В колониальной борьбе, которая в течение первых трех четвертей XVIII века сопровождалась периодически возобновлявшейся войной в Европе, сторонами двигала возможность сравнительно легких приобретений. Каждая стремилась захватить заморские территории соперника, чтобы либо сохранить их в качестве источников своей коммерческой и стратегической силы, либо в мирное время изменить их, чтобы добиться других преимуществ в Европе или за ее пределами. Однако после 1763 года все стало намного сложнее. Имперские правительства воюющих сторон обнаружили еще одну цель заморской борьбы – поддерживать и вдохновлять колониальных подданных в империи врага на восстание против их правителей. Это была опасная игра, и ее участники об этом знали. Очевидно, что имперские правительства не могли быть заинтересованы в продвижении колониальной независимости как таковой. Используя конкретное колониальное восстание, чтобы ослабить соответствующего имперского противника, они провоцировали ответные меры. Более того, оказывая поддержку восстанию, они неявно, однако неизбежно поддерживали либертарианские идеи и революционные лозунги, чем способствовали их распространению среди своих собственных подданных как в колониях, так и в метрополии. Пусть и невольно, но открывали саму теорию империи – ценность колоний и прерогативы и обязательства правительства метрополии в обращении с ними, права и обязанности колониальных подданных – для жарких (пусть иногда и тайных) споров.
В большинстве колоний правительству метрополии, помимо своих собственных интересов и интересов подданных метрополии, приходилось учитывать еще два вида местных интересов – интересы европейцев, живших в колонии, и интересы людей, среди которых они поселились. Часто эти интересы противоречили друг другу, и любой из них мог стать причиной возникновения внутренних проблем. В некоторых местах – например, Канада, Новая Шотландия или Гренада, – где суверенитет был получен путем завоевания, существовали две отдельные группы европейцев, интересы которых конфликтовали. В других местах, таких как Ямайка или Гваделупа, неевропейские жители были не коренными, а приезжими, и, если речь шла о рабах, они могли не считаться объектом рассмотрения для правительства метрополии. Однако при всем разнообразии можно было заметить общие черты. Так, в большинстве колоний существовала проблема взаимоотношений поселенцев и коренных жителей, которая еще больше осложняла взаимоотношения метрополии с зависимыми территориями.
Большинство колониальных восстаний (практически все успешные) зарождались среди европейцев или потомков европейцев, живших в колонии. (Заметным исключением можно считать восстание Тупака Амару в Перу. Хотя сам Тупак Амару был европеизированным mestizo, состоятельным человеком и местным мировым судьей.) Одной из причин почти во всех восстаниях являлись отношения поселенцев и коренных жителей. После Семидневной войны английские колонисты из Северной Америки сочли, что британское правительство проявляет излишнюю мягкость в отношении интересов «краснокожих», которые были, по их мнению, лентяями и ненадежными дикарями. Британские государственные деятели и их агенты в Америке тоже относились к индейцам как к дикарям, но дикарям, которые в какой-то момент при благоприятных обстоятельствах могли на время стать полезными торговыми партнерами, которые определенно имели на своей земле право требовать справедливости и защиты и которые, будучи доведенными до отчаяния, могли представлять серьезную опасность. Они пытались – без шансов на успех – держать колонистов и индейцев на расстоянии. Но их попытки, отраженные в прокламации 1763 года, объявлявшей огромную территорию, используемую индейцами для охоты, запретной для поселенцев, вызвали яростное возмущение. Возникшая в 1790–1791 годах ссора между плантаторами из Французской Вест-Индии и Французской национальной ассамблеей развернулась вокруг статуса и отношения к свободным «цветным». Когда этот местечковый спор утонул в кромешной пучине бунта рабов, якобинское правительство Франции по причинам как политическим, так и идейным встало на сторону рабов. В конце XVIII века правителей метрополии Испанской империи едва ли можно было обвинить в излишней заботе об интересах индейцев, но кое-что в их законодательстве – ликвидация должности коррехидора, отказ от практики repartimiento de comercio, а позднее отмена mita и tributo – сильно урезало, по крайней мере по закону, возможности креолов эксплуатировать труд индейцев и вызвало возмущение креолов в отношении чиновников метрополии. В Индии очень громкие, хотя и неэффективные протесты европейских резидентов Калькутты и Мадраса против Индийского акта Питта были вызваны отчасти возмущением при виде того, как у них отбирают или сильно урезают привилегированные возможности получения прибыли за счет индийского населения. В целом правительства метрополий в конце XVIII века демонстрировали все меньше и меньше готовности оставлять дела «коренных» в руках поселенцев. Везде, где они проявляли большое желание вмешаться и отрегулировать такие дела законодательным путем, они рисковали получить проблемы того или иного рода со своими европейскими подданными, проживавшими в колониях.
