, это падение было упрямым фактом, от которого было просто невозможно отмахнуться. В политическом отношении Афины в результате Пелопоннесской войны оказались в такой степени отброшенными назад, что от этого удара так и не смогли оправиться. При этом речь шла не только о невозможности повторения той уникальной ситуации, благодаря которой когда-то стало возможным возникновение Аттического морского союза. В этом отношении, наверное, можно было утешиться тем, что обстоятельства, ставшие некогда даром особого политического стечения событий, теперь могли быть достигнуты лишь тяжкими и упорными трудами; в действительности так все и произошло. Намного больше, правда, весило то обстоятельство, что история Греции неумолимо шла вперед и без Афин как центра тяжести греческой политики, и, таким образом, сложилась ситуация, представлявшая собой непреодолимую преграду на пути возрождения былого могущества Афин. Короче, время можно повернуть вспять с тем же успехом, что и создать удобный случай.

Поразительным чудом представляется уже то, что Афины смогли относительно быстро подняться из глубины той пропасти, куда они рухнули. Капитуляция 404 года до н. э. должна была, по замыслу победителей, вернуть Афины в то положение, в каком они пребывали во время битвы при Марафоне (490 до н. э.). Морской союз был совершенно уничтожен, так что от него вообще не осталось и следа. Союз практически прекратил свое существование еще во время войны. В конце ее только Самос оставался верен Афинам, причем по вполне понятным причинам, ибо там с 412 года до н. э. у руля стояли радикальные демократы. Они понимали, что будущее не сулит им ничего хорошего, и уступили только силе оружия, примененной против них Лизандром после сдачи Афин. С точки зрения государственного права Самос можно было рассматривать как часть Афин, ибо они, в качестве жеста отчаяния, в самый последний час, после катастрофы при Эгоспотами, предоставили самосцам афинское гражданство, распрощавшись с мелкобуржуазным эгоизмом, столь характерным для радикальных демократов. Потеряны были Афинами и «колонии клерухов» (Имброс, Лемнос, Скирос), а также те острова, на которых не было греческого (неаттического) населения, которое следовало освободить, так как афиняне вытеснили оттуда лишь негреческих аборигенов. С афинским морским могуществом также было навсегда покончено. Длинные стены, так же как и укрепления Пирея, должны были быть срыты. Военный флот Аттики был сокращен до смехотворной цифры в двенадцать кораблей. Это был последовательный шаг, ибо заставил насильно привязанные к суше Афины признать гегемонию Спарты.

Когда Лизандр торжественно вступил в поверженные Афины, с ним шли аттические эмигранты, и прежде всего люди, которые столь постыдно скомпрометировали себя в 411 году до н. э. Они позаботились о том, чтобы поражение Афин получило афинский фон; под звуки флейт они ревностно возложили руки на стены укрепления, символически начав этим разрушение стен. Лозунгом эмигрантов был клич о том, что с этого дня начинается свобода Эллады. Этим же одновременно объявлялось, что новые Афины станут олигархическими, что было заложено в логике происходивших событий. Внешнеполитическая катастрофа потрясла демократию до самого основания. Клеофон был казнен еще до капитуляции, и переговоры со Спартой и Лизандром вел Ферамен, известный политик 411 года до н. э., представитель умеренного крыла. Последовала успешная олигархическая революция, как и тогда, правда, на этот раз она имела всю видимость «законности», так как ее провели через народное собрание. Военную помощь олигархическое правительство получало от Лизандра и расквартированных в сельской местности войск. В результате был образован комитет действия из тридцати человек, которые подготовили новую конституцию. В действительности, как и декархии Лизандра в других местах, этот совет тридцати стал орудием неприкрытой диктатуры и держался только на штыках спартанского гарнизона. Все другие органы, совет и все граждане, число которых было ограничено тремя тысячами, были вообще лишены права голоса. Воцарился террористический режим, слепо отправлявший на смерть своих противников. Палачи, «одиннадцать», трудились не покладая рук. За сравнительно короткое время были казнены тысяча пятьсот человек. Из простого грабительского инстинкта, без всякой политической необходимости, только ради обогащения этой клики, в массовом порядке проводились конфискации имущества. Тот, у кого хватило ума, бросился бежать. Люди убегали из города в сельскую местность или на чужбину. Те, кому угрожала опасность, бежали из Афин толпами. Это повальное бегство имело свою отчетливую систему. Городской элемент следовало ослабить и особо подчеркнуть аграрную сторону Афин. Судостроительные верфи продавались на слом. Афины пошли по пути развития аграрного государства, изнутри приспосабливаясь к своей внешнеполитической судьбе.

