Вторник народился ещё более прекрасным, ещё более ласковым, чем был понедельник. Природа словно нарочно украшает всегда себя перед Сабантуем. Хлеба поднимаются на глазах, исчезают проплешины чёрной земли на свекольных икартофельных полях, они превращаются в сплошной зелёный ковёр. А птицы, птицы-то не умолкая поют с утренней зари до вечера! Кажется, что даже ворота, открываясь, не просто скрипят, а тоже по-своему поют. По улицам плывёт вкусный запах приготовляемых к празднику яств, и он невольно рождает у самых нетерпеливых приятные картины близкого пиршества. У молодых же девиц меняются походка, дыхание, не идут, а словно летят в каком-то удивительном танце. Ещё бы: ведь они девушки из Аксыргака. Других таких на всём свете нет!
Бибинур с утра, усевшись поближе к свету, против окна, подбивала края платка. Положила очень ровную, аккуратную мережку. Осыпавшиеся красные нитки тоже не пропали у неё зря: на одном из углов платка вышила ими две буквы: «С» и «Д». Как пришло это ей в голову? Но вот захотелось… Вышивку сделала незаметной для посторонних: на кумач легло красное – и потерялось без следа.
Повязав платок, как любила – с узлом на затылке, долго сидела просто глядя в окно, сердцем кланяясь новому дню. Потом решила пойти в Нижний конец. Ей вдруг захотелось переступить порог родительского дома и хорошенько, начистоту поговорить с Зухрабану. А почему бы и нет? В могилу, что ли, унести всё, что было меж ними? Это успеется… А разговор, может, что-нибудь и принесёт, что-нибудь сгладит, примирит их. Конечно, лучше было бы самой позвать Зухрабану в гости… да неудобно! Даже целой чашки не осталось, нос у чайника подтекает, и самовара, главное, нет. Сказав, что это «память об отце», самовар с медным подносом увезла Хатима. Бибинур, правда, отдала с превеликой радостью: пусть чаще вспоминает об отце и не забывает Аксыргака; пусть бережёт старинную, из дома, вещь и детям своим внушит – мол, это «память о вашем дедушке Габдуллазяне». Бибинур же одна, она и из чайника любит чай… Вот только нос у чайника треснул, самый кончик откололся, наливать трудно. Да и хорошего – индийского – чая что-то давно в магазине не было. А народ избаловался. Давай, что получше! Раньше-то чёрный плиточный чай был угощением для гостей, а теперь только попробуй завари его! Даже дети начинают привередничать: «Что это за мусор в чайник положили, пыль поверху чашки плавает!»
И всё же надо, надо встретиться и поговорить с Зухрабану… Повод бы только отыскать. Сабантуй? Это, конечно, повод, и большой. На Сабантуе, считается, все прежние обиды должны забываться, люди в этот праздник не счёты сводят, а роднятся, сдруживаются, за общим столом воскрешают в памяти дорогое прошлое, планируют будущее. Так? И, предположим, приняв это всё во внимание, заявится она, Бибинур, к сестре… А что потом делать, как поступить, если та половничком по лбу запузырит. От неё всего жди. Ведь это не кто другой, а именно та самая Зухрабану, которая прокляла её, Бибинур!..
Но кого из них судьба больше наказала?
Бибинур не таит зла на сестру, но хочется, особенно сейчас, когда саночки совсем покатились под гору и вот-вот разверзнется бездна, – что-то сказать ей, подсказать… неправильно она жила! И всё из-за невоздержанного языка своего.
С другой стороны, подумать, живя правильно, какого счастья она, Бибинур, добилась? Вырастив троих детей, отдав им здоровье и силу, разве сама она, подобно Зухрабану, не живёт одиноким сычом. Если до мелочей взвесить всё, то не окажется ли, что положение Бибинур намного хуже?