Естественно, эти повторяющиеся конфликты меняли общеевропейское отношение к миру за пределами Европы. В последней четверти XVIII века, когда все больше и больше европейцев начинали что-то узнавать о неевропейских обществах, им становилось все трудней смотреть на эти общества объективно. Индийцы, малайцы, американские индейцы, полинезийцы все больше и больше выглядели в глазах европейцев не людьми, имеющими собственную культуру, заинтересованными в собственных правах, заслуживающими (или не заслуживающими) уважения, а людьми, находящимися в тех или иных отношениях с европейцами, людьми, которым есть что предложить европейцам, или которые стоят на пути интересов европейцев, или которые нуждаются в защите против эксплуатации. Сказать, что знакомство с ними порождало презрение, означало бы сильно упростить ситуацию, но, очевидно, оно сделало трезвую оценку и сочувственное понимание намного более трудными. Взлет и падение «благородного дикаря», этого лестного образа, характерного для воображения европейца середины XVIII века, прекрасно иллюстрирует этот процесс. Образ был придуман или по меньшей мере впервые представлен в европейской литературе и философии в книге Руссо Discours sur les Arts et Sciences[102], вышедшей в 1749 году. В моду этот образ вошел преимущественно во Франции, но и среди англичан у него нашлись поклонники. Поначалу он смутно ассоциировался с североамериканским индейцем. Во время Семилетней войны и сразу после нее благородство «дикаря» этого конкретного типа вызвало сомнения, особенно в Англии, где история лейтенанта Лисмахаго из «Путешествия Хамфри Клинкера», вероятно, отражала взгляд на этот предмет среди читающей публики. Впрочем, это было не так уж важно, поскольку образ «благородного дикаря» как символ неискушенной свободы и добродетели, возможно, не нуждался в каком-то конкретном воплощении. Но дальше последовало открытие Таити и восторженные описания полинезийской жизни из уст Бугенвилля и других. Казалось, «благородный дикарь» действительно существует. Однако затем наступило разочарование, а гибель Кука повсеместно вызвала переворот в отношении. Широкое хождение получили описания некоторых куда менее привлекательных полинезийских обычаев – например, ужасный рисунок Веббера с изображением человеческого жертвоприношения, свидетелем которого стал Кук. Более поздние исследователи, даже французские, писали об обитателях островов Тихого океана со злобным презрением. Для Лаперуза, который в целом был умным и толерантным человеком, они были «более злобными, чем самые дикие звери». Полинезийцы, убившие Кука, можно сказать, убили вместе с ним и «благородного дикаря». Но этим дело не кончилось. В последние два десятилетия XVIII века стало ясно, что даже те добродетели, которыми предположительно обладали островные сообщества, подверглись разрушению из-за контактов с европейцами, а в некоторых случаях сами сообщества были уничтожены. Пагубные факторы были теми же, что и в случае североамериканских индейцев – ром, огнестрельное оружие, инфекционные заболевания и в целом растущая зависимость от привозных европейских артефактов, используемых в повседневной жизни. Для некоторых европейцев вывод был очевиден: их долг требовал сделать все возможное, чтобы спасти первобытных людей и от европейцев, и от них самих. Таким в конце XVIII века сделалось отношение к «дикарям», прошедшее путь от любознательного и даже восторженного интереса к разочарованию, от разочарования к тревоге и даже чувству вины. Но это касалось не только «дикарей». С некоторыми исключениями и множеством модификаций ту же самую линию можно проследить в конце XVIII века в изменении отношения европейцев практически ко всем неевропейцам в мире.
Многие народы, с которыми европейцы все более активно вступали в контакт в конце века, ни в коем случае не могли быть названы «дикарями», а некоторые являлись представителями древних цивилизаций, и по сравнению с ними нации Западной Европы могли показаться неотесанными выскочками. Вдумчивые европейцы это сознавали. Как образ «благородного дикаря», хотя на другом уровне понимания, символическими становились то фигура благородного брахмана, то благородного китайского мудреца. Каждая из них на какое-то время входила в моду в Европе, и каждая проходила схожий путь в европейской мысли и литературе. Процесс, как обычно, начинался во Франции и в несколько измененном виде повторялся в Англии. Философы, гордившиеся своим независимым, гуманным и широким мировоззрением, готовы были признавать достижения цивилизаций за пределами Европы и учиться у них. С особой силой их воображение захватил Китай. Их реальные знания о Китае были поверхностными, почерпнутыми преимущественно из докладов иезуитов, живших в Пекине, у которых имелись свои причины любить Китай и представлять его своим европейским собратьям согласно оценке самих китайцев. Отсюда представление о нас как о стране культурных, трудолюбивых людей, огромном, но спокойном упорядоченном государстве с управлением, основанном образованными и благонравными учеными-судьями на рациональных принципах. Товары, которые приходили из Китая – шелк, фарфор, чай, – отражали мягкие утонченные пристрастия этой страны и ее людей. Чаепитие вместо употребления джина действительно существенно смягчило грубость городской жизни в Европе, особенно в Англии, и способствовало восхищению страной, производившей чай. Однако вскоре торговцы, которые ездили в Китай за чаем и частично платили за него, продавая индийский опиум, естественно, увидели аспекты китайской жизни, отличные от описанных иезуитами и идеализируемые философами. Разочарование началось с коммерческих и дипломатических неудач. В Англии оно стало особенно заметно после провала миссии Макартни, который столкнулся с непробиваемым барьером ксенофобии и прикрытого внешней вежливостью презрения, но не мог не заметить военной слабости и уязвимости Китая. Рисунок Гиллрея, где был изображен эпизод пребывания миссии в Пекине, указывал на то, что мода на безусловное восхищение Китаем подошла к концу, по крайней мере в Англии. Однако уважение к Китаю со стороны европейцев никогда не опускалось до такого уровня, чтобы у них возникло желание управлять этой страной. Китай был огромным далеким независимым государством, и, что бы европейцы ни думали о нас, они едва ли смогли бы на него влиять, если не считать грубого прямого применения военной силы, чтобы вынудить правительство Китая пойти на коммерческие уступки. Этот способ, вопреки предостережениям Макартни, и стал тем, к которому в конце концов прибегли европейские торговцы.
Был у философов и свой период моды на Индию, хотя в меньшей степени, чем на Китай. Вольтер очень восхищался «возвышенными идеями» брахманизма, которые он интерпретировал в терминах деизма, хотя признавал, что они являются достоянием немногих избранных и существуют рядом с омерзительными суевериями и отвратительными ритуалами большинства. Ряд английских авторов – Скрафтон, Доу, Холуэлл, – писавших примерно в то же время, что и Вольтер, выражали весьма похожие взгляды. Холуэлл считал, что индуизм – это одна из трех религий (две другие – иудаизм и христианство), которая, «очевидно, несет на себе божественную печать Господа». Восхищение всех этих философов и историков индуистской Индией несло на себе следы старой средневековой нелюбви к исламу и как к религии, и как к политической системе. «Вера в Магомета, – пишет Доу, – странным образом сочетается с деспотизмом, и это является одной из главнейших причин, навсегда закрепляющих этот тип правления на Востоке». Он допускает, что могольские князья были благонамеренными деспотами, «гуманными» и «обаятельными», но все равно удивляется, почему даровитые индуисты с такой легкостью приняли их деспотизм. Он полагает, что это климат сделал индийцев «флегматичными», «инертными» и такими податливыми. Все это, несмотря на уважение, очень далеко от того восхищения, которое вызывал в тот же период Китай. Индию знали слишком хорошо. Европейцы регулярно вели там торговлю с начала XVI века. А с 1770-х годов значительные области страны перешли под британский политический контроль, и эта связь серьезно повлияла на общественную и политическую жизнь Британии. Французы после 1763 года официально довольствовались в Индии несколькими небольшими станциями, надеясь с помощью переговоров с князьями, противостоявшими британцам, подготовить почву для своего возвращения. Европа не могла оставаться равнодушной к Индии, но отношения с ней были слишком близкими для безусловного восхищения.