Душой этой самоубийственной политики был Критий, глава «тридцати тиранов». Как человек благородного происхождения – а он приходился родственником Солону и Платону, – Критий в свои пятьдесят – шестьдесят лет был ярким представителем современной, выдержанной в духе софистики образованности и общался с такими людьми, как Горгий и Сократ. В древности были известны его многочисленные сочинения, среди которых разработки различных законодательств, например спартанского и фессалийского. Он слагал и стихи и в этом смысле обладал довольно мощным талантом и чувством формы. То, что он ненавидел демократию, роднило его с сотоварищами по сословию, как и вообще с представителями передовой интеллигенции. Эта ненависть оказалась сильнее, чем последовательность и логика мыслителя. В практической политике он представлял настолько реакционную точку зрения, что это означало, что ему ничего не стоит отречься от основ своих собственных мировоззренческих убеждений во всем, что касалось их как элемента демократического порядка. Со времен Солона демократические Афины знали разницу между внешними фактами уголовного законодательства и внутренним настроем и замыслами, дифференцировку, какую в наименьшей степени имела право отвергнуть софистика с ее крайним субъективизмом. Но для Крития и его друзей это было лишь прагматическим средством для того, чтобы открыть дорогу демократическому произволу и позволить ораторам по их усмотрению толковать законы. В этом смысле и риторика, каковой Критий и сам владел в немалой степени, мыслилась как демократический инструмент. В одном из принятых Критием законов запрещалось преподавание риторики. У этой олигархической элиты не осталось и следа от обязательности заложенных в нее основ духовной позиции. Элита с упоением предалась беззастенчивому использованию техники власти, а взгляды и убеждения играли здесь ничтожно малую роль. Критий доказал это еще раньше, когда он, будучи аристократом, поддерживал восстание пенестов против знати Фессалии. То, что мысль обязывает к соответствующему поведению, мало печалило этих людей; то была форма расщепления сознания, которая, как и безудержные злоупотребления, доказала, детьми какого духа были антиподы демократии и что от них можно было ожидать чего угодно, но не внутреннего обновления Аттического государства.

Убыль здоровых политических инстинктов поощрялась – это было понятно и объяснимо – убеждением в том, что спартанские уполномоченные будто бы остро нуждались в людях, которые полностью идентифицировали бы себя с их целями, а значит, могли позволить себе всё. Так, никто не останавливался перед тем, чтобы обратить меч против своего же сподвижника, если тот переставал разделять принятый радикальный курс, известнейший признак любого движения, оказавшегося в руках ультра. Возмутительнейшим примером вероломства стало юридическое убийство, судебная расправа над Фераменом, который совсем незадолго до этого играл ведущую роль в устранении демократического режима и благодаря которому процесс передачи власти олигархам протекал спокойно, без угроз и в безопасной обстановке. Еще одним, не менее знаменательным примером было устранение Алкивиада, несмотря на старую дружбу, которая связывала его с Критием. Критий использовал свои личные отношения с Лизандром, чтобы склонить его к убийству, и Лизандр надавил на сатрапа Фарнабаза, у которого нашел защиту Алкивиад, чтобы сатрап выдал его. Если бы это случилось, то все тридцать почувствовали бы себя намного спокойнее. Но расчет не оправдался. В Спарте нашлись влиятельные круги, недовольные макиавеллизмом Лизандра, и прежде всего царь Агинт, который и без того находился в личном конфликте с Лизандром. Так возникло намерение не покрывать неустойчивые отношения в Афинах и дать свободный выход действительному соотношению сил.

Скоро все это проявилось со всей очевидностью. Олигархи своими притеснениями и бесчинствами сами позаботились о том, чтобы демократы собрали свои силы за пределами Афин.

В сельских местностях Аттики они соединялись, а в соседней Беотии они оказались предоставленными самим себе. Это был первый незаметный шаг к организации сопротивления. В сотнях мест по всей Греции она создавалась так: обычно занимали какое-то укрепленное место и усиливали его в военном отношении. Для этого хорошо подошла Фила в Северной Аттике, неподалеку от беотийской границы, а в лице Фрасибула, испытанного военачальника Пелопоннесской войны, нашелся подходящий человек, способный со всей возможной осмотрительностью возглавить такую организацию.

