Ни в одном месте не выступает с такой отчетливостью ограниченность нашего изложения, как здесь, в главе, посвященной вынесенной в заголовок теме, что следует из в основном политической направленности освещения истории и требует раскрытия предпосылок, о которых мы не упомянули в настоящей книге. Поэтому читателя просят снисходительно удовлетвориться парой предварительных указаний.
Философское движение греческого духа, возникшего на восточной окраине греческого мира и перепрыгнувшего в его западную колонизационную область, не коснулось материковой Греции. И главную роль в этом сыграло положение Афин. В первой половине V века до н. э. из Афин не взлетела ни одна искра смелого мышления, да и ни с востока, ни с запада ни один метеор с блистательного небосклона не упал на аттическую почву. Несмотря на прогресс в политическом развитии и невзирая на ведущую роль Афин в формировании демократического порядка, они оправдывали полностью свою репутацию благочестивого и благонамеренного города. Здесь не возникла воля к спекулятивному, умозрительному взгляду на мир.
Здесь существовала старая ремесленная традиция, и только поэтому вровень с другими прославленными мастерами того времени стоят два афинянина, Мирон и Фидий, которые смогли уже в конце первой трети столетия противопоставить свой гений высокому рангу пелопоннесского искусства, создав свои знаменитые олимпийские скульптуры и став равноправными партнерами его создателей. Философские же события разыгрывались по большей части без участия Афин. Среди многочисленных и многообразных ответов, которые были даны греческим духом на провоцирующую онтологию Парменида, не звучал голос Аттики.
Мелкие города, такие как, например, фракийская колония Абдера, из которой было слышно только двух светских мыслителей, Протагора и Демокрита, были в этом отношении намного живее. Малозначительная Элея (в Южной Италии) еще и сегодня является в нашем представлении примечательным элементом духовно-исторического развития, как место пребывания элеатской школы Парменида. Такая картина начинает меняться только к концу столетия в том смысле, что Афины начинают привечать философию, что неудивительно при их богатстве и величии. Невзирая на это, представляется спорным, было бы это возможно, если бы не личность самого Перикла. Анаксагор и Протагор в равной степени были близкими друзьями Перикла, и эта дружба основывалась не только на взаимных симпатиях, но и на существенном материальном интересе. При этом оба философа придерживались различных взглядов. Анаксагор, происходивший из малоазийских Калазомен, был «физиком» и предтечей Демокритова атомизма. Большое впечатление на современников он произвел своей теорией о том, что Солнце представляет собой раскаленный камень. Когда из-за своих разногласий с Периклом он был вынужден бежать из Афин (430 до н. э.), то этот его тезис был поставлен ему в вину за его «безбожность». Однажды он помог своему другу Периклу, когда вокруг появления на свет однорогого барана начали громоздиться различные политические спекуляции и Анаксагор с помощью вскрытия сумел анатомически объяснить эту аномалию. Был полезен Периклу и Протагор, которого тот послал законодателем в свою панэллинскую колонию Фурии.
Анаксагор обрел ученика в лице афинянина Архелая; но от этого натурфилософия все же не смогла укорениться в Афинах. Напротив, софистика, представителем которой выступал Протагор, пришлась в Афинах ко двору во второй половине столетия. «Натурфилософы» были по своим воззрениям эзотериками, их знание предназначалось не для всех. Софисты же искали публичности. Хотя у них тоже были свои, довольно запутанные теории, которые приводили к затруднению восприятия идей, они все же придерживались того взгляда, что, по крайней мере, выводы и следствия могут претендовать на всеобщее значение, и утверждали они это не без основания. В первую очередь они хотели раскрыть самого человека, и поэтому такое объяснение и начиналось также с человека. Открытия софистов были и правда волнующими. В то время как «физики» расшифровывали явный мир как «природу» (фюсис), в глазах софистов человеческий порядок получал двойную основу. Вначале он утверждался в царстве установления (тесис), а с другой стороны в нем открывалась действительность, которая по своим свойствам является природной (фюси). Это открытие могло привести к поразительным фактам. По сути это означало, что человеку от его природы присуще стремление к власти и что устроенный им социальный порядок есть не что иное, как продукт всяческого его произвола. Отсюда можно было без труда вывести нормативное следствие, что так и должно быть и что сильнейший, если он утверждает себя, всегда будет иметь на своей стороне право. По тем условиям, которые существовали тогда в Афинах, эти откровения звучали приятной музыкой в ушах некоторых политиков. Но одно это не могло гарантировать популярности софистики.