Это, конечно, не говорит о том, что европейцы, служившие в Индии, презирали индийскую цивилизацию. Напротив, для некоторых она была предметом восхищения и увлеченного изучения. Конкистадоров, таких как Дюплекс, Клайвс или Кутс, действительно интересовала в основном власть и грабеж. Они ассимилировались в Индии только в том смысле, что вели себя как индийские вояки-авантюристы и брали себе индийские феодальные титулы. В большинстве своем – Бюсси являлся редким исключением – они не чувствовали интеллектуальной приверженности к индийскому закону и традициям управления, к индийской философии, литературе или искусству. Но некоторые из их преемников чувствовали это. Поколение Уоррена Гастингса инициировало традицию серьезного научного изучения Индии британскими официальными лицами. Сам Гастингс был знатоком Персии и компетентным собирателем индийской живописи и манускриптов. Как генерал-губернатор он поддерживал первых индологов в их работе, бился за них в Высшем совете и вел с ними долгие дискуссии по темам, которые они изучали. Он оказывал всестороннюю поддержку сэру Уильяму Джонсу, бенгальскому судье, поэту, филологу, знатоку санскрита и знатоку восточной философии, который среди множества других амбициозных проектов подготовил авторитетный обзор индуистского и мусульманского права и чьи «Труды» под редакцией преемника Корнуоллиса на посту генерал-губернатора Джона Шора насчитывали 13 объемистых томов. Джонс стал основателем (в 1784 г.) и первым президентом Азиатского общества, где нашли свое место все его разнообразные научные интересы. Это общество являлось не единственной организаций подобного рода; конец XVIII века в целом можно назвать великой эпохой образованных ученых-любителей. В 1778 году на Яве было основано Батавское общество, но Азиатское общество стало самым плодовитым и широко известным. Гастингс стал патроном Азиатского общества, и большинство его преемников на посту генерал-губернатора сохраняли за собой эту должность.
У всего этого имелась, естественно, и практическая сторона. Джонс и Гастингс считали, что чем лучше британцы будут знать Индию, тем лучше для самой Индии и тем легче будет управлять ею. «Законодательные положения, принимаемые с самыми благими намерениями, – писал Джонс, – не дадут желаемого результата… если они идут вразрез с характером, обычаями и религиозными предрассудками, с незапамятных времен почитаемыми народом, для которого они принимаются». Гастингс считал, что «Британская империя в Индии» – это индийское государство, управляемое в конечном счете англичанами, но управляемое по-индийски в соответствии с индийскими законом и обычаем и в тесной связи с индийцами на всех уровнях процесса управления. Британская Индия, какой она стала в действительности в XIX веке, управлялась по меньшей мере на высшем уровне англичанами (или шотландцами) по западному образцу в соответствии с западным в своей основе правом, и индийцы до самого конца века участвовали в этом процессе только в качестве подчиненных с совещательными полномочиями. Но самое существенное, пожалуй, заключалось в том, что их готовили в западной системе образования и в качестве языка обучения использовали английский. Это в действительности означало изменение курса, объяснение которому нужно искать как в ситуации в самой Индии, так и в отношении британцев.
После прочтения слов о Гастингсе, Джонсе, Холстеде, Уилкинсе и им подобным может возникнуть соблазн считать, что 1770-е и 1780-е годы были золотым веком, когда англичане и индийцы могли встречаться как друзья, как равные, что какой-нибудь майор Палмер мог жениться на своей Биби Фаиз Бакш, и никто не стал бы удивленно поднимать бровь, что это более позднее расширение политической власти породило расовое высокомерие и презрение. Отчасти так и было, но масштаб социальных изменений не следует преувеличивать. Если судить по мемуарам и письмам европейцев, живших в Индии, то и в XVIII, и в XIX веке они держались особняком, хотя, возможно, больше из-за лени, чем из-за чего-то другого. Благовоспитанный европеец – sharif, как называли его индийцы, держался отчужденно, хотя и необязательно презрительно или невежливо. Европейцы, не относившиеся к категории sharif, – «европейцы низшего сорта», по словам Гастингса, – и тогда, и потом часто вели себя по отношению к индийцам очень грубо, но при этом часто были молодыми и безмозглыми. Европейцев, всерьез интересовавшихся индийской культурой – Джонсов, – нашлось сравнительно мало. В 1784 году Азиатское общество насчитывало 30 членов, в 1792-м – 110. На обычных заседаниях, проходивших примерно раз в месяц, редко присутствовало больше 12 человек. Многие документы писал сам Джонс, и до 1829 года среди членов общества не было ни одного индийца. Общество пользовалось серьезным влиянием, но в достаточно узких кругах. «Золотой век» понимания и сочувствия в значительной степени – ностальгический миф. Тем не менее со временем отношение действительно изменилось, и симптомом стали мытарства Уоррена Гастингса. В его привлечении к суду, конечно, присутствовал элемент политической игры, но сам факт, что подобный процесс был начат и воспринят всерьез, знаменателен в двух различных аспектах. Очевидно, что судебное преследование стало выражением широко распространившегося возмущения теми преступлениями, в которых (несправедливо) обвиняли Гастингса. Но вместе с тем, возможно неосознанно, оно указывало на растущую обеспокоенность теми идеями, которых придерживался Гастингс. Люди, занимавшиеся индийскими делами в Англии, становились менее терпимыми не только в отношении хищнической деятельности англичан в Индии, но и в отношении того, что считали пороками самого индийского общества, а также готовности компании мириться с этими пороками. Англичане проявляли все меньше готовности изучать Индию. Они не отказывались от знания об Индии, что было обязанностью любого сознательного чиновника, но это знание вовсе не вело к восхищению. Напротив, знание открывало для широких кругов европейской публики анархию, царившую во многих частях Индии, ужасающую бедность многих ее обитателей, их беззащитность перед наводнениями, голодом и локальными войнами. Публика узнала о таких обычаях, как sati[103], браки в детском возрасте, детоубийство, которые вызывали отвращение у европейцев (как и у некоторых чувствительных индийцев). Знание привлекло внимание публики к своенравному характеру правления и к неопределенности закона во многих индийских штатах и провинциях. Оно породило разочарование. Однако это разочарование нашло свое выражение не только в презрительном равнодушии, но и в остром дидактическом чувстве ответственности. Берк был не единственным, кто считал, что Индия – это «обязанность», что Индию недостаточно защищать от грабежа со стороны беспринципных европейцев. Постепенно в Англии распространилось убеждение, что при помощи британских чиновников индийское общество необходимо реорганизовать и направить по британскому пути. К 1818 году это убеждение охватило практически всех, кто задумывался об Индии. Окончательное поражение конфедерации маратхов сделало британцев прямо или косвенно хозяевами большей части полуострова. Никакой фиктивный сюзеренитет, никакие уловки, где бы то ни было, не могли избавить их ответственности по управлению этой страной.