Очень скоро выяснилось, что олигархический режим не обладает никакими силами для собственного утверждения. Против такого притока сил и людей, которые стекались к Фрасибулу, Критий оказался бессилен и безоружен. Он не смог помешать тому, что демократы укрепились в Пирее и окопались в портовой крепости Мунихия. Попытка вытеснить их оттуда закончилась не только неудачей, но и гибелью самого Крития в сражении. В связи с этим потерпело крах господство тридцати экстремистов. Их остатки бежали на Элевсин, где, заткнув рот недовольным жителям, превратили остров в неприступный бастион. В городе их наследниками выступили умеренные олигархи, но достигнуть соглашения с Фрасибулом им не удалось. Фрасибул настоял на возвращении к власти старых демократов (март 403 года до н. э.). Вопрос решился силой оружия. Не было никакого сомнения в том, что олигархия потерпит поражение. Но перед тем, как началось сражение, на арене появился спартанский царь Павсаний с войском и развел враждующие стороны, став лагерем на середине пути от Афин до Пирея. Он не желал ничего слышать о поддержке олигархов, которых уже возглавил Лизандр. Павсаний считал возвращение к власти демократов неизбежным и желал только, чтобы оно не приняло форму крайней реакции. В этом он нашел полное понимание со стороны Фрасибула и его сподвижников. Они отказались от возмездия в любой его форме. Исключительность такого образа действий вскоре почувствовали все, и ему было даже придано определенное парадигматическое значение. Терминологически такое поведение было обозначено словом «амнистия», которое с тех пор и вошло в юридический обиход и было закреплено как юридическое понятие.

Действительно, эта политика афинских демократов не может не поражать, ибо того, кто задумался бы о том, с каким безрассудством всего несколько лет назад те же люди вершили государственные дела, решая вопросы жизни и смерти, как они с порога отмели мирные предложения Лизандра после трагедии при Эгоспотами, которые давали афинянам шанс сохранить хотя бы колонии клерухов, должна была удивить мера реализма, проявленного в отношении уникального шанса спартанского посредничества, и понимание государственной необходимости, проявившееся в отказе от какого бы то ни было реванша. Проявление разума вопреки всплескам чувств и эмоций было поступком, равный которому трудно отыскать в истории Афин, а его выдающаяся роль выразилась в том замечательном факте, что история Афин IV века до н. э. не только продолжилась, но и смогла утвердиться на заметно высоком уровне. Только так могло случиться, что уже через пятнадцать месяцев, осенью 403 года до н. э., мыльный пузырь олигархии окончательно лопнул. Опасения, что олигархи смогут укрепиться на Элевсине, вскоре рассеялись сами собой. Уже в 401 году до н. э. примирение состоялось и там, и с разрешения Спарты Элевсин снова был включен в состав Аттического государства. Тому, что атмосфера в Афинах какое-то время сотрясалась от воспоминаний о периоде насилия, полностью воспрепятствовать было, конечно, невозможно, поэтому не было недостатка в упреках тех, кто «из Пирея», то есть демократов, в адрес попутчиков «из города», сторонников олигархии, а злоба и мстительность находили выход в судебных процессах, каких было немало в то время и о которых мы знаем из литературного наследия небезызвестного оратора Лисия.

Самой темной тенью, брошенной на реставрированную демократию, стало судебное убийство Сократа в 399 году до н. э. Сократ никогда не интересовался политикой и никогда не выдвигался в ней на первый план. В среднем возрасте он участвовал в Пелопоннесской войне в качестве гоплита. В аргинусском процессе он выступил против осуждения стратегов; но это не было антидемократической позицией. Практика тридцати тиранов была ему, как всякому порядочному человеку, глубоко ненавистна, а от поручения, которое выставило бы его палачом по отношению к одной из жертв олигархов, он осмотрительно уклонился. Его также нельзя было заподозрить в приверженности радикальным олигархам. Обвинение Сократа строилось на других соображениях, и понять его суть можно только исходя из психологической ситуации тех лет, как реакцию на невозможность привлечь к ответственности тех, кто действительно был ответствен за все злодеяния. Это обвинение отражало потребность зримо отстраниться от того духа, которому все были обязаны случившимся несчастьем. То, что Сократ стал его воплощением и представителем, не было столь непонятным, как это кажется сегодня нам на основании сведений, которые мы черпаем у Платона.

Сократ издавна представлялся афинянам воплощением того способа мышления, которое не удовлетворялось традиционными представлениями и вместо этого доверяло только собственному разумному суждению. По всеобщему мнению, он принадлежал к современным реформаторам, при этом общественное мнение мало интересовалось его индивидуальной точкой зрения. «Сократничать» стало ходячим выражением в Афинах, и не случайно он был афинянином, а не чужеземцем, как Анаксагор или Протагор. В течение тридцати лет он был, так сказать, городской достопримечательностью, окруженной толпой благородных людей и рассуждающей о добре, справедливости и многих других вещах, которые могли увести непонятно куда простого человека, если бы тот попался ему под руку. Среди многочисленных учеников Сократа были Алкивиад и Критий, и этот оптический обман послужил основанием для подозрения в том, что именно Сократ был идейным вдохновителем их политики, что было понятно и для увязки с внешними обстоятельствами.