Они предложили в помощь жизни нечто большее. Над этими вопросами больше других размышлял софист Горгий из сицилийских Леонтин, с которым афиняне впервые познакомились в 427 году до н. э., когда он прибыл в город в составе посольства. Софисты хотели овладеть одним практическим искусством, а именно способностью побеждать соперника с помощью техники (техне и означает «искусство») речи, или, как это уже было сформулировано Протагором, «умением превращать слабейший довод в сильнейший». Представление о том, что эти первые всегда должны быть хуже, заключалось не в самом предложении, но могло быть связано с ним, если в каком-то случае знание верного и неверного становилось проблематичным. К средствам, позволяющим выиграть словесный поединок, относятся не только сила логического или психологического убеждения на основании определенных выводов и умозаключений, но и красноречие, а также эстетическая привлекательность речи. Именно в этом искусстве Горгий стал непревзойденным мастером, хотя и после того, как основы такого «красноречия» были уже до него заложены на Сицилии (Кораксом и Тисием). Выдержанное в таком духе почти банальное прагматическое понимание точки зрения софистов должно было быть par excellence весьма близко демократии, в том виде, в каком она тогда существовала в Афинах. Политические и судебные дела требовали впечатляющих речей.
При такой разносторонности софистики она обладала многообразными возможностями обращения с публикой. Безоговорочный натурализм государственной философии был понятен прежде всего антидемократическим кругам, для которых демократия, не считая конфликта интересов, была чем-то устаревшим и пыльным. Этим кругам недоставало очарования современности, так сказать, модерна. Такое положение имеет, разумеется, социологические корни. Интеллектуалы были в то время врагами демократии, отходили от Перикла и, вследствие этого, не видели никакого повода инспирировать современный дух в демократическом смысле. Современное мышление находило свои опорные пункты прежде всего в антидемократических клубах (гетериях), и, когда они выдвинулись явно в политическое пространство, их узнали в путчистах 411 и 404 года до н. э.
Однако подобные политические ситуационные эффекты отходят на задний план перед лицом того значимого факта, что, в противоположность натурфилософии, рефлексия по поводу человека, как ее проводили софисты, была конгениальна аттическому мышлению и располагалась вследствие этого в его глубинных слоях. Уже программа искусно построенной речи и, соответственно, умения красиво по стилю писать была с готовностью подхвачена в Афинах. Основание было поистине характерным. Обычная проза была уже давно известна за пределами Афин (уже в милетской философии VI века до н. э.); но в Афинах, где такого еще не было, придерживались стихийной и самобытной точки зрения, что книга должна быть произведением искусства, каковым была всегда поэзия. Прозаический стиль, как форма искусства, должен был поэтому стать средством, которое выпустило на волю перья аттических писателей; и действительно, аттическая проза существовала, хотя и подчиненная определенным формальным признакам. Это установление не было причудой Афин, но считалось в Греции законным и имевшим право легального существования. Это установление дало, однако, Афинам ту выгоду, что они, таким образом, оказались во главе развития стиля, и так, спустя два поколения после того, как Афины претворили в жизнь эту возможность, аттический язык стал языком прозаической литературы, потеснив ионийский.
Таким образом, если формально проследить линию развития, то можно сказать, софистика привела к созданию великой аттической литературы. Без нее немыслимыми были бы и ораторы. Их внушительный ряд начинается в середине V века до н. э. с Антифона (из Рамна) и продолжается в следующем поколении Андокидом и Лисием; Лисий занимался весьма плодотворной литературной деятельностью и по сравнению с более поздними авторами считается «классиком» из-за своего равно красивого языка и умения находить верный тон изложения. В философии эта связь прослеживается не столь отчетливо. Великие софисты, которых можно было бы противопоставить странствующим и дающим за высокие гонорары уроки учителям, в Афинах вначале отсутствовали. Единственное имя, которое с некоторой натяжкой можно в этой связи назвать, – это имя другого Антифона (Софиста), который занимался такими типично софистскими темами, как истина, согласие и политика; однако большого распространения его деятельность не получила.
Все, чего Афины достигли под впечатлением новой «жизненной философии», ушло в тень при появлении Сократа. Он родился в 469 году до н. э., а учить начал, должно быть, в тридцатых годах. Эта его деятельность была весьма своеобразной. Сократ не выступал публично, не был склонен к роскоши, и еще менее брал он гонорары. В свободной беседе он откровенно поверял собеседнику свои мысли в форме диалогичной игры в вопросы и ответы. Он имел возможность заниматься этим в любом месте, где бы он ни находился; особенно же охотно он учил в местах обычного скопления людей, например в гимнасии. Где бы он ни появлялся, его немедленно окружала толпа людей, в основном молодых. От него исходило необыкновенное обаяние. Он был известен не только в Афинах, и люди приезжали из других мест только для того, чтобы встретиться с ним. Для обозначения того, как Сократ обходился с собеседниками, в то время даже бытовало слово «сократовать» (сократизейн). При этом мало кто мог сказать точно, что именно происходило во время этих бесед и в чем именно заключалось его учение. Человек с улицы, среднестатистическое обыденное сознание, замечал его, как странного интеллектуала, и считал его одновременно и натурфилософом, и софистом, что при ближайшем рассмотрении вовсе не кажется удивительным. В конце концов, в обыденной жизни не занимаются историей философии.