Чувство ответственности опекуна подразумевает с его стороны уверенность в своем суждении и компетентность, а также отсутствие этой компетентности и уверенности в подопечном. И несмотря на всю сознательность и добрые намерения, оно подразумевает ощущение собственного превосходства. Корнуоллис, определенно не любивший нововведения ради новизны, убрал индийцев из административной службы, но не потому, что не любил или боялся их, а поскольку считал, что из-за своей природной нечестности они не подходят для ответственных должностей. Поколением позже администраторы, пропитанные модными утилитаристскими идеями, применили к проблемам Индии свой четкий жесткий подход. Целью правления стало просчитанное счастье, а не свобода, и это счастье требовало опеки, практически не оставляя места для участия индийцев в этом процессе. Не было в нем и особого уважения к индийским обычаям и традициям. Администраторы-утилитаристы больше не нуждались в старомодной чувствительности таких людей, как Джонс, как и в его изысканиях. Для Бентама Джонс был «трудолюбивым человеком без проблеска гениальности». Его обзор индийского права, законченный другими после его смерти, несмотря на всю его эрудицию, на деле не имел практической ценности. Во время его создания индийское право уже начало быстро меняться в результате британского завоевания, и индийские правоведы, помогавшие Джонсу, сознавали эти изменения лучше, чем он сам. Когда работа наконец была закончена, ее время ушло. Милль назвал ее «беспорядочным собранием не связанных между собой смутных, глупых и неразумных цитат и максим». Под влиянием Милля и его последователей правовые традиции, которые изучал Джонс, подлежали замене более последовательной, пусть и не всегда подходящей правовой системой, созданной британцами. С образованием произошло нечто похожее, хотя здесь нужно добавить, что образование европейского типа распространилось в Индии и получило поддержку правительства отчасти потому, что этого хотели видные индийцы, и прежде всего Рам Мохус Рой.
Отношение англичан к Индии в начале XIX века представляло собой огромный разброс мнений и опыта. Если бы исповедовавшие утилитаризм чиновники, прибывшие, чтобы управлять индийским домом, больше знали об Индии из первых рук, возможно, не были бы так уверены в этой доктрине, в культе административного опыта и в способности правительства формировать общество. В 1820-х годах самые влиятельные люди в самом правительстве Индии – Мунро, Малколм, Меткалф и Элфинстоун – не доверяли утилитаристским догматикам и постоянно жаловались на их «нововведения». Под «нововведениями» они обычно имели в виду законотворчество центрального правительства. Они не были противниками реформ, напротив, гордились своими либеральными взглядами, но свое интеллектуальное происхождение вели больше от Берка, чем от Бентама. Они считали, говоря словами Малколма, что «большие положительные изменения в обществе должны быть порождены самим обществом и не могут быть просто выдумкой тех, кто стоит над ним». Они не питали недоверия к индийцам, как Корнуоллис, их отношение походило скорее на любовную отеческую опеку. Эта опека, как полагали они, будет долгой, но не вечной. Они не хотели, чтобы в Индии жили англичане, за исключением официальных лиц. Элфинстоун писал, что если разрешить создание поселений, «народ Индии опустится до унизительного раболепного состояния… похожего на положение индейцев в Испанской Америке». Они даже размышляли о будущем, точнее, далеком будущем просвещенной Индии, полностью управляющейся индийцами. «Нам следует смотреть на Индию, – писал Мунро в 1824 году, – не как на временное владение, а как на такое, которое нужно сохранять постоянно до тех пор, когда в будущем ее коренные жители откажутся от своих суеверий и предубеждений и станут достаточно просвещенными, чтобы самостоятельно сформировать структуру управления и поддерживать ее. Когда бы ни наступило такое время, вероятно, самое лучшее для обеих стран, это чтобы британский контроль над Индией был бы постепенно отменен. Возможно, когда-то в будущем желанное изменение, описанное здесь, все же произойдет, так что нет причин отчаиваться». «Патерналисты» – Мунро и его более молодые современники – учились своему делу в период растущих имперских амбиций и быстрой военной экспансии сначала при Уэлсли, которым они восхищались, затем до 1818 года при лорде Гастингсе. До того, как стать управленцами, они были солдатами и дипломатами, и им это нравилось. У них в характере присутствовала романтическая жилка, ностальгия по рыцарству и любовь к диким природным местам. Они понимали, что являются представителями уходящей эпохи, что не смогут бесконечно сдерживать «нововведения», что фигура отца района или провинции должна уступить место расчетливому бюрократу из центрального секретариата, что единообразие (или его видимость) заменит разнообразие как паттерн имперской политики. Они ненавидели эту перспективу, но признавали ее неизбежность. Кроме того, между опекуном-патерналистом, с одной стороны, и законодателем-утилитаристом – с другой, было больше общего, чем могло показаться на первый взгляд. Отношение обоих было в равной степени далеким как от прямолинейного захватнического авантюризма Клайва, так и от осторожной уступчивой толерантности Уоррена Гастингса. Ни один чиновник, отвечавший за индийские дела, не мог в 1818 году, подобно Гастингсу в 1773-м, категорически согласиться, что «народу этой страны не требуется наша помощь, чтобы выработать правила поведения или стандарты обращения с собственностью». Обе школы в своих представлениях о пределах и функциях управления заходили намного дальше конвенционального либерализма Корнуоллиса, полагавшегося, в рамках административной структуры, разработанной прежде всего для контроля над действиями европейцев, на силу инерции. Они оба – и это существенно – принимали на себя обязанности опекуна. Тогда в высшей степени высокомерные слова «цивилизационная миссия» еще не придумали, но ощущение дидактической ответственности уже набрало достаточную силу. В Индии предстояло не просто навести порядок и внедрить правила, ее нужно было – тем или иным способом, резко или постепенно, путем медленной эволюции под контролем европейцев или за счет законодательных реформ, навязанных ими, – просветить, направить и преобразовать.