«Нет, – качает головой Бибинур, – у меня многое было, моё в других осталось, а она всю жизнь ни себе, ни людям…»
Говорят, что у женщин, не познавших мужчину, не отведавших положенного самой природой, в печени оседает, дескать, горький камень. Тот камень, говорят дальше, как ненасытный клещ высасывает здоровые клетки тела, выпускает в кровь ядовитую желчь. И когда эта желчь всасывается в кровь, она портит характер женщины: та становится мстительно-злой, раздражительной, ей приятно бывает видеть страдания других… Только в здоровом теле здоровый ум! Ведь знаем же, что в разных уголках мира то и дело встречаются львы-людоеды, тигры-людоеды. Когда после истребления их исследуют – ни один не оказывается здоровым. Акулы-людоеды тоже бывают калеками или хворыми. Так и для женщины не получить вовремя то, чего требует естество её, – это равносильно увечью. Тот самый горький камень, оседающий в печени, всё время выделяет в кровь недовольство, злость, мстительность…
Глядя на лицо Зухрабану, можно испугаться: щёки – два выжатых лимона, глаза, как змеиные жала… Хотя Бибинур живёт совсем бедно, испытывая лишения, у неё лицо не безобразное, глаза пригасли, но не вся синева ушла из них, и губы не утратили улыбки. Она открыто смотрит на каждого. Зухрабану же глядит всегда под ноги и в сторону, неожиданно кинется, как злой трусливый щенок, потявкав, тут же спрячется…
Думает ли Бибинур о сегодняшнем, вспоминает ли вчерашнее – в сердце её жгучая рана: нет, не найти общего языка с родным по крови человеком, получившим начало жизни в одной с тобой утробе!
Так не так, но главной виновницей тут Бибинур всё же втайне считает себя. Возможно, если бы не вышла она замуж за Габдуллазяна – Зухрабану так не озлобилась бы, может, и она бы нашла себе суженого… Найдя же себе пару, она бы не страдала ядовитой желчью и не превратилась бы в змею…
В жизни ведь всё взаимосвязано!
Снова Бибинур идёт к почте, сидит возле неё, на скамье за обелиском, привычно внимая шуму плотины. Почтовая машина что-то запаздывает…
Да, сегодня вторник…
Там, на запруде, вода рвётся в широкий желоб, разбивается на тысячи сверкающих брызг, пенится, кипит, нет ей покоя.
Часами можно думать под её бесконечный шум.
А сегодняшние думы опять уводят Бибинур в дни молодости её – туда, к Габдуллазяну…
Муж, помимо всего – духовная опора для жены. Это низкие души придумали поговорку: «На мужа, как на воду, не опирайся!» Бибинур никогда не видела, чтобы кто-то опирался на зыбкую воду, но тысячи раз слышала и другое присловье: «Муж, из которого песок сыплется, всё равно лучше тридцати сыновей». У поволжских татар почти не сохранились старинные научные, философские и религиозные книги, и мудрость жизненных устоев, извечные взгляды на любовь и брак, отзвуки горького народного опыта нашли своё отражение в таких вот пословицах и поговорках. И века, и тысячелетия – всё в них!
«Не имей тридцать сыновей, а имей хоть лядащего, из которого песок сыплется, но мужа», – сказали как отрезали татары. И если за лядащего «отдавали» тридцать сыновей, то во сколько же ценился умелец-муж?! Умелец в ремесле, по хозяйству, и во всём ином, что требуется от мужа… Какова же тогда цена таких мужей, как её Габдуллазян или Игнат-Идрис Ханифы?
Первой сломалась Ханифа – сразу, как только Идрис ушёл на фронт.
Она теперь каждый день с утра прибегала к Бибинур, шла вместе с ней к корове в хлев, в огород, на колхозный луг. Бибинур доит, пропалывает картошку, косит сено, а Ханифа стоит рядом. Обнимет свою маленькую собачонку, Марса, и, целуя его в мокрый нос, стоит и плачет…
Пальцы у неё тонюсенькие, прозрачные, сквозь кожу косточки просвечивают. Ноги тоже тонкие, ступни маленькие… Как ей доить корову, удержит ли тяпку? Никакого умения – собачка да книжки!
Но разве можно без работы жить?…
И странным казалось, не верилось: это она ли, та самая заведующая, что при необходимости могла требовательно прикрикнуть или привести в трепет отпетых озорников одним взглядом своих больших глаз?! Это ли та самая жена директора аксыргаковской школы, которая с приезжавшими из района грозными начальниками разговаривала надменно, и они терялись перед ней? Та ли самая это Ханифа, что могла заставить своего медведя-мужа бегать по воду, мыть полы? А что ныне? Разговор-стенание, походка как у безнадёжно хворого человека, узкие лиловые губы бескровны. Только что в собачонке нет перемен – и до войны тонко лаяла «тяф-тяф», и теперь так же. Птичку увидит – шерсть сразу дыбом. Игрушка!