Тот, кто приглядывался ближе, естественно, открывал, что Сократ в своих рассуждениях придерживался софистики, но не занимался спекуляциями о природе. В своих беседах он размышлял только и исключительно на этические темы и об этических феноменах. Если он в отношении людей мог считаться софистом, то надо сказать, что Сократ был больше чем обычный софист. Но, однако, с другой стороны, Сократ полемизировал и с софистами. С особым пристрастием он принимал их непререкаемую убежденность в своей правоте и самодовольство, их претензии на истину в последней инстанции в таких вопросах, как авторитет, и сам не уклонялся от самокритики, верный дельфийскому постулату: «Познай самого себя!» Он открыто признавался в том, что, собственно говоря, он определенно знает только то, что ничего не знает. Однако и софистике был в некотором роде знаком агностицизм. Очевидно, Сократ высказывал его особенно честно и радикально, но прежде всего для Сократа была характерна диалектика, которой он владел безупречно; в непрерывном обмене мыслями с собеседником эта диалектика неизбежно загоняла собеседника в нужное Сократу русло. Должно быть, ощущение его духовного превосходства производило сильное впечатление. Друг Сократа Хайрефон был так сильно поражен его умственным превосходством, что даже испросил ответа по этому поводу в Дельфах и получил тот ответ, которого искал. На вопрос, где находится мудрейший, последовал ответ: Сократ самый мудрый из всех людей.
Так как Сократ не написал ни одной строчки и за всю его жизнь никто не сделал аутентичных записей его бесед, то мы не в состоянии точно сказать, что он в действительности говорил и чему учил. Известно лишь то, что его учение стало узловым пунктом всей греческой философии. Из послесократовской философии осталось мало такого, что не было бы затронуто уже самим Сократом. В работах позднейших философов прослеживается отчетливая генеалогическая связь с ним. Сколько осталось от Сократа в его самом значительном и наиболее известном ученике Платоне, весьма спорно и не помогает решению проблемы.
Однако в Афинах путь к человеку лежал не только через философию; и то, что это действительно так, объясняет, вероятно, то свойство, с которым сталкивается этот род философского мышления. Уже давно, задолго до того, как появилось само слово «софист», еще в те дни, когда Фалес в начале VI века до н. э. открыл природу как проблему, в Афинах Солон выступил со своими рассуждениями о сущности и природе человеческих поступков. Но поистине крупным событием, установившим постоянную связь помыслов и желаний с вопросами человеческого бытия, явилась трагедия. Она обозначила дело, принадлежавшее, по сути, всем Афинам. Совершенно точно, что с наступлением классической эпохи именно с помощью трагедии Афины заняли место в пространстве греческого духа, место, с которого никто не сумел их вытеснить и которое они с первой же попытки заняли в средоточии греческой культуры.
Предыстория этого удивительного события, как и большинство историй такого рода, покрыта мраком неизвестности. До сих пор ее подробности насмехаются над неутомимыми попытками исследователей познать их. Точно мы знаем только то, что первые начала театра надо искать не на аттической почве. Зародыш театра возник на рубеже VII и VI веков до н. э. в Коринфе во время тирании Периандра. По поручению последнего поэт Арион соединил два элемента: пение хора и переодевание. Первое относилось к возвышенной мусической сфере, второе к литературной культуре не тронутой высоким искусством народной сферы маскарада. Следуя исконным человеческим потребностям, люди превращались с помощью соответствующего костюма и маски в природные существа, полулюдей, полузверей; это была игра, которая встречается во всем мире и которая у греков была тесно связана с праздником бога Диониса. Пение – совершенно неуклюжее и неотесанное – сопровождавшее церемонию, состоявшую преимущественно из танца, дифирамб, исполнялось в честь Диониса. Арион придал этому действу вид настоящего искусства, сделав, так сказать, из дичка культурный побег, заменив, естественно, деревенских мужланов профессиональными хоровыми певцами. Можно, конечно, представить себе этот процесс и в обратном порядке. Тогда можно предположить, что Арион подменил хоровое пение дионисийским и заставил певцов, кроме этого, еще и устроить мимическое представление. Так как представляемые в Коринфе и вообще на Истме персонажи – в Сикионе было нечто подобное – выступали в виде козлоногих (что это означает, до сих пор точно неизвестно), а по-гречески они назывались трагикос, то за реформированным дионисийским хором закрепилось название «трагического хора».