Направить… куда? Преобразовать… во что? Но «просветить» неизбежно должно было означать – «англизировать», уподобить Англии, но не обязательно той, какой она была тогда, а той, какой ее хотела бы видеть та или иная группа реформаторов. Авторитарных реформаторов-утилитаристов Индия привлекала благодаря не только своей очевидной потребности в административных реформах, но и их вере, что там они встретят меньше препятствий своим реформам, чем они встретили в Англии. Они видели в ней – или воображали, что видят, – глиняный ком, ждущий руки, которая придаст ему форму. Существовали и другие веские мотивы, более глубоко укорененные в английской мысли того времени, которые настоятельно требовали проведения политики англизации. Одним из наиболее серьезных мотивов являлся мотив религиозный. Последние десятилетия XVIII века характеризовались повсеместным религиозным оживлением. Первоначально, приняв форму методизма, оно распространилось среди рабочих и ремесленников, которым проповедовали Уэсли и Уайтфилд, но затем нашло приверженцев среди людей из верхних слоев среднего класса, занятых преимущественно в торговле и промышленности. Среди этих людей оказались Джон Шор и Чарльз Грант, занимавшие важные позиции в Ост-Индской компании. По возвращении из Индии Шор и Грант поселились в Клепхеме по соседству с Уилберфорсом. Новый всплеск энтузиазма в отношении миссионерской деятельности упал на благодатную почву евангельского христианства, и обстоятельства, естественно, направили внимание этих людей на Индию. Лидеры евангельского движения в Англии заинтересовались переформированием индийского общества не только потому, что считали это общество податливым и нуждающимся в рациональной реорганизации, но и потому, что считали его злом. Для Уилберфорса индуистские божества были «абсолютные монстры сладострастия, беззакония, порока и жестокости». Уилберфорс ничего не знал об Индии из первых рук, но Чарльз Грант, старший чиновник компании, который годами преданно служил там по коммерческой части, говорил во многом то же самое: «Мы не можем избежать признания того, что люди Индостана являются расой жалких низких вырожденцев, сохранивших лишь слабые представления о моральных обязательствах. Они упорствуют в своем пренебрежении к тому, что правильно, ими движут злобные безнравственные страсти, что может служить впечатляющим примером того влияния, который оказывает на общество огромная всеобъемлющая коррупция. Они погрязли в своих пороках…» В таком положении дел Грант винил восточный деспотизм, индийские законы и более всего индуистскую религию с ее «коварными и властными жрецами». Индийский закон, по общему признанию, менялся благодаря законотворчеству британцев, но законодательство не могло изменить человеческую природу. Прямая обязанность правительства заключалась в поддержке решительной евангельской миссии и образовательной кампании, направленной по меньшей мере на то, чтобы дать людям возможность читать Библию. Первым и самым очевидным препятствием на пути такой программы и окончательной трансформации индийского общества являлась глубоко укоренившаяся власть и устоявшаяся политика Ост-Индской компании.
Компания по вполне очевидным мотивам элементарной осторожности с самого начала тщательно избегала и даже сурово осуждала любые проявления миссионерского рвения. Она скрупулезно придерживалась уважения к индийским религиям, так же как и к индийским обычаям, институтам и законам. Корнуоллис порвал с этой традиционной политикой в той степени, в которой этого требовали изменения в формах и методах управления. Но он не видел смысла в миссионерстве и считал попытки христианского прозелитизма нереальными и неразумными. В этом он совпадал с мнением большинства директоров и высших служащих компании. Чтобы преодолеть их сопротивление или убедить правительство действовать вопреки ему, евангельским лидерам требовались союзники. Они годами оспаривали мнение несогласной публики, основываясь на экономической целесообразности и христианском долге. Это не представляло большой духовной и интеллектуальной сложности. Характерной особенностью евангельских христиан была готовность считать материальный успех, этот плод тяжелого труда, знаком божественной милости. Грант утверждал, и Уилберфорс вторил ему в парламенте, что прозелитистская политика англизации поможет экспортной торговле: «Эти далекие территории… волею провидения оказавшиеся в наших руках… были даны нам не только для того, чтобы мы получали от них ежегодную прибыль, но и чтобы мы могли распространить среди их обитателей… свет и благодатное влияние истины, благословение правильно устроенного общества, достижения и удобства промышленности… На каждом последовательном шаге нашей работы мы будем служить изначальному замыслу, с которым мы приехали в Индию, и этот замысел – расширение нашей торговли – по-прежнему очень важен для этой страны». Все несомненно, но кто будет заниматься этой торговлей? Компания была консервативным органом, и, что бы ни говорили ее апологеты, фактически ее коммерческая монополия являлась препятствием на пути расширения экспорта, как ее ограничительные меры в отношении миссионеров – препятствием на пути распространения христианства. Нападать на первое – значило нападать на оба. Логическим выводом евангелистской агитации было следующее: свобода торговли, свобода создания европейских поселений и ликвидация компании как коммерческой организации. Клепхемские лидеры, консервативные в политике и имевшие тесные связи с компанией, не могли или не хотели этого видеть. Грант как директор был приверженцем монополии и возглавил ее защиту во время дебатов по поводу возобновления хартии. Таким образом, в 1813 году атаки на компанию велись раздельно. Евангельские миссионеры настояли на своем в той части, что добились учреждения индийской церкви во главе с епископом, свободы миссионерской деятельности и получения ежегодной суммы на образование.
Свободные частные торговцы настояли на своем, добившись отмены монополии компании на торговлю в Индии. Для Гранта это была пиррова победа. В конце концов в 1820-х годах сформировался очевидный альянс. Молодой Чарльз Грант, сын, стал вигом, сторонником свободной торговли и председателем правления.
У евангелистов было мало общего с утилитаристами, за исключением назидательного посыла – назовем это чувством ответственности, непреодолимым желанием привести дела других людей в порядок, – характерного для европейского империализма и прежде всего британского империализма в начале XIX века. Однако Индия обладала огромной способностью не поддаваться стороннему влиянию или, впитав его, изменить на свой лад. Евангелисты не могли добиться успеха в стремлении сделать Индию христианской страной, точно так же как утилитаристы не могли сделать ее единообразной и строго придерживающейся установленных правил. Первые создали Индийскую протестантскую церковь, которая со временем обрела самостоятельную жизнь. Они стали руководящей силой, настаивавшей на отмене некоторых жестоких практик, но вместе с тем спровоцировали упорную подозрительность. В любом индийском восстании, в любом мятеже сипаев от Веллора в 1806 году до великого восстания в 1858-м одним из главных мотивов восставших была решимость защитить свою религию от нападок христиан.