Правда, для организации полноценного судебного процесса этих смутных ассоциаций было явно недостаточно. Надо было работать с более типичными аргументами, которые, как всегда, выдвигаются против самостоятельной личности и которые – к чести греков надо это особенно подчеркнуть – выдвигались только в очень редких случаях, ибо греческая история вообще не знает преследований людей за их интеллектуальные убеждения, по крайней мере, это не было повседневной практикой. Процессуальной формулой стало обвинение в «безбожии» (асебия), причем, поскольку греческой религии были неизвестны истины веры в нашем понимании, под этим подразумевалось недостаточное почитание городских богов и явное в этом отношении пренебрежение к ним. Поскольку этот упрек Сократу был чем угодно, но не обоснованным официальным обвинением, к нему было добавлено, что он хотел ввести в обиход также новые божественные существа (демония), в чем содержался намек на стиль его общения, с помощью которого он вопрошал призываемых им демонов. Эта манипуляция была, разумеется, столь же малоубедительной, если она должна была хотя бы мало-мальски соответствовать заданному юридическому понятию. В противовес был вынесен еще один вердикт, в котором утверждалось, что Сократ растлевает молодежь, вероятно, на основании пришедшейся кстати социально-этической максимы, которая была тем более правдоподобной, что Сократа часто видели в городе в окружении молодых людей. Афинскую юстицию того времени в гораздо меньшей степени занимало выявление признаков преступления, нежели установление конкретного преступления, и именно такое установление, в сущности, доверялось усмотрению судей, каковое могло подчиниться лежавшим в основе обвинения мотивам. За честность убеждения обвинителей говорил также тот факт, что оно ни в коем случае не исходило от радикальных демократов.

Времена Клеона и Клеофона давно миновали. Анит, движущая сила обвинения, был известным представителем и поборником умеренного курса и какое-то время считал даже возможным придерживаться умеренной олигархической конституции в духе Ферамена, до того, как его привлекла на свою сторону рассудительная политика Фрасибула и он стал сторонником великодушного примирения с бывшими олигархическими противниками. То, что в действительности Сократа не касались ни озвученные, ни молчаливые обвинения, Анит, должно быть, хорошо знал, ибо он лично был знаком с Сократом. Вероятно, Анит инициировал этот процесс с умыслом, безопасным путем и без нанесения вреда внутриполитическому компромиссу, принести прошлое в безвредную жертву. Вероятно, самого Анита вполне удовлетворила бы простая демонстрация; ибо в начале процесса ни в коем случае не стоял вопрос о смертном приговоре, и, вероятно, он бы не был вынесен, если бы не провокационное поведение самого Сократа, который вместо наказания требовал для себя высокой чести общественных обедов в притании. Собственно, даже после вынесения приговора Сократу можно было легко бежать за границу и искать там защиты, как это сделали до него Анаксагор и Протагор.

То, что он не избрал этот путь, содействовало прославлению его смерти Платоном. То, что платоновское описание реально описывает побудительные мотивы такого решения, вызывает у автора этих строк большое сомнение. Смерть не означала мученического подвижничества, ибо философия Сократа вследствие его смерти никоим образом не укреплялась. Тем не менее Сократ своим добровольным принятием смертного приговора возвысил себя и впечатление своей личности для последующих поколений. Вскоре после его смерти по этому поводу разгорелись жаркие споры, и Афины официально дистанцировались от его казни, осудив обвинителей Сократа.

Спарта в противостоянии с предпосылками своей победы

Если Спарта одержала действительно полную победу над Афинами и тем самым установила свое господство над всей Элладой, то это еще не вся правда. Несмотря на однозначную и недвусмысленную военную победу, во всей ситуации было что-то показное и фальшивое. Над действительностью висела в каком-то отношении некая пелена, так как Персия не выступала на первый план при заключении мира, хотя она денежной помощью многое сделала для победы Спарты. Как вообще смогла бы Спарта без Персии восстановить мощь своего флота после тяжелейшего поражения в Аргинусах? А только вследствие такого восстановления стала возможной победа у Эгоспотами. Но великий царь был не против также заключить мир и с Афинами. Причина очень проста. Персию в это время поразил кризис смены власти.

Такие кризисы в Персии были обычным делом, но этот оказался особенно тяжелым. Дарий II, который умер в 404 году до н. э., был кем угодно, но только не энергичным правителем. Но его наследник Артаксеркс II все же превзошел его своей бездеятельностью. Это был мягкотелый султан, в глазах греков являвший собой типичный образчик героя из сераля. Нет поэтому ничего удивительного в том, что египтяне, усмотрев в этом удобный случай, решили вернуть себе независимость. В течение своего правления Артаксеркс показал себя настолько неспособным подавить этот мятеж, что в течение следующих двух поколений Египет действительно был самостоятельным. Еще хуже была напряженность внутри царской семьи. Поскольку Артаксеркс был совершенно непригоден к управлению империей, дело клонилось к тому, что власть перейдет к его брату Киру. За этими устремлениями стояла мать царя Парисата. Уже при восхождении Артаксеркса на трон Кир попытался устранить брата. Попытка провалилась, но, что показательно, Артаксеркс не был казнен, а просто сослан в Малую Азию. Это было более или менее завуалированное приглашение еще раз повторить попытку узурпации власти. А Кир был из тех людей, которых неудачи не лишают мужества. Он готовил акт государственной измены – войну против брата.