Сокровищница афинян в Дельфах. 500–485 гг. до н. э.
Эфебы, играющие в мяч. Рельеф с цоколя аттической статуи, ок. 500 г. до н. э.
Афина с совой на щите. Роспись на сосуде из Вульчи (Этрурия), середина VI в. до н. э. Париж, Лувр
Фемистокл. Римская копия головы статуи, ок. 470 г. до н. э. Остия, Остийский музей
Сидящий на троне Дарий I и его наследник Ксеркс I. Рельеф с сокровищницы в Персеполе, V в. до н. э. Тегеран, Археологический музей
Остатки воздвигнутого в Гимере храма по случаю победы над карфагенянами (480 г. до н. э.). Северное побережье Сицилии
Сикулийская богиня-мать. Статуэтка из Сицилии, начало VI в. до н. э.
Сиракузы, Национальный музей
Павсаний. Римская копия головы статуи победителя при Платеях. Осло, Национальная галерея
Перикл. Римская копия головы статуи работы Кресила, середина IV в. до н. э.
Лондон, Британский музей
Пропилеи. Остатки входных ворот афинского Акрополя, 437–433 гг. до н. э.
Аттический юноша на коне. Вазовая роспись на внутренней поверхности чаши работы Эуфрония, ок. 510 г. до н. э. Мюнхен, Античные собрания
Каменоломни Латомии близ Сиракуз. Одна из «темниц», где томились греки после поражения 413 г. до н. э.
Эрехтейон на афинском Акрополе, 421–405 гг. до н. э. Вид с юго-запада
Руины форта Эвриал близ Сиракуз, ок. 400 г. до н. э.
Карфагенский опорный пункт Мотие у западной оконечности Сицилии.
Искусственная гавань с каналом к морю, VI в. до н. э.
Демосфен. Римская копия бронзовой статуи на афинском Акрополе.
Музей Ватикана
В Афинах тирания пошла тем же путем два поколения спустя, и, как теперь известно, следуя пелопоннесскому образцу. Было заимствовано и название – «трагический хор», хотя аттические персонажи такого рода, сатиры и силены не имели ничего общего с образом козла. Это не столь удивительно, как кажется на первый взгляд, ибо художественная обработка дифирамба означала отказ от основ бурлеска, и в процессе развития чем дальше, тем больше отходила она от дифирамба также и в смысле содержания, ибо речь уже не шла о Дионисе, а трагический хор стал сосудом общего мифа, или, лучше сказать, мифов, какими их знали из эпоса, и в первую очередь сказаниями о героях.
Однако Афины вышли и за пределы этого базиса, и, судя по всему, сделали это в полном одиночестве. При этом речь шла не о чем ином, как об открытии трагического воображаемого театрального мира. Пока хор исключительно рассказывал истории, не имевшие к нему никакого отношения, он просто стоял переодетый, не исполняя никакого представления. Хор надо было ввести в некое единство действия, но это было возможно только в том случае, если у него появлялся партнер. Этот актер – поначалу он как запевала или как наблюдатель мог быть противопоставлен подразумеваемому событию – есть изобретение Афин, вероятно, Фесписа во времена Писистрата. Когда этот последний, устроив городские дионисии, придал им большой размах, у него возникла также возможность присвоить официальный статус этому значительному шагу (534 до н. э.). К тому же это было только начало. Феспис, который, как и все поэты-трагики после него, был одновременно режиссером и начальником хора, брал на себя роль этого актера; кроме того, как это было в обычае в VI веке до н. э., он по собственной инициативе набирал и устраивал хор, а потом за вознаграждение предоставлял его в распоряжение Писистрата. Эти начала были подхвачены с большим общественным желанием и художественными средствами были доведены до высот совершенства. Первое принесла аттическая демократия, Афины, освобожденные Клисфеном от тирании, а второе стало плодом трудов неожиданно бесчисленного количества талантов и гениальности трех великих трагиков.