Уилберфорс описал христианскую миссию в Индии как «главнейшую из всех целей». Но сегодня его и его клепхемских товарищей вспоминают за их участие в достижении другой цели – отмены британской работорговли. Их отношение к этому вопросу было однозначным. Они не просто старались изменить политику уважаемой корпорации, в делах которой некоторые из них принимали активное участие, но и стремились добиться полного законодательного запрета этой торговли, к которой никто из них не имел прямого отношения и которую все они считали абсолютным злом. Они заняли такую позицию на моральных основаниях. Они не пытались утверждать, что эта отмена экономически выгодна, напротив, понимали, что по меньшей мере на короткий период она повлечет за собой большие потери для многих людей. Очевидно, что фирмы, занимающиеся работорговлей, лишатся своей прибыли, корабли и моряки, участвующие в ней, лишатся работы, – и это серьезная проблема как для отдельных лиц, так и для нации в целом. Производители и поставщики других товаров, которые экспортировали работорговцы, потеряют свои рынки или их часть. У плантаторов из Вест-Индии возникнут серьезные проблемы как минимум из-за ограничений в поставках рабочей силы. «Субординация, которую вульгарно называют рабством, является основой хорошего управления, мира, сахара и кофе, национального процветания, кораблей и прекрасных колоний». Так в 1805 году писал Edinburgh Review с сарказмом, но без особого преувеличения суммируя доводы тех, кто поддерживал продолжение работорговли.
В целом за четыре века активной работорговли европейцы вывезли из Африки, вероятно, около 10 000 000 человек. Из них примерно 60 процентов перевезли за сто лет – с 1721 по 1820 год. Почти всех их отправили в Америку, активность на других направлениях была незначительной. Например, Ост-Индская компания вывезла небольшое количество рабов, чтобы использовать их на своих восточных станциях, но с 1764 года она полностью отказалась от этого. Трансатлантическая торговля достигла максимального объема в период с 1741 по 1810 год. В это время среднегодовое количество отправляемых рабов составляло около 60 000, естественно, с большими колебаниями из-за морских войн между европейскими державами или войн в самой Африке, влиявших на поставки. Почти 90 процентов этой торговли находилось в руках трех национальных групп перевозчиков – английской, французской и португальской. Из них на долю англичан, как правило, приходилось столько же, сколько на долю французов и португальцев, вместе взятых. Английским работорговцам всегда удавалось обеспечить потребности Британской Вест-Индии с большим излишком, который они продавали в Испанской, Французской, но больше всего в Португальской Америке. В 1790-х годах совокупный объем этой торговли снизился как результат войны, а после 1792 года французы практически отпали, но даже в это трудное десятилетие английская торговля демонстрировала стабильность, а 1798 год стал рекордным. В тот год из английских портов вышли 160 кораблей с рабами, большая часть из Ливерпуля, города с населением 60 000 человек, который в последние два десятилетия века регулярно отправлял от 70 до 100 невольничьих кораблей в год. Предполагается, что в это время в Англии около 18 000 человек работало на фабриках, производивших товары для экспорта в Африку, в основном чтобы заплатить за рабов, и эта экспортная торговля составляла 4,4 процента от общего объема британского экспорта. «Святые»[104] предлагали отказаться от бизнеса, который имел важное значение для нации сам по себе, не говоря уже о его еще большей косвенной важности как основного поставщика рабочей силы для производства сахара, хлопка и табака, бизнеса, который в то время, ко гда началась атака на него, находился на вершине своего процветания.
Часто говорят, или предполагают, что общественное мнение в Европе до последней четверти XVIII века принимало рабство и работорговлю как часть незыблемого положения вещей и что никто всерьез не задавался вопросом о его правомерности. Это никогда не было всей правдой, поскольку рабство всегда вызывало скрытое моральное беспокойство, и в каждом веке звучали голоса, протестовавшие против него и требовавшие его отмены. Но правда и то, что эта отмена никогда или очень редко была абсолютной. Рабство – такое древнее, так широко распространенное, так тесно связанное с экономической деятельностью европейцев в тропиках – как предмет морального рассмотрения всегда порождало двусмысленность. Одни из самых свирепых работ, требовавших отмены рабства, были написаны испанцами в XVI веке. Не все эти люди были миссионерами, и некоторые выступали против рабства в целом, а не только против порабощения индейцев. Однако тщательный анализ их сочинений обнаруживает, что почти во всех случаях объектом нападения является не рабство как таковое, а связанная с ним физическая жестокость и духовное пренебрежение, действительно неотделимое от него. Четкую линию провести трудно, но большинство испанских и португальских авторов, выступавших против рабства, остерегались заявлять, что никакое порабощение не допустимо. То же самое справедливо в отношении философов XVII – начала XVIII века. На первый взгляд теории Локка об общественном договоре и неотъемлемых правах исключают любое оправдание рабства, и писал он о нем с очевидной глубокой неприязнью. Между тем он вкладывал деньги в Королевскую африканскую компанию, и его теории допускали исключения. Пленные, взятые во время справедливой войны, или преступники, осужденные за тяжкие преступления, могли быть вполне законно убиты, но так же законно их могли сделать рабами. В XVIII веке в Европе было принято считать, что рабы стали рабами по одной из этих причин или сами продались в рабство. Рабство, рожденное таким способом, признавалось общественным мнением. Оно не считалось незаконным до 1772 года, когда судебное решение Мэнсфилда по делу Сомерсета сделало его таковым в Англии. Священное Писание не осуждало его, обращение в христианство – христианский долг, по мнению большинства мыслящих людей, никак не влияло на это. Общество по распространению Евангелия на Барбадосе имело своих рабов. В самой Европе порабощение, конечно, не считалось респектабельной практикой. Невозможно было представить, чтобы одни европейцы намеренно порабощали других европейцев, одни христиане – других христиан. Более того, было бы неправильно, аполитично и опасно для европейцев вторгаться на другие континенты, чтобы порабощать их обитателей. Но поскольку во многих странах в других частях света, в частности в Африке, порабощение было устоявшимся обычаем, у европейцев не возникало моральных причин, чтобы не приехать туда и не купить там рабов в процессе мирной торговли. Людей, искренне обеспокоенных страданиями рабов, должна была успокоить мысль о том, что африканские рабы являлись подданными независимых правителей, над которыми европейцы не властны, что они были захвачены в войнах, в которых европейцы не участвовали, и что они уже были рабами, когда европейские торговцы покупали их. Казалось, что между таким приобретением и грубым похищением существует вполне удовлетворительное моральное различие.