Специалисту по греческой истории, вероятно, не стоило так подробно останавливаться на этом, если бы само это событие не только не было бы тесно связано с историей Греции, но и не нашло свое прославленное литературное воплощение, сверх того, в «Анабасисе» Ксенофонта. Бесчисленные шестиклассники, которые, читая этот труд, начинали свое знакомство с историей Греции и начинают его сейчас, совершенно парадоксальным образом приступают к изучению мировой истории с очень заурядного и периферийного события.

Бегло эти события можно изложить следующим образом: Кир готовил поход в соглашении со Спартой, чьим последовательным сторонником он показал себя во время Пелопоннесской войны. Солдат он набирал по большей части среди греков, в основном тех, кто за время войны полюбил военное дело и научился в совершенстве владеть оружием. При той щедрости, какую проявил Кир, ему было нетрудно набрать наемников. Вербовкой занимались многие предводители наемников во главе со спартанцем Клеархом, который на родине впал в немилость и был счастлив вновь обрести почву под ногами. Солдатам Кир, естественно, не стал ничего рассказывать о своих истинных намерениях. Они были уверены, что речь идет о вполне законной военной операции, которую Кир предпринимает в Малой Азии. Собранное таким образом войско было поистине внушительным: 9600 гоплитов, 2100 пелтастов (легковооруженных воинов) и, кроме того, местные контингенты.

Наступление, начатое в 401 году до н. э., проходило относительно быстро. Обманный маневр, также и в отношении правительства в Сузах, удался полностью. Когда наемники Кира догадались об истинных его намерениях, отступать было уже поздно. У Кунаксы, выше Вавилона по течению Евфрата, Кир столкнулся с войском своего брата. Военное превосходство, несмотря на стратегическую ошибку, допущенную Клеархом, оказалось на стороне Кира. Но это ничего не решило, ибо сам Кир пал в сражении, что превратило для греков весь поход в беспредметную и безнадежную авантюру. Когда они к тому же потеряли своих командиров, которых враг коварным маневром заманил в ловушку, казалось, что катастрофа неминуема. Но здесь вдруг случилось чудо. Под новым руководством, в котором участвовал афинянин Ксенофонт, который до этого был просто сторонним наблюдателем, войско пробилось через всю Персидскую империю до занятого греческими городами южного побережья Черного моря.

Этот эпизод персидской истории в различных аспектах оказал также большое воздействие на Грецию. «Поход десяти тысяч» по бескрайним просторам гигантской Персидской империи был приключением, которое привлекало внимание греков одним своим романтическим блеском и водило пером сочинителя. Так случилось, вероятно, не сразу, что интерес к этому событию долго оставался весьма живым, и в течение целого поколения картина этого похода находила своих благодарных зрителей. Сначала эту картину представил один из греческих командиров, небезызвестный Софенет; потом выступил Ксенофонт со своей книгой. Детальное описание удовлетворило не только потребность в развлечении и желание получить достоверные исторические сведения: эта книга породила политические фантазии. Персидская империя, которая в своей несокрушимости казалась созданной навечно, потеряла для живого ума греков, вследствие сказочного спасения греческого экспедиционного корпуса, убедительность железной реальности и породила в глазах греков представление о том, что мужественному и удачливому полководцу может оказаться возможным силой оружия за один поход уничтожить империю, как это почти удалось сделать Киру. Непринужденно поднявшееся над данной действительностью представление видело себя уже чувственно воспринимаемой реальностью, а легкое и необременительное кружево мысли сплеталось с видимостью твердо установленного факта. В мире политической мысли IV века до н. э. сам собой появился элемент причудливой, основанной на кажущейся действительности утопии.