Да-а, для женщины муж – основа всего. Только на него-то и опираться…
Ханифа то и дело остаётся ночевать у Бибинур. Перед сном сбрасывает с себя одежду: груди малюсенькие, как желтки яиц, ягодицы тощие, плоские, становятся заметными глазу только после того, как наденет она шесть-семь юбок, а ноги прямые, будто лыжные палки, зато тело блестит и сверкает, словно шёлк. Ногти на ногах покрашены, пятки белые, круглые, всегда чистые, и вся она благоухает приятным ароматом: не брызнет на себя духами – умрёт!
– Я не смогу здесь жить, Бибинур. Уеду. Говорят, иди учительствовать. Дают предмет. И уроки Идриса отдают. А зачем?
– Бери, не отказывайся, – уговаривает Бибинур. – Паёк выделят тебе, Ханифа-апа. Нельзя без работы!.. Вместе проводили мужей, вместе встретим. Война не будет вечной, как-нибудь перебьёмся. Вернутся мужчины, вернутся, Бог даст. И сны хорошие снятся, верю снам…
Как раз в одну из тех ночей, когда Бибинур, наивной, чистой душой женщине из Аксыргака, снились сладкие сны, – перед рассветом, во время начавшейся атаки на занятую немцами высоту упал, как подрубленный дуб, младший лейтенант Идрис Белов и не поднялся. Габдуллазян был в его взводе. Чёрную весть узнали от него. «В том бою из наших погибли три человека, а среди них был сражён наповал осколком мины наш дорогой командир Идрис-абый», – писал он Бибинур. И она, горюя, всё же удивилась: «Смотри-ка, не смогли такого богатыря пулей свалить – даже мину направили…»
Ханифа принялась было вести в школе уроки, но узнав про гибель мужа, двое суток не выходила из дома, ничком лежала на кровати, а на третий день попросила в колхозе лошадь. «Уезжаю я», – сказала она Бибинур. И с первого взгляда на неё можно было понять: всякие уговоры бесполезны, она их просто не услышит.
До станции на подводе проводила её Бибинур.
Тогда же на городском базаре продала она прихваченное с собой сливочное масло, купила Хатиме розовый платок и цветастый отрез на вырученные деньги, а обоим мальчикам – по заячьему треуху. «Чего ж себе, мама, ничего не купила?» – спросила Хатима. «Себе? – погладила её по головке Бибинур. – Что вам – это и мне!»
В феврале сорок первого её поставили смотреть за лошадьми. Старшим конюхом назначили.
Когда она пришла на конюшню, там было восемнадцать лошадей. Она, значит, за старшую, а помогать определили двух подростков. Оба шустрые ребятишки, оба с Нижнего конца, а уж такие обормоты – девушкам дорогу загораживают… В их обязанности входило таскать сено и солому, следить за кормушками, поить коней; они же чистили денники, вытаскивали навоз и складывали его в бурт. Бибинур отвечала за сбрую, оглобли в лесу заготавливала, научилась выделывать свиную кожу для супони, на сыромятные ремни. Трудная работёнка мужской силы требовала, крепких тяжёлых рук, но считаться не приходилось…
С середины марта стало туго с кормами, не только ни сена, ни овса уже не имели – всю солому подобрали. Вынуждены были свалить со школы крышу, наново положенную в год начала войны, – и на этой соломе кое-как держали лошадей.