Институциональное новшество, если выразить его в несколько упрощенном виде, состоит в том, что постановки трагедий возвысились до формы общественного бытия и тем самым стали независимы от случайностей личных инициатив. Граждане, состоявшие в хоре, имели полное право сознавать, что следуют призыву всей общины. Их (театров) содержание и оснащение гарантировало государство, сделав театр объектом литургии, то есть брало деньги на театральные постановки у состоятельных граждан, как, например, точно так же делалось это при постройке военных кораблей. Начальник хора (хорегос) нес не слишком малые расходы по постановке и разучиванию текста. От имени (первого) архонта для хора назначался поэт, поступавший в подчинение начальнику хора. От обоих требовалось довольно многое. Поэт должен был написать четыре произведения, которые надо было разучить одним хором. За это поэт получал соответствующее содержание. Представления шли друг за другом в течение трех дней; каждый поэт, а значит, и каждый хор имели в своем распоряжении один день. В последний день (по жребию) назначались судьи (критэ), которые выбирали победителя из трех конкурентов. Праздничные представления были, в полном смысле этого слова, соревнованиями (агон) и, как таковые, составляли главную часть посвященных Дионису празднеств в месяц элафеболион (март/апрель), точно так же, как и спортивные агоны. По этой причине представления рассматривались как религиозный долг (как это, в большинстве случаев, и было), но, чтобы не пробуждать неверных представлений, что характерно, в спектаклях не шла речь о тех богах, праздники которых они украшали. В этом смысле представления были, скорее, не связанными определенной целью произведения искусства, и без этой предпосылки вряд ли было возможно свободное и столь быстрое развитие трагедии как жанра.
Как легко посчитать, потребность в театральных пьесах (которые одновременно были и музыкальными представлениями) была просто огромной. Каждый год писали двенадцать пьес только для дионисий, затем еще четыре для менее значительных леней в месяце гамелион (конец января). Кроме того, были еще и комедии, новый побег на том же стволе, в котором присутствовали не только бурлеск и фантастика, но и сила которого вытекала из возможности ухватить в кривом зеркале гротескной ирреальности действительность и реальность современной жизни. Комедии шли по пять штук на каждом из этих двух празднеств в течение всего V века до н. э. Авторами театральных пьес обоих жанров были по преимуществу и почти исключительно афиняне, хотя не исключались и попытки чужеземных авторов.
С большим трудом можно понять, как можно было достигнуть такой буквально статистической драматургической плодовитости. В самой сути агона заключалось, что в очень редких случаях одна пьеса ставилась повторно (как это было в случае Эсхила, которому была предоставлена привилегия, и ему разрешалось ставить ранее написанные пьесы). По самым грубым и приблизительным подсчетам, за сто лет с 500 по 400 год до н. э. было поставлено около полутора тысяч пьес, не считая комедий, – количество, которое не перестает поражать, если учесть, что наряду с четырьмя представлениями каждого дня городских дионисий ставили еще сатиру, пьесу веселого содержания. Кроме такого количества написанных драматических произведений, удивляет еще один факт – почти пятая часть всего этого количества принадлежала перу трех великих поэтов: Эсхил написал семьдесят пьес, Софокл – сто двадцать три, а Еврипид – девяносто две.
В трагедиях представляли исключительно «историю», то есть те события, которые происходили, а не вольные «изобретения» поэтической фантазии. Поскольку, однако, прошлое всегда отображалось в мир героев и полубогов, то этот мир почти исключительно и представлял собой сюжет трагедии. Воспроизведение на сцене (в нашем смысле) истинных исторических событий было всегда исключением. К таковым можно причислить «Взятие Милета» Фриниха и «Персы» Эсхила. Миф был содержанием эпоса, к области мифа относились и возвышенные сюжеты хоровой лирики. Однако эпос как литературный жанр почти вымер, а хоровая лирика изменила свой характер, и музыка постепенно заняла в нем доминирующее место, потеснив текст на второй план. В Афинах существовали государственные хоровые учреждения, но по своему значению они сильно уступали трагедии. Для этих хоров Пиндар написал (может быть, в конце семидесятых годов) один (не дошедший до нас) дифирамб, в котором он описывал Афины как опору Греции, и получил за него тысячу драхм. Однако в целом он искал и находил своих заказчиков отнюдь не в стане демократов. Пиндар больше любил аристократов и тиранов, ведших аристократический образ жизни. Искусство, которое представлял Пиндар, приходило в упадок по мере того, как исчезали порождавшие его предпосылки. Отсюда было трудно ожидать притока свежих сил в поддержку мифа. Напротив, в античной трагедии миф пережил неслыханное обновление. Эта современная художественная форма поставила миф в центр великой литературы и интенсивного мышления. Мы чувствуем это еще и сегодня; ибо то, что осталось живым из греческих сказаний, мы знаем, если не считать Гомера, только из греческих трагедий.