Сама греческая политика ощутила обратное воздействие несчастливого похода Кира, причем так быстро и так сильно, что это событие приобрело намного большую важность, чем подобало. Но смерть Кира придавала положению вещей некую отрезвляющую реальность, рисуя положение вещей, каким оно было в действительности, причем не только в настоящий момент, но и раньше, в то время, когда Спарта выступала против Афин в союзе с Персией. Именно теперь поняли малоазийские греческие города, что победа Спарты над Афинами бросила их под власть персов и что эта истина до сих пор была, как вуалью, прикрыта сотрудничеством Спарты с Киром. Тиссаферн, личный враг Кира, при жизни последнего оттесненный от урегулирования положения в греческих городах Малой Азии, теперь, после гибели Кира, вернулся из Суз с недвусмысленным намерением установить порядки в персидском духе и сделать свою власть действительной. Ответом на это стало обращение малоазийских городов за помощью к Спарте, облеченное в высокопарные слова о Спарте как «предстоятельнице всей Эллады», как будто снова наступили дни Ионийского восстания. Но что еще более странно и удивительно, так это то, что Спарта, чьему трезвому политическому расчету сложившиеся условия подходили как нельзя лучше и отнюдь не соответствовали положению столетней давности, откликнулась на этот отчаянный призыв и взяла на себя миссию защиты и освобождения малоазийских греков.

Так, в 399 году до н. э. в Азии началось противостояние Спарты и Персии. Военные действия с обеих сторон велись вяло и часто прерывались мирными переговорами. Однако очень скоро ни у кого не осталось никаких сомнений в том, что Персия теперь далеко не так безразлична к греческим делам, как раньше, исчезли внешнеполитическая вялость и инерция, позволившие образоваться Аттическому морскому союзу, империя не желала легко примириться с затратами, понесенными во время Пелопоннесской войны. Большую активность проявлял Фарнабаз, старинный соперник Тиссаферна. Со стороны Спарты военные действия оживились в 396 году до н. э., когда командование спартанскими силами взял на себя царь Агесилай. Гибкая стратегия, предусматривавшая «снабжение» войск на месте, избавляла его от необходимости подвоза продовольствия из дома. Военные успехи Агесилая, позволившие ему вторгнуться вглубь Малой Азии, казались значительными при поверхностном взгляде и позволяли, как казалось, надеяться на скорую крупную победу.

Но в действительности все было тщетно, ибо с усложнением обстановки персидское правительство решило прибегнуть к старой испытанной мудрости – вести борьбу против греков силами самих греков. Антиспартанскую фронду в материковой Греции не надо было создавать заново. Она и без того уже давно существовала и была наготове вступить в борьбу при первом же удобном случае. В этом отношении на первый план выдвинулись Фивы, которые действовали заодно с демократическими Афинами и, естественно, приветствовали любую возможность покончить со спартанским господством. Когда явились персы, взаимопонимание установилось удивительно скоро, особенно в Афинах, где в то время сложилась особая ситуация. Еще после битвы у Эгоспотами на Кипре обосновался афинский флотоводец Конон с большим числом афинян. Этот Конон после начала спартанско-персидской войны при посредничестве местного кипрско-греческого царя Эвагора (из Саламина) вступил в сношения с персами. Это было, естественно, на руку Персии, так как с тех пор, как из международной политики был исключен Аттический морской союз, Спарта захватила господство на море, и для противостояния ей требовался флот. Персы расценили как крупную удачу то, что Конон, как их полномочный представитель, взял в свои руки организацию такого флота и командование им. Целесообразность такого действия вскоре подтвердилась. В 394 году до н. э. в сражении при Книде Конон своей блестящей победой положил конец господству Спарты на море.

На материке, правда, было труднее поколебать военное превосходство Спарты, но в политическом плане она и здесь несла потери: Аргос и Коринф присоединились к Фивам и Афинам (после поражения спартанцев у Галиарта). Агесилай был вынужден в 394 году до н. э. покинуть малоазийский театр военных действий, чтобы восстановить воинскую славу спартанцев, но восстановить при этом спартанское господство он не сумел. Афины (на персидские деньги) снова выстроили укрепления в Пирее, восстановили Длинные стены и вновь присоединили колонии клерухов на Лемносе, Имбросе и Скиросе. Положение теперь в корне изменилось. Спарта получила войну на два фронта и попала в такие же клещи, в какие попали некогда Афины в результате спартанско-персидского договора.

Правда фактов

В противоположность Афинам времен Пелопоннесской войны Спарта очень скоро убедилась, что час пробил, и в своей внешней политике отказалась от планов защиты свободы малоазийских греков от Персии. Решение это далось спартанцам без большого труда; даже Агесилай, который с большим апломбом разыгрывал из себя эллинского героя, был не против. Главным сторонником этой идеи, который к тому же, обладая незаурядными дипломатическими талантами, взялся за ее осуществление и обязался провести трудные переговоры, был Анталкид. Уже зимой 393/92 года до н. э. он раскрыл сатрапу Тирибазу – этот последний заменил устраненного Тиссаферна и был, как и тот (в отличие от Фарнабаза), сторонником сдержанности в отношении Афин – новый взгляд Спарты: греческие города в Малой Азии должны впредь перестать быть яблоком раздора. Достаточно того, чтобы, кроме всего прочего, все греческие города, включая и расположенные на островах, пользовались такой же автономией, как и в материковой Греции. При таких условиях ни Афинам, ни Спарте не будет причин вести войну против Персии, и это будет самое справедливое решение, к которому стремится и царь персов.