От Габдуллазяна письма приходили редко, и каждое, за малым исключением, бывало похожим на предыдущее: вначале всем односельчанам – с длинным перечислением – приветы, затем короткие слова, что жив-здоров, потом выражение надежды на скорую встречу – и подпись… «Я-то выдержу, вот как ты там живёшь одна с детьми?…» – спросил бы хоть когда-нибудь! Но и на это не обижалась Бибинур, сознавая, что нелегко там, вблизи со смертью, мужу. Тяжко достаётся, наверно, бойцу, и поэтому-то забываются им многие слова, поэтому письма так сдержанно скупы…
Она сажала всех троих детей за стол, письма читала медленно, почти по слогам, повторяя слова, выделяя голосом каждую фразу. Бросив взгляд на Хатиму, делала вид, что особенно внимательно вчитывается в строки: «Слушайся мать, дочка, во всём помогай ей, не противоречь и за братишками старательно следи…» Хатима, которая в этот момент незаметно, под столом, толкается ногами с братьями, не успевает увидеть повисших на концах ресниц материнских слёз…
И всё же как-то она разгадала её хитрость, неожиданно заглянула в письмо и закричала:
– Там так не написано!
Бибинур, утирая рукавом влажные глаза, спокойно пояснила:
– Хоть и не написаны, но там есть эти слова, есть! Отец ваш только было начал писать их, да фашисты принялись стрелять минами. Вот здесь есть «скучаю». Видишь? А ещё две буквы зачёркнуты! Вот там были эти слова, должны были быть. Но проклятые фашисты не дали вашему отцу закончить письмо…
Ханифа, уезжая, обещала сообщить, как сложится всё у неё в городе, но никаких вестей от неё не поступало. Рассказывали же, что городскому люду ещё труднее живётся, за куском хлеба они с ночи в очередь становятся… да и у неё, если бы не было своего огорода, картошки в подполе, коровы в хлеву, как прокормила бы она троих детей? И всё боялась: не дай Бог лишиться коровы, тогда пропадём! Ханифе она предлагала: «Оставь хоть пока свою собачку у меня, заберёшь после войны, всё на один рот меньше, о себе только заботиться будешь…» Но нет, не оставила Ханифа, увезла Марса с собой.
Дети потихоньку подрастали, средний уже на мелкую работёнку годился, кое-что по дому делал, да и Назиб тоже за старшим увязывался – хворост собирать, корову пасти, матери на конюшне помочь. А Хатима помнила, что за братишками всё время приглядывать надо, мальчики её «апа» называли, слушались. Да и пусть только попробуют не послушаться, если отец им в каждом письме наказывает: «Сынки, уважайте старшую сестру Хатиму, учиться ей не мешайте, пусть старается». Хатима, вытягивая шею, заглядывала в письмо, но уже не говорила, что там таких слов нет: знала, что когда отец собирался написать про это, фашисты начали минами кидаться. И «скучаю» не пишет её папочка, мама показала в письме только пустое место, предназначенное для этого слова, но всё равно всех он очень любит, очень скучает…
Когда же дети укладывались спать, Бибинур садилась у лампы с прикрученным фитилем и, старательно выводя строки, про себя повторяя слова, писала письмо мужу-фронтовику… Потом, распустив густые волосы по белой подушке, ложилась спать, примостив пришедшее от Габдуллазяна письмо себе под щёку: «Пусть приснится он мне, пусть сон будет в радость!» И не раз в истомной дрёме, когда сон ещё борется с явью, с горячих губ её слетали слова: «Что тебе стоит написать, что скучаешь, тоскуешь? Что будет, если хоть раз ты напишешь это!»
Однако уже завтра эти, страданием рождённые слова забываются, поскольку работа выматывает так, что валишься с ног… И хоть старший конюх она, но приходится делать многое другое. Вот просо в пойме Ташлыяра на удивленье удалось – и убирать его надо, пока тяжёлые иссиня-тёмные гроздья-метёлки не осыпались. Бибинур поставили возить снопы с самого дальнего конца сорокагектарного поля. Твоя, мол, лошадь посильнее прочих.