Но это лишь одна из точек зрения, причем не самая важная. Кто знает, быть может, Феспис хотел создать не более чем сценическое представление истории, нечто вроде средневековой мистерии. В следующем поколении, к которому принадлежал Эсхил, – до своего первого успеха в 484 году до н. э. он скромно пребывал в тени Фриниха и других, – все это сильно изменилось. Вероятно, движущей силой этих изменений и стал Эсхил. Для этого должно было быть сделано решающее открытие. Оно состояло в том, что не всякий мифологический сюжет годится для театра и что сюжет должен заключаться в сгущении действия вокруг одного конфликта. В этом заключается, естественно, нечто большее, чем открытие притягательности театра для публики. Намного важнее, что таким способом был раскрыт и стал доступным существенный структурный элемент человеческой действительности. Именно в конфликте можно было раскрыть суть человека в противоречиях его бытия.
К решению этой задачи великие трагики приложили всю силу и мощь своей фантазии и своего мышления. Они поняли также, что в человеческой жизни случаются положения, изменить которые силой своей воли человек уже не в состоянии. В таких «трагических» ситуациях рушится человеческое существование. С беспощадной твердостью этой линии придерживался прежде всего Софокл в свои зрелые годы, именно он, любимец афинской публики, имевший высочайший авторитет в государстве и обществе, человек, которому дважды доверяли должность стратега, близкий друг Перикла, трагик, который, как никакой другой, часто удостаивался первой премии. Знаменательно для открытости греческого духа в сфере народного зрителя то, что он показывал растущую неотвратимость крушения человека. Широта этого сознания делает понятным, отчего в таком социальном организме могла сконцентрироваться высшая сила эллинизма, сила и мощь древнегреческой культуры.
Софокл довел театральное искусство до высшего уровня, как в сценической технике, так и, прежде всего, в диалектической динамике. Введение в действие третьего актера – это его заслуга. Второго актера в театральное действо ввел поколением раньше Эсхил. Вклад этих трех поэтов в решение кардинальных проблем трагического искусства, доведенного до высочайшей чистоты Софоклом, не знает себе равных. Это осознали все, но именно Эсхил пытался перевести трагедию в искусство в высшей степени личностного «теологического» толкования мира, согласно которому справедливость верховного бога Зевса возвышает убогие условия существования человека установлением лучшего порядка вещей. Еврипид, воспитанный софистами на имманентности человеческого начала, подчинил трагичность человеческих страстей условиям конкретного соответствия психологического или даже, лучше сказать, социально-психологического характера. Он был суровым критиком и упрямцем, не соглашавшимся со своим современником Софоклом и предшественником Эсхилом. Современников, однако, ему не удалось убедить в своей правоте. Он побеждал на празднествах всего четыре раза и умер вдали от родины, в Македонии. Но, упустив настоящее, он завоевал будущее. Его репертуар является золотым фондом современного театрального искусства, да и книготорговцы уделяют его произведениям гораздо больше внимания, чем произведениям двух других великих трагиков. Его наследие сохранилось относительно лучше и в большем объеме.
Другим светским проявлением эллинского духа, нашедшим благодатные условия на аттической почве, стало основание греческой историографии. История есть некое подобие трагедии; и то и другое касается человеческой судьбы и событий его жизни, и фактически в трудах обоих историков – Геродота и Фукидида – историография достигла такой головокружительной высоты, какую только допускают степени сравнения. Самое интересное и странное заключается не только в том, что и Геродот, и Фукидид творили на пустом месте, но и то, что оба они с первой попытки достигли такого духовного ранга, которого, за редким исключением, не сумели достичь их наследники, несмотря на большое количество и полноту их сочинений.
Геродот, как историк, представляет собой начало без предпосылок. В его время – он родился около 485 года до н. э., а умер, вероятно, в 429 году до н. э. – не велись хроники даже в отдельных греческих городах, за исключением, может быть, списков чиновников. Так что не локальные хроники стали зародышем греческой историографии. Трудно объяснить этот своеобразный факт, и надо оставить такие попытки, но позволительно при этом сделать одно замечание: даже сумма местных хроник не могла бы представить достаточный материал для историографии, которая могла бы осветить положение дел во всей Элладе. И именно в этом заключается заслуга Геродота. Его первым точным изложением стала борьба между Элладой и Персией, и это обстоятельство должно высмеять любое сведение работы Геродота к предшествующей традиции – это был исключительный исторический феномен, к тому же ничем не подготовленный в том, что касалось греческого мира.
Геродот и сам прекрасно осознавал особость и исключительность своего положения. Если в этом направлении у него не хватало возможности и источников для того, чтобы сделать какие-то выводы относительно прошлого, то существовала в другом направлении общая греческая традиция, а именно сказания о героях и полубогах. В греческих глазах это была не только история, но и нечто большее, некая сверхистория, которая стягивала всю Элладу густой сетью надлокальных отношений. Многие данные, которые она предоставляла и которые были собственностью всех эллинов, позволяли извлечь из героической истории прошлого немалую выгоду, связав ее с настоящим. Надо было лишь только связать генеалогию героев с племенами, откуда происходили прославленные аристократические роды. Встав на этот путь, уже современник Геродота, известный Ферекид (из Афин), добился значительного успеха и признания. Можно было также спекулировать на противостоянии Востока и Запада, привлекая для этого, хотя и другим путем, такую же мифографическую логику, при этом можно было, приложив некоторые размышления, рассудить о том, как и где в мифические времена возникли начала этого великого расхождения.