Это прозрачное предложение не только подтверждало былое спартанско-персидское сотрудничество, но и было предназначено для того, чтобы сделать приемлемыми для великого царя цели войны 432–431 годов до н. э. Между этими двумя обстоятельствами была установлена недвусмысленная связь. Это предложение не было случайным. На первый взгляд можно было подумать, что Спарта дезавуирует собственный империализм в Греции; но от такого бескорыстия она была очень далека. Призыв к греческой автономии был сделан Спартой именно потому, что она желала снять остроту этого толкования с самого начала. Пусть будет автономия, но, разумеется, она означает отказ от антиспартанской позиции. Нарушение автономии, согласно спартанскому взгляду на это дело, заключалось не в господстве или ведущем положении Спарты, но в известных политических изменениях, сложившихся в Греции после окончания Пелопоннесской войны. По мысли Спарты, приходилось, напротив, больше думать о господстве Фив над беотийскими городами, о восстановлении власти Афин над островными колониями клерухов и о слиянии под демократическими знаменами Аргоса и Коринфа, когда в жертву противозаконному единству была принесена самостоятельность обоих городов. Что такое очковтирательство, Спарте было известно так же хорошо, как и любому непредубежденному и мыслящему человеку, но именно поэтому Спарта стремилась к тому, чтобы склонить Персию именно к такому пониманию автономии и с самого начала, еще до того, как оно будет высказано, исключить ее противоположное толкование. Связь уступки малоазийских греческих городов с внутригреческим урегулированием имела в глазах спартанцев полный смысл.

Такая «дырявая» концепция была слишком непривычной, чтобы воплотиться в жизнь в единый миг, в мгновение ока. Потребовались долгие шесть лет, чтобы провести эти концепции в реальность. А за это время общая политическая панорама менялась так часто, что актуальность идей Спарты должна была потерпеть заметный ущерб. Но так только казалось. В действительности у спартанских идей было будущее, хотя бы в силу того факта, что у противников Спарты не было никакой собственной формулы, которую можно было бы противопоставить спартанскому девизу. У них не хватило макиавеллизма, чтобы дать соответствующее объяснение сдаче малоазийских городов и, таким образом, так сказать, «отцепить» Спарту от персидского царя. Точно так же были они не в состоянии играть против Спарты на поле понятий автономии, они ограничились пассивной обороной, и их программа автономии заключалась лишь в отрицании позиции Спарты. Эта слабость пошла Спарте на пользу. Так она осталась единственным носителем идеала, от которого, как от всеобщего достояния, никогда не отказывалось греческое общество в своем сознании.

И если Спарта, несмотря на это, так долго шла к своей цели, то это зависело не от нее, а от позиции и поведения персидского царя. После бурного недавнего опыта Персии приходилось постепенно снова привыкать к сотрудничеству со Спартой, и, кроме того, Персия была не в силах в угоду Спарте перерезать нити, которые связывали ее с ее греческими друзьями, именно с Фивами, Афинами и Аргосом. Благодаря этому война продолжала вяло тянуться дальше. При этом Персия заняла необычную и странную позицию, формально обозначив себя противником Спарты и союзником ее врагов, но при каждом удобном случае в зависимости от обстановки проявляла дружелюбие или враждебность по отношению к обеим сторонам. Это был парадокс, ставший возможным только в силу многочисленности инстанций, принимавших участие в переговорах с греками. Так, в конечном итоге, Персия оказалась в положении, в котором она была одинаково далека от обеих противоборствующих сторон и возымела теперь возможность от себя предлагать им свое посредничество. Надо было только, чтобы все участники конфликта осознали, что многолетнее перетягивание каната не может принести никакого решения, чтобы использовать явно такую возможность. Однако когда Персия проявила известную инициативу, то это означало, что пришло время мира. Это случилось в 387 году до н. э.

Когда к 389–388 годам до н. э. Афины стали настолько сильны, что подумывали о восстановлении своего морского союза – эта попытка связана с именем Фрасибула, который, разумеется, умер раньше, чем смог добиться решающих результатов, а непосредственно перед тем был зажат в угол в результате кризиса своих отношений с влиятельными афинскими политиками, – персы поняли, что настало время поставить на этом пути раз и навсегда заслон. В проекте, который в Сузах представил лично все тот же Анталкид, содержалось готовое решение. Великий царь присвоил себе его формулировки и «спустил» документ в Малую Азию и Грецию, как основу для создания инструмента мира.