В одну из ездок, горой нагрузив на телегу толстые вязанки снопов, Бибинур, чтобы не притягивать слегой, сама влезла наверх воза, улеглась там. День был тёплый, безветренный, поле ровное. В воздухе плавала длинными нитями серебристая паутина, в снопах, уложенных на телегу, жужжали шмели. Лошадь хотя и тащила воз споро, но не очень-то быстро, а дорога впереди оставалась безлюдной, лишь довольно далеко маячил на ней всадник. И вечно недосыпавшую Бибинур потянуло в сон…
В дремотном своём состоянии она услышала какой-то шорох, и вскоре дрожащая большая рука полезла ей за ворот платья. Настоящая мужская рука, с густыми волосами у запястья… Рука добралась до тела и начала ласкать маленькие, крепкие, как репа, груди Бибинур. Она в страшном испуге, осознав внезапно, что это, схватила чужую руку и отчаянно закричала: «Ты что?!» Когда же слипшиеся от жаркого сна её глаза смогли всё различить, к своему изумлению, увидела она подле себя своего погонщика, этого слюнявого щенка Ибрая с Нижнего конца. У него дрожали губы, он поспешно рвал ремень на брюках.
– С ума спятил, мальчишка?!
– Чу, Бибинур-апа, чу… Это я так…
Бибинур резко столкнула подростка с воза, лошадь, испугавшись, дёрнулась – Ибрай чудом не попал под колёса. Но вот ведь какой нахальный мальчишка – вприпрыжку побежал за телегой.
– Эй, Бибинур-апа, – заорал он. – Ты за старика вышла, говорят, ты девицей осталась. Это правда?!
Бибинур в немом отчаянии скорчилась на возу… Что болтают, оказывается, про неё! Наверняка опять Зухрабану «постаралась». Даже мальчишка – и он про это…
В тот же вечер она сказала председателю:
– Ибрая уберите. Чтоб духу его не было.
– Почему? – встревожился председатель.
– Так.
– Знай, Бибинур, не время хвост поднимать, лишних людей у нас нет.
– Одна буду работать, а ему другое занятие найдите…
Только на прошлой неделе Бибинур сдала для армии семь лошадей, а пришёл приказ на этой неделе ещё пять подготовить. «Даже не ждут, когда уборочная закончится…» – подумала она…
Уполномоченным из района на время уборки хлебов в Аксыргаке назначили заведующего земотделом, низенького, кривоногого, с круглым животом – а потому смешного обликом – мужчину. Вечером, приведя свою лошадь на корду, Бибинур увидела его впервые.
– Моего коня обхаживай отдельно, – строго сказал он, пожирая глазами стройную женщину-конюха. – Как же тебя зовут?
– Бибинур я.
– Муж в армии?
– Где же ещё ему быть? На фронте.
– И дети есть?
– Трое.
Услышав, что «трое», представитель ещё раз окинул взглядом по-девичьи статную фигуру Бибинур и потом, сбив «гармошкой» голенища своих пыльных сапог, поскрипывая ими, ушёл.
На следующий день он снова сам привёл лошадь на корду и, облизывая жёсткие, обветренные губы, властно распорядился:
– К пяти утра подать в упряжке. К правлению.
– Это не получится, абый, – возразила Бибинур. – Времени не хватит. У меня не один твой конь. Вся корда на мне!..
– А я сказал: найдёшь время!
Другие уполномоченные (а их бывало немало) никогда сами лошадей не приводили, поручали мальчишкам, а этот кривоногий и пузатый Хуснутдинов всегда являлся сам, непременно требуя, чтоб утром Бибинур подавала коня к конторе. Там Хуснутдинов в свисающих по бокам синих галифе, широко расставив кривые ноги, внимательно смотрел на неё…
Однажды вечером, поставив у коновязи свою лошадь, он вслед за Бибинур вошёл в хомутарку – тесный амбарчик, где конюхи держали сбрую и отдыхали.
– Здесь ничего интересного нет, – сказала Бибинур, смутившись.
– А откуда ты знаешь, что мне интересно?… Как это ты сказала? «Вся корда на мне»? Хи-хи-хи…
Она хотела было спросить: «Что же тут смешного?», но, почуяв в словах уполномоченного грязный намёк, смолчала.
Заведующий райземотделом потрогал висевшие на деревянных костыликах хомуты, сиделки со стёртыми потниками, подёргал арапники и, понюхав руку, вытер пальцы о галифе…
На сакэ лежал залатанный бязевый бешмет Бибинур, на стене висела бог знает когда выпущенная стенгазета. Один угол её кто-то оторвал для своих нужд.
Хуснутдинов посмотрел также газету, заметив при этом, что «новую выпускать пора», и внезапно накинул на дверь крючок, правой рукой цепко обхватил гибкую талию Бибинур. Та тут же брезгливо отбросила его руку.