Но Геродот выразительно и впечатляюще отказался от таких попыток. Во введении к своему сочинению он рассматривает эту дискуссию и суверенным жестом отметает ее прочь. Для него это противостояние началось с истинного и реального исторического образа, с лидийского царя Крёза. Этим он одновременно дал понять, что не собирается ограничивать свое рассмотрение парой десятилетий, в течение которых велась открытая вооруженная борьба между Грецией и Персией, но что он собирается расширить и распространить историческую перспективу на тот временной промежуток, который предшествовал этому военному противостоянию. Таким образом, его сочинение сразу стало представлением читателю архаического эллинского мира. Можно, читая этот труд, испытать очарование, если подумать о том, что ступаешь на совершенно неисследованную почву, что для того времени это была настоящая целина. И здесь тоже проявился его основополагающий методический подход – не опираться на мифографическое и генеалогическое предание, а направлять свое внимание на те обстоятельства, которые не охватываются им, то есть на события в том виде, как их переживали греки в своем давнем прошлом.
Геродот был эмпирическим исследователем и не без обдуманного умысла назвал свой труд результатом исследования, ибо именно история – выражение, которым он пользуется и которое с тех пор стало синонимом историографии, – первоначально и означало исследование. За два поколения до Геродота историю в смысле исследования и разведки уже практиковали один раз в Ионии – самым впечатляющим образом это сделал Гекатей из Милета; в этом отношении поэтому Гекатей является духовным предком также происходившего из Малой Азии (из Галикарнаса) Геродота. Гекатей также отбросил мифологию и генеалогию и при этом выдвинул на первый план рациональную чистоту. Этого конструктивного и априорно предшествовавшего исследователя Гекатея Геродот, однако, не упоминает. В значительной степени Гекатей создал эталон, так как он посещал людей и страны, внимательно осматривался там и от местных жителей узнавал то, чего не мог увидеть своими глазами. Сведения Гекатея, таким образом, были по преимуществу культурно-географическими; поэтому его главный интерес был направлен на чужеземные, неэллинские области. Геродот перенес этот метод на историю, как на эллинскую, так и на неэллинскую. Так он основал историю без всякой оглядки на социальные потребности и на социальные инстинкты, в самостоятельном ее осознании, говоря другими словами: он создал историю как нечто познаваемое на ее собственных корнях. Он действительно фактически является pater historiae, отцом истории, как его называют до сих пор, и, вероятно, совершенно справедливо, как предположил Цицерон, который и назвал его так. Но едва ли сам Геродот воспринимал расширение программы Гекатея как некое противопоставление. Он понимал себя в большей степени его последователем, ибо собирал свой материал в той же манере, путешествовал по дальним странам, даже по Египту, и также в Южную Россию (побывав в районах греческих колоний), а после этого составлял отчеты об этих путешествиях. Нельзя исключить, что Геродот делал это в свои молодые годы, когда у него еще не было плана его исторического сочинения. Но когда план был составлен, он нашел разумные основания использовать результаты этих путешествий в своем труде.
Геродот обладал в любом случае самобытной способностью к составлению исторических сведений. Ему было совершенно ясно, что не только человеческие отношения и деяния являются преходящими, но что, будучи таковыми, они предаются забвению; в этом отношении он чувствовал, что во многом подобен эпическому певцу прошлых времен или, в конце концов, поэту; ибо то, что слава людей зиждется на сказаниях из компетентных уст, было всеобщим, дошедшим до времен Геродота, греческим взглядом. И Геродот имел все основания для подобного самосознания, ибо то, что он рассказывал, никто до него не облекал словами. Нет ничего удивительного в том, что темы его публичных выступлений, которые он устраивал во многих городах Греции и, естественно, в Афинах, могли пленять публику; а успех его вполне соответствовал его универсальной теме, которая, в конце концов, касалась каждого грека, поскольку он обладал самосознанием своего времени.
