Знаешь, что я тебе скажу: у каждого своя особая рана.
Объяснить её нельзя: границы, края – всё это чувствуешь (ещё бы не чувствовать), но вот рана чего (какого имени, какой розы, какого цветка или хрена) и откуда она – сказать невозможно.
Поэтому всё напрасно. Но мне ещё Е. С. говорила: «У тебя странные реакции: иногда о тебе говорят грубые вещи и кажется, что ты должен взорваться, а ты смеёшься, а иногда, ну сказал человек глупость или пошлость, или умность (разницы нет), но в любом случае – так, среднюю, ничего, в сущности, обидного: ну не понимает или понимает иначе, ведь на самом деле неважно – а ты взрываешься. И как будто заболеваешь».
…потому что рана.
Причём она явно старая, наработанная (натёртая). Всеми дураками, всеми умными, всеми «прекрасными» и «ужасными»… С коростой. Да и болит как-то паршиво: по-старому (уже хорошо ведомой болью и беспомощностью), но каждый раз – сильно. Объяснять мне это некому. Говорить об этом не стоит. Однако я говорю. Потому что болит всегда то, что должно болеть.
А потом – бац! – и цветёт.
____________________
А я-то думал, всё, что останется от меня, —
быстротечная майская муть, светло-зелёная слава,
но всё, что останется здесь, – ваши глупые имена,
которые я разбрасывал горстями налево-направо.
…Мать носила его с трудом, держала его взаперти,
думала: вот же неугомонный, надо Иосифу всё рассказать,
а он стучался в неё, будто в дверь, просился войти
(а может, наоборот, боялся – просился не выпускать).
– А может, я не хочу быть ни мальчиком, ни девочкой,
а хочу быть, допустим, белкой? —
говорил он то ли с собою, то ли с розовой пуповиной
(впрочем, вряд ли он видел, какого она там цвета):
– Может, я хочу быть кроликом – на целую половину?
А может, я хочу быть столбом ослепительно белого света,
стоящего вверх, уходящего в небеса?
…А мать говорила Иосифу: «Я любила тебя и поэтому
пусть у него будут твои голубые глаза».
Но что мы знаем о том, что ждёт нас ещё – впереди?
…в этом смысле мне нравится, как сказал один поэт про
другого поэта (будем считать, имярека): «Его стихи напоминают
обращение Сталина к народу в первые дни войны:
братья и сестры – одновременно царское слово (лукавое)
и растерянность человека».
– Да, потрясающее определение.
…Сухое и жаркое лето… Неизвестность, тревога, пышная
зелень Москвы, свобода от гнёта, – и никто не знает, будет
ли через четыре года (и чья?) победа.
А стихи – это и есть первые дни войны.
Поэтому давайте соизмерять масштаб, чтоб потом не хныкать
(и чтоб по углам не хихикать – тоже давайте
соизмерять масштаб),
потому что всё, что ты сделал не так: лживый фильм,
ужасную книгу —
всё в слабоумных тапках вернётся к тебе назад.
…Но женщина – между тем – напружинившись
как сиреневый куст,
всё-таки выталкивает ребёнка и думает: «Господи,
как хорошо»:
наконец-то можно лечь на живот и так полежать чуть-чуть,
на сдувшемся животе, пока молоко – не пришло.
А ребёнок – пока ещё не настали последние дни войны
(и нам есть ещё, кого выбирать, и есть, кого обнимать) —
чувствует свой пупок и вытягивает из большого мешка судьбы
самую кареглазую, близорукую, как и мать…