– Да ладно, не ломайся!..
– Не трожь, Хуснутдинов-абый, – проговорила Бибинур, стараясь быть спокойной. – Не забывай, у меня муж на фронте.
Но уполномоченный, видимо, был не из тех, кто быстро сдаётся, и самоуверенным он был. Постоял, усмехаясь, и опять быстро обнял её стан уже обеими руками.
– Слышал, что ты после мужа девицей осталась. Правда ли это? Давай проверим!
Бибинур с отвращением оттолкнула его, ударом руки выбила ветхую раму и через оконный проём выскочила наружу.
Хуснутдинов, всё-таки, видимо, испугавшись, хрипло крикнул вслед:
– Эй, я же только спросил! Не дури, эй! Шутка же!..
Бибинур взнуздала жеребца и верхом поскакала к Зухрабану.
– Ты, сестра, разносишь про меня грязную сплетню?
– Не сплетни разношу, а правду говорю!
– Так? Поехали в район! Перед врачом откроюсь, покажу. Сейчас же поехали!
Наглые люди, получив отпор, теряются, и Зухрабану на какой-то миг скисла, глаза у неё забегали, но быстро обрела она свой обычный тон и заговорила с прежним бесстыдством:
– Ой-ой, язык! Не совестно? То-то ходят слухи, с уполномоченным ты гуляешь… правда, значит! Не муж-старик, так он постарался… А я-то думала: впрямь ещё девка, нетронутая. А она готова: покажу! Хоть мне, хоть врачу, хоть тому кривоногому из района…
Вот так… поговорили!
Ещё горше стало Бибинур – пришпорила жеребца и ускакала…
Хуснутдинов же на корду больше не заглядывал, но Бибинур из-за него чуть было в тюрьму не села.
Было это так…
Хотя в армию отправили немало лошадей, на аксыргаковской конюшне ежегодно рождалось немало жеребят. За кобылицами Бибинур присматривала особо, затяжелевших не давала на трудные работы, подкармливала больше, холила, как могла. И с жеребцом-производителем им повезло. Хоть и не очень высок он был ростом, этот рыжий жеребец с крепкой грудью, тяжёлыми мускулистыми ногами, длинной гривой, однако никогда не давал обходить себя на рысях. Равных тут по всей округе ему не было. И с кобылицами управляться умел…
На вторую весну уполномоченным приехал опять тот же Хуснутдинов.
Бибинур будто заранее чувствовала: приметил-таки Хуснутдинов их Рыжего! И надо ведь было поводу найтись, чтобы он привязался…
Тихая нравом Минлекамал, только что заменившая взятого в армию прежнего председателя, для поездки в лесхоз велела запрячь именно жеребца. Дескать, на нём быстрее можно обернуться. На лесной делянке возле дороги, где колхозники из соседней деревни грузили на подводу корни бересклета, их кокетливая пегая кобыла, учуяв жеребца, призывно заржала. Рыжий, подняв хвост, тревожно ответил. Ржут они, друг с другом переговариваются, и кобылка страстно манит его к себе: «Избавь меня от этих людей, от этой телеги, я буду любить тебя…» Минлекамал – как комариным писком: «Тпру… тпр-ру!» – да куда там, уймёшь разве сытого жеребца, когда игривая кобылка зовёт! Он с ходу вместе с тарантасом вылетает на делянку, несётся к желанной подруге и тут колесо наскакивает на высокий пень. Председательша оказывается на земле, одна оглобля – вдребезги, рвутся гужи…
Завидев примчавшегося к конюшне без тарантаса, без ничего, с налитыми кровью глазами жеребца, Бибинур ахнула… Обняла коня за мокрую шею, успокоила, набросила на него попону: лишь бы не успел таким запалённым воды напиться – не то пропадёт животина!
Минлекамал, как после стало известно, на той же самой пегой кобылке повезли в больницу райцентра: при падении не только одежда на ней порвалась – с треском переломилась левая рука… Хуснутдинов же, как только Минлекамал вернулась, вопрос поставил круто:
– Пусть жеребец будет мой! Это не тот конь, чтоб слушался он женских рук. Вам же мой сгодится, смирный.