Это движение к «царскому миру» (или Анталкидову миру) основывалось на допущении, что греки были принуждены к нему не только авторитарным желанием царя способствовать заключению мира, но и были готовы к нему по своей воле в существенной своей части и в общественном мнении это действие вызвало положительный отклик. Великий царь мог рискнуть декларацией о том, что того, кто будет противиться заключению мира, Персия принудит подчиниться, став во главе добровольных помощников-греков, представителей лучшей части эллинской политической элиты. Это представление не было взято из воздуха. Заявление царя было продиктовано убеждением, которое сформировалось у греков на протяжении последних двух десятилетий.

На фоне длительных превратностей войны, которая не пощадила практически ни одну греческую общину, возникло страстное желание мира, которое не просто рассчитывало на мир, как на само собой разумеющееся состояние, тождественное окончанию войны. Вместо этого ощущалась необходимость определенно и недвусмысленно принять его, как человеческую волю, созидать его, как творение целенаправленного образа действий и чувств. Мир не должен больше быть двухсторонним отношением, аналогом предшествующего состояния войны между противниками. Напротив, мир должен стать всеобщим, неделимым, и каждый государственный деятель, каждое государство должно ему всячески содействовать и воплощать в жизнь. Эта идея была тем более осмысленной, что многогранная воля государств зиждилась на свободе и самостоятельности при условии преобладания автономии, то есть никому не должно быть дано права, в силу состояния мира, приводить в действие свою силу, превосходящую силу других.

Такое относящееся к международному праву понятие, соответствующее упомянутому мировоззрению, было прилипчивым и витало в воздухе уже какое-то время, но у него до тех пор никогда не было случая и возможности воплотиться в реальность. Только царский мир ввел это понятие в основу особого положения дел в греческом мире и тем самым соединил его со слишком хорошо понятным направлением греческого сознания.

С понятием такого мира, установленного таким образом как первостепенной задачи, было неразрывно связано понятие обязательств гарантировать этот мир соответствующим поручительством. Соответствующие договоренности требовали, конечно, времени и особых нововведений, но сама мысль была с самого начала заложена и выражена вполне отчетливо в воззвании великого царя. «Всеобщий мир» (койне эйрене), как обозначили этот мирный пакт, стал устойчивым термином греческого международного права в IV веке до н. э. и, невзирая на действительность, которая отнюдь не всегда бывала «мирной», не перестал рассматриваться как норма, против которой было невозможно выступить с программными возражениями. «Мир» и «свобода» стали, с тех пор как установился царский мир, неприкосновенными величинами, с которыми приходилось считаться политике в лице ее номенклатуры. Тот, кто хотел завоевать будущее, не только соблюдал эти нормы, но и пытался разыгрывать их в своей политике. В последующее время «общий мир» много раз обновлялся.

Мощь этой идеи, разумеется, не стоит сильно переоценивать, так как она с самого начала оказалась скомпрометированной. Понятно, что царский мир задел самый чувствительный нерв фактического общественного сознания, но он не мог обнять и вместить в себя всю многообразную действительность. Такая действительность, конечно же, не могла полностью соответствовать этому сознанию. По двум пунктам противоречия выразились явно и очевидно: малоазийские греческие города как субъекты международного права были оставлены вне рамок рассмотрения. Они не были ни автономными, ни субъектами договора, они рассматривались лишь как объекты персидской власти. Это, разумеется, отвечало лишь реалиям, сложившимся в результате Пелопоннесской войны, но сами эти реалии были коренным нарушением неделимости абсолютного понятия свободы. Другого пункта, касавшегося противоречия действительности, не было в тексте договора: совместимость автономии со спартанским доминированием. Толкование текста зависело от конкретной ситуации в каждом отдельном случае. То, что набирало силу вне Спарты, было под знаком автономии обречено на гибель. Только лишь островные колонии клерухов были явно и недвусмысленно оставлены Афинам. Когда Фивы хотели поручиться за беотийские города, им пришлось отступить после протеста Спарты. Но никто и не думал, что Спарта когда-либо сама подчинится этим принципам.

Несмотря на все недостатки, царский мир был истинным выражением политической реальности в Элладе в такой же мере, как когда-то мир 446 года до н. э. был выражением политического порядка в Элладе во времена дуализма. Этот мир подводил настоящий итог Пелопоннесской войны. Договор констатировал победу Спарты как невозможную без помощи Персии и без потери малоазийской Греции. Он утвердил автономию Греции в том виде, в каком она была выгодна противникам Афин, но этих противников договор поставил в подчиненное положение по отношению к Спарте. Такая двойственность с самого начала была характерна для содержания предшествующих исторических столкновений. Так что и здесь царский договор подтвердил политическую реальность.

Предыдущая главаГлава 21 из 25Следующая глава