Больший успех, естественно, ожидал Геродота в Афинах, которые были истинными победителями войны 480–479 годов до н. э. Затем Геродот был избран афинянином (самое позднее в начале сороковых годов), завязал близкие отношения с Периклом и Софоклом, а первый даже послал его в Фурии. То, что именно эти контакты привели к формированию взглядов Геродота, точно не доказано, но такая точка зрения охотно высказывается многими историками. Во всяком случае, сочинение Геродота проникнуто духом Перикла, духом его Афин, и не только потому, что по этому поводу было сделано несколько замечаний относительно односторонности позиции Геродота, но и потому, что его духовный взгляд, помимо фактов, касается также пограничной зоны человеческой судьбы, в личной воле, самая сильная из которых становится игрушкой в руках высшего божественного промысла, в свете которого даже самые простые решения находятся в опасной зоне роковых заблуждений. Этот взгляд, глубоко проникающий в суть человеческих отношений и условий человеческого бытия, будь это отношения врага или друга, есть существенная и отличительная черта V века до н. э., особенно в Афинах и особенно самого Геродота, и этот взгляд спас победителей 480–479 годов до н. э. и их историка от мрака шовинистического самодовольства.
На таком сочинении, какое создал Геродот, в другие эпохи учились бы по крайней мере два поколения. Но едва лишь появилась книга Геродота (вероятно, уже после его смерти), как на смену ему выдвинулся человек, моложе Геродота на двадцать пять лет: афинянин Фукидид (сын Олора, в отличие от Фукидида-политика, сына Мелесия). Фукидид нашел у Геродота различные недостатки: во-первых, его эвристический метод. Рассказывая во всех подробностях милые россказни из прошлых времен, можно поведать миру все, что угодно, кроме истины. Доверия же заслуживают только сведения, полученные от непосредственного очевидца. Это привело Фукидида к второму пункту: если принимать критику всерьез, то надо придерживаться строго датированной истории. Фукидид серьезно придерживался этого взгляда и провел его в своем описании Пелопоннесской войны, которую он пережил непосредственного с первого до последнего дня. Но такое предпочтение требовало, помимо методических, еще и предметных мотивов. Фукидид нашел их в масштабах войны, которая была грандиознее, чем любая из прежних войн, также и с персами. В этом Фукидид был не столь уж и не прав, хотя и тот и другой аргумент страдают известной ограниченностью. Третий упрек в адрес Геродота касался его хронологии, точнее, невозможности и отсутствия таковой из-за отсутствия у греков точного отсчета времени, который позволил бы уточнить и хронологию.
Положение Фукидида в этом отношении принципиально было ничем не лучше, и поэтому он создал для себя временной каркас с точным различением зимы и лета; разумеется, он также смог следовать в рамках рассматриваемого им временного периода, в отличие от Геродота, хотя и смутной, но все же, насколько это было возможно, логичной координатной сетке. Кроме того, представления Геродота вообще казались Фукидиду слишком поверхностными и, как он подозревал, предназначенными для развлечения публики. Ясно, что это был абсолютно безосновательный упрек. Но он становится понятным в свете того, чего хотел сам Фукидид. То было нечто невероятное: целью было создание точного описания событий, а потом связанного с ним проведения беспристрастного и беспощадного анализа, призванного обнажить костяк происшедшего и пояснить суть тектоники процесса. Естественно, у Фукидида была заранее приготовлена и соответствующая схема такого исследования. От софистов он перенял убеждение в том, что человек, а в особенности в политике, преследует свои эгоистические цели, даже если он сам этого и не замечает; и с известным правом он мог утверждать, что такой закон вообще, а во внешней политике особенно, всегда имеет место. При этом Фукидид мыслил отнюдь не как доктринер, но имел, однако, все основания видеть доктринерство в пошлых комментариях по поводу целей актуальной политики, когда оно во время Пелопоннесской войны расцвело пышным, но пустым цветом, и именно после того, как рой шатких идеологов в Афинах ухватили бразды правления.
Без сомнения, эти установки Фукидида не лишены некоторой односторонности – даже воля к власти как доминанта не исключает время от времени иных побуждений, – но это не мешает тому, что его сочинение (оно, между прочим, так и не было закончено!) с его сжатыми, но четкими формулировками и представлениями, которое является одновременно и глубоким анализом, не имеет себе равных не только в древней, но, пожалуй, и в новейшей историографии. Впечатление становится только сильнее, если принять во внимание один решающий факт, что Фукидид произвел беспощадное вскрытие собственного организма, организма рушащихся Афин, и, невзирая на это падение, оказался способен отнестись к нему не более чем как к объекту рассмотрения. Фукидид является одним из самых поразительных проявлений разума, утвердившего себя не только вопреки настроениям, чувствам и обидам, но и выразившего себя с беспримерной свободной самостоятельностью и независимостью. И все это совершил один человек, который не только некоторое время участвовал в войне, находясь на высоких постах, но не дал ни одного повода упрекнуть его в личной пристрастности. Греческий дух, как автономная жизненная сила, нашел в Фукидиде свое самое впечатляющее подтверждение.