– Не отдам, – упиралась Бибинур. – Нельзя нам без такого жеребца.
– Либо кого-нибудь залягает до смерти, либо сами уморите его с голоду, – продолжал Хуснутдинов.
– До сих пор сохранили и дальше не уморим.
Хуснутдинов разозлился, слюной забрызгал:
– Кто здесь больше хозяин: я или ты? Кто будет отвечать, если он подохнет? А? С кого первого за все дела в колхозе спрашивают?
Под таким напором уполномоченного Минлекамал – с подвешенной на перевязи загипсованной рукой – заколебалась, но Бибинур не хотела отступать:
– Что будем делать с кобылицами, Минлекамал-апа? Ведь ещё нам жить да жить надо! Как без приплода?
– Я вам жеребца найду, – важно пообещал Хуснутдинов, хотя они-то в колхозе уже знали: он легко может давать какие угодно обещания, лишь бы последнее слово осталось за ним, а потом хоть трава не расти…
– Пусть тот жеребец, которого нам сулишь, и будет твоим, уполномоченный-абый, – пыталась даже перевести разговор на шутку Бибинур. – А нашим кобылицам только Рыжий нравится!
Но Минлекамал характера не проявила (и где его возьмёшь, коли природой не дан?) – и Рыжий перешёл в руки заведующего райземотделом. Когда уводил он его из стойла, зло рвал удила, приговаривал: «Но, но! Знай, в чьих руках теперь!..» Бибинур плакала. А жеребец всё оглядывался на неё, сопротивлялся, упираясь в землю копытами, и кривоногий Хуснутдинов, оборачиваясь, грозил ему плёткой…
Уполномоченного вскоре перевели в другой колхоз. Минлекамал вздохнула с облегчением, но Бибинур по-прежнему убивалась:
– Он, наверно, сам попросился перевестись, Минлекамал-апа! Он сбежал, чтобы жеребца подальше от нас увести! Чтоб с наших глаз…
– Что же делать, сестричка, – отвечала Минлекамал. – Стену лбом не прошибёшь.
А Бибинур ночами просыпалась оттого, что снилось ей: дерзко ругается она с Хуснутдиновым. И там, в сновидениях, всегда на словах берёт над ним верх, отнимает Рыжего, приводит, поглаживая его по гриве, на своё место, кладёт ему в кормушку большую охапку мягкого душистого клевера…
Рыжего жеребца любили и дети её. Даже Хатима, девочка, прибежав и увидев опустевший денник, сразу спросила:
– Мама, где наш Рыжий?
Бибинур вместо ответа что-то пробурчала.
И Сабир с Назибом обеспокоенно приставали:
– Он что – и на сабантуевские бега не вернётся? Он уже не наш?
Бибинур поняла: дети услышали о том, что Рыжего увезли из деревни, и вот все втроём пришли сюда… разузнать. Ещё не верили они, что жеребца забрали навсегда…
На рассвете другого дня, обув новые лапти, повязавшись старым платком и прихватив краюху хлеба, она направилась в райцентр. Парню, оставшемуся за неё, строго-настрого наказала: «Кто бы ни спросил – говори: „не знаю, куда ушла“. Жеребят не выпускай, в Тумбарлинской яме вчера тоже волков видели…»
Она хорошо знала длинное здание райисполкома с каменным низом и деревянным надстроенным этажом, знала, поскольку по воскресеньям на большой площади перед этим приметным домом всегда бывали базары, на которые не раз она приезжала с Габдуллазяном. А зная, где райисполком, она быстро разыскала и конюшню на его дворе. Делая вид, что забежала сюда с базара по нужде, быстро-быстро заглянула в денники, но Рыжего среди лошадей не было. Пришлось ждать.
Базар к обеду начал расходиться, и Бибинур, в ожидании, всё ещё болталась по его рядам, прицениваясь к совсем ненужным вещам. Потом она терпеливо сидела на скамейке. Хуснутдинов, развалившись в тарантасе, вернулся только к вечеру, в сумерках уже. Распряг Рыжего, поставил в конюшню и ушёл.