Очевидно, что работорговцы, особенно частные, на практике не могли себе позволить проводить расследование предыстории каждого раба, которого покупали, но эти различия не были пустой софистикой. Добросовестные люди воспринимали их вполне серьезно, и Королевская африканская компания по меньшей мере стремилась соблюдать их. История Иова бен Соломона является поразительным примером (и не единственным) того, как могли применяться эти правила. Иов был сыном мусульманского религиозного вождя из Бондоу в княжестве Фуло, расположенном во внутренней части Сенегала. У его отца были рабы, и временами он продавал небольшое их количество компании. В 1731 году он отправил Иова с двумя пареньками, которых тот должен был продать, в факторию компании ФортДжеймс, расположенную на острове – там стоят ее развалины – в Нижней Гамбии. Тот по глупости забрел в страну Мандирго, где был похищен и продан в рабство вместе со своими собственными рабами. Когда его привезли на Барбадос, то написал отцу письмо на арабском с описанием своих злоключений и с просьбой выкупить его. Его хозяинплантатор согласился передать письмо на корабль компании, отправлявшийся в обратный рейс. Письмо привезли в Англию, где как диковинку показали генералу Оглторпу, который сделал перевод в Оксфорде. Оглторп занимал должность заместителя управляющего компании и, хотя сам был полон решимости покончить с рабством в своей колонии в Джорджии, в целом не осуждал рабство. Будучи человеком честным, отзывчивым и соблюдавшим правила, он понял, что Иова сделали рабом незаконно, к тому же в любом случае человек его положения не подлежал порабощению. Оглторп договорился, чтобы Иова выкупили и привезли в Англию, где его ждал теплый прием. В Лондоне он привлек к себе заметное внимание публики, в том числе и сэра Ханса Слоуна, и в конце концов был отправлен домой в Гамбию, где в течение нескольких лет предоставлял компании выгодные коммерческие контракты.
Различия между законным и незаконным порабощением позволяли совестливым людям участвовать в работорговле при условии соблюдения правил, и до тех пор, пока эти различия признавались, никакое движение за отмену рабства не могло быть успешным. В конце XVIII века ведущие аболиционисты в Америке, Англии и Франции отказались признавать эти различия. Они настаивали, что любое порабощение, как и все сделки с рабами, аморальны по своей природе, что никакие аргументы и обстоятельства не могут их оправдать. В таком радикальном подходе заключалась оригинальность и сила их пропаганды и секрет их успеха. Их отвращение к рабству проистекало отчасти из рационалистической эгалитарной философии прав человека, отчасти из простого человеческого сочувствия и возмущения и в значительной степени (в особенности в англоязычном мире) из религиозных убеждений. Квакеры стали первой религиозной группой, открыто заговорившей об этом. В Пенсильвании рабство было признано незаконным в 1780 году. Евангельское христианство, которому предстояло оказать такое глубокое и всестороннее влияние на английскую жизнь, тоже по сути своей было против рабства. Оно отличалось крайним индивидуализмом, считая, что человек должен сам прийти к согласию с Богом посредством молитвы. Кроме того, оно было чрезвычайно практичным – Евангелием действия и миссии в окружающем мире. Трудолюбие, бережливость и упорство были каждодневной дисциплиной души, направленной против лени. Они же являлись материальными средствами приближения царства Божия на земле. Человек мог сбросить груз грехов, тяготивший его душу, только если он физически и духовно свободен, чтобы преследовать эти цели, благодаря личному выбору и решимости.
У «святых» были свои слабые места, на которые быстро указали выразители интересов Вест-Индии, но их лидеры обладали влиянием в обществе и политической прозорливостью. Они ненавидели рабство, а не только торговлю рабами, но благодаря здравой тактической интуиции сделали целью своей первой атаки именно работорговлю. Они не могли надеяться, что сподвигнут парламент на какие-нибудь действия, просто взывая к религиозным убеждениям, которых многие парламентарии не разделяли. Чтобы их поддержали, нужно было всколыхнуть огромную волну гуманных чувств, и в этом отношении торговля рабами выглядела более уязвимой для нападения, чем сам институт рабства. Наблюдатели из Вест-Индии – например, леди Ньюджент или автор «Журнала Тома Крингла» – поверхностно, хотя не сказать, чтобы бездушно, описывали жизнь на сахарных плантациях как нечто веселое и радостное. Конечно, рабов наказывали кнутом за плохое поведение, но так же наказывали солдат, моряков и мальчиков в школе, и лишь немногие считали это неразумным. Ни один человек, знавший что-нибудь о работорговле, не смог бы писать о ней в таких выражениях. Долгий переход по побережью перед погрузкой, заталкивание в барракуны, теснота и страдания на «Среднем пути»[105], оскорбления и унижения во время продажи на невольничьем рынке – все это были обычные, каждодневные кошмары, не говоря уже о случаях зверств, подобных тем, которые произошли на «Зонге» в 1783 году[106] и которые даже хладнокровный Мэнсфилд назвал «вопиющим беспеределом». С точки зрения экономики тоже была возможность в пропагандистских целях вбить клин между интересами работорговцев и теми из англичан, кто имел свой интерес в Вест-Индии. В то же время существовали веские аргументы в пользу сохранения рабства, отменить его значило подорвать вест-индское производство, имевшее важнейшее значение для процветания Британии. Это Адаму Смиту было легко провозглашать, что свободный труд более производителен, чем рабский. Плантаторы Вест-Индии знали все недостатки рабского труда, но у них не было альтернативы, никакой доступной свободной рабочей силы. Существующий рабский труд можно было превратить в свободный за счет всеобщего освобождения рабов, но только при условии, как указал Шеффилд, выплаты разорительной компенсации. Кто должен был заплатить за это? И что будет с белым населением в случае одномоментного освобождения рабов? Зловещий ответ был дан в 1791 году в СанДоминго. Аргументы в пользу сохранения работорговли были не такими вескими, и их с легкостью можно было парировать. Запрет работорговли, безусловно, доставит неудобства вест-индским плантаторам, но разве он не станет для них стимулом лучше заботиться о тех рабах, которые у них уже есть, и сделать что-нибудь, чтобы выровнять существующий во многих колониях опасный дисбаланс между белым и черным населением? Отмена работорговли нанесет урон экспортной торговле в Африке, но Западная Африка производит и другие товары. Почему британский экспорт не может быть оплачен каучуком или слоновой костью? Запрет работорговли уничтожит «ясли для моряков», но так ли ценны эти ясли? Статистика смертности в командах невольничьих судов говорила, что для моряков работорговля – это скорее могила. Наконец, фактом политики являлось вест-индское «лобби». Оно было слишком мощным и хорошо организованным, чтобы его можно было с легкостью разбить в лобовой атаке. Его требовалось по возможности умиротворять. Все здравые тактические соображения подсказывали лидерам аболиционистов начать атаку на работорговлю и придержать или, по крайней мере, отложить любые открытые нападки на само рабство.
На протяжении двадцати лет аболиционисты вели пропагандистскую кампанию, беспрецедентную в английской истории по своему масштабу, интенсивности и упорству. Они всколыхнули огромную волну общественного негодования в отношении работорговли и в конце концов после многочисленных разочарований добились ее запрета. То, что такие умные практичные политики, как Питт и Фокс, не привыкшие идти на поводу у общественного мнения, предложили им свою поддержку уже на сравнительно ранней стадии, можно считать удивительным. Правда, поддержка Питта никогда не была ни твердой, ни настойчивой, как хотелось бы Уилберфорсу. Утверждалось даже, что «под прикрытием гуманизма» он просто стремится к достижению национального экономического превосходства, что он выступает за отмену работорговли, чтобы лишить рабов Французскую Вест-Индию, что он предлагает пожертвовать интересами Британской Вест-Индии и получать сахар из Ост-Индии по заниженным ценам, чтобы перехватить у Франции экспортную торговлю сахаром в континентальной Европе. Предложение насчет сахара из Ост-Индии прозвучало в 1792 году, когда главный источник французского сахара, Сан-Доминго, уже содрогался в конвульсиях гражданской войны, и было вполне естественным в данных обстоятельствах. Что касается продажи рабов французам, то, как указывал сам Питт, ее можно было пресечь с помощью более ограниченной меры, которую Британия фактически применила позднее, издав в 1806 году акт, запрещавший ее подданным продавать рабов в иностранные колонии или недавно завоеванные колонии, которые в мирное время могли быть возвращены прежним хозяевам. Так что утверждение, что Питт делал что-то «под прикрытием гуманизма», не состоятельно. Питту не нравилась работорговля как нечто противное цивилизованному поведению, и нет никаких доказательств, что после 1792 года его мнение изменилось. С другой стороны, у него имелись веские причины уклоняться от лобовой атаки. Политически аболиционизм представлял опасность, поскольку сбитые с толку умы могли спутать его с местным британским якобинством, а его оппоненты были могущественны, упрямы и злоязычны. Даже кабинет самого Питта разделился в отношении этого вопроса: Хойксби (Ливерпуль), например, выступал против отмены работорговли, как и несколько членов королевской семьи. Поскольку Англия снова вела большую войну, следовало избегать решительных шагов или как минимум отложить их. Все эти трудности объясняют, почему Питт из года в год колебался, почему не его кабинет, а другое правительство – «Министерство всех талантов» – в конце концов обеспечило принятие Акта о запрете работорговли в 1807 году и почему не сам Питт, а более радикальный и импульсивный Фокс успешно представил билль после его смерти.
Запрет британской работорговли стал победой принципа (или сентиментальности и мягкотелости) над национальным экономическим эгоизмом или просто личной выгодой, как казалось большинству людей того времени. Французское коммерческое сообщество определенно видело его в этом свете и было приятно поражено перспективой приобретения того, от чего отказался его соперник. Правда, из-за возникших трудностей в реализации акта британская торговля рабами прекратилась не сразу. Еще несколько лет британские работорговцы продолжали возить рабов, в основном на Кубу и в Бразилию и обычно под чужими флагами. Но правительство было решительно настроено в своих намерениях. Против работорговцев направили военные корабли, а наказания постоянно ужесточались до 1824 года, когда работорговлю приравняли к пиратству и она стала караться смертью. Однако к тому времени, когда это жестокое наказание вступило в силу, необходимость в нем прошла, и британская работорговля фактически исчезла. Евангельские христиане и их союзники переключили свое внимание на положение рабов, уже находившихся в Вест-Индии. Не удовлетворенные законами об улучшении условий жизни в колониях, они собирались начать финальную атаку на рабство в том виде, в котором оно сохранилось в ряде колоний, производивших сахар. К тому времени эти колонии все больше беднели и все больше и больше теряли способность к сопротивлению. В 1823 году возникло Общество за смягчение последствий и постепенную отмену рабства во всех британских владениях. Спустя десять лет рабство было объявлено незаконным на всех британских территориях. Тем временем общий объем иностранной работорговли после британского запрета изменился сравнительно мало, и в этом, с точки зрения британцев, принцип и своекорыстие совпали. Потраченные усилия и потери от запрета работорговли были бы напрасны, если бы другие воспользовались тем, от чего отказались британцы, или хотя бы от его значительной части. Продажу британских товаров в Западной Африке можно было сохранить, лишь заменив работорговлю какойто легальной торговлей, а миссионерская деятельность, к которой так стремились евангельские христиане, могла начаться, только если бы стало возможно мирное передвижение вглубь суши, но оно было невозможно или крайне затруднительно, пока международная работорговля продолжалась. Отсюда попытки включить положения, направленные против работорговли, в мирные договоры 1815 года. Отсюда, поскольку первое не удалось, было подписание ряда двухсторонних соглашений по этому вопросу. Отсюда и расширение обязанностей британских морских патрулей по борьбе с невольничьими судами со всеми рисками неприятных международных инцидентов, когда военные корабли в открытом море останавливали и обыскивали суда предполагаемых работорговцев неизвестной национальности. Патрули были не слишком эффективны, поскольку военных кораблей не хватало, и им недоставало скорости, чтобы догнать проворные суда работорговцев, а моря были слишком большими. Но само их существование стало подтверждением возникновения новой стадии европейского империализма – империализма сознательной добропорядочности. В его становлении Великобритания, победившая в большой войне, указывала путь. В то время Великобритания намного обошла своих европейских соперников в количестве имперских владений и промышленной мощи. В 1820-х годах только одна Великобритания обладала уверенностью в себе, заслуженным высокомерием и военно-морской силой, чтобы наводить порядок на морях и отправлять военные корабли для преследования нарушителей. В своих заморских делах британцы первыми эффективно совместили коммерческую агрессивность с чувством дидактической ответственности в отношении менее удачливых народов. Но, будучи первыми, они не были единственными. Они предвосхищали чувства и поведение, которым в XIX веке предстояло стать общим достоянием большинства наций Западной Европы. Европейцы начинали считать себя опекунами многочисленных народов мира за пределами Европы – своих подопечных.