Начавший хрустеть сухим сеном жеребец, почуяв Бибинур, сразу же узнал её, вскинул голову, кося глазом, тихо заржал… Бибинур двумя руками обняла его за шею, нашла на стене уздечку, вся в ознобе, так трясло от страха – вывела коня на улицу.
Площадь была безлюдна, лишь в нижнем этаже райисполкома в маленьком оконце светился тусклый огонёк. Бибинур по-мужски вскочила на коня верхом и присвистнула:
– Пошли, родимый!
И не успел ещё на базарной площади затихнуть топот копыт, как в отделении милиции раздался телефонный звонок:
– Украли райисполкомовского рыжего жеребца!
Бибинур же не стала заезжать в деревню – околицей проскакала в лесу и вручила Рыжего пасечнику Гаптери:
– Никто не догадается, дедушка, что он у тебя. Пусть поживёт. Потом видно будет. Видишь, тот злодей одну тень оставил от жеребца. Рёбра можно пересчитать. Если найдут – ты ни при чём, я виновата!..
Милиция разобралась быстро…
Бибинур не отпиралась: да, я угнала коня… Где он? Отпустила на волю. Лишь бы плохой человек на нём не ездил! Он обещал нам другого жеребца – и это не исполнил…
Бибинур отдали под суд.
Получив повестку, она мёртвой хваткой вцепилась в рукав Минлекамал. Та отворачивалась от глаз Бибинур: горящие огнём её глаза были страшны.
– А дети? – шептала она. – Если меня посадят, что станет с детьми?!
– Надо было соображать, что военное время знаем, – коротко сказала Минлекамал. – Послабления не жди, не будет!
Бибинур загнала детей с улицы в дом, заперла дверь снаружи, предостерегла:
– Вы только огня берегитесь, не балуйте с ним. Еда у вас есть, а я не задержусь… Хатима, дочка, присмотри за младшими!
На пасеку она пошла, шатаясь как пьяная, так кипели в ней боль и глухая ярость. Только вот на кого?… На кривоногого? На жизнь вот такую? «Что с ними будет, если меня посадят?!» – одна и та же мысль вертелась в голове.
Сев верхом на Рыжего, она с пасеки гнала, понукая его до самого райцентра. «Но, родимый, шевелись! Вся надежда на тебя! Ты один можешь спасти моих деток, но-о!..»
Перед въездом в районный центр – мост через реку, и настил его разбит, выщерблен. Бибинур, охваченная тревожным возбуждением, не поостереглась – и передняя нога скакавшего хорошей рысью жеребца попадает в щель между досками. Бибинур летит через голову коня вперёд, ударяется о перила, и сразу же в голове ужасающая мысль: «Это конец, жеребец ногу сломал! Теперь нет спасения!» Но на счастье Рыжий лишь до крови поцарапал лодыжку и ушиб, конечно, ногу, но она целая, не сломана! Бибинур, гладя её, заплакала… И теперь повела коня на поводу – сама хромала, и он хромал, но постепенно пошёл ровнее, обычным шагом – и она истолковала это как счастливое предзнаменование: «Есть, значит, у вас счастье, дети мои! Если бы Рыжий сломал ногу, не знаю, что бы и стало с нами… Но он цел, и я, хоть ушиблась, все косточки ноют – иду себе, иду!..»
Бибинур крепко привязала коня к телеграфному столбу возле райкома партии и пошла прямо к первому секретарю.
– Я жена Габдуллазяна Абдуллина. Из Аксыргака. Ты должен знать его, он первым в партию в нашей деревне вступил. Сейчас на фронте. К тебе привела я жеребца, Абляминов-абый. У тебя, знаю, неплохой конь, я разбираюсь в конях, но этот – Рыжий – лучше твоего. Корень у него крепкий, добрая порода. Не устанет на рыси. Если он у тебя будет – живой останется. Он ещё молодой конь. Мы все знаем, как ты лошадей любишь…
С широкого рябоватого лица Абляминова, который вначале слушал сердито, хмурое выражение постепенно улетучилось – и он вдруг рассмеялся:
– От чистого сердца мне привела?
Бибинур такого вопроса не ожидала.
– От чистого, – прошептала она. – Я по-другому и делать не умею.
– Не жалко?
– Жалко, Абляминов-абый. Шибко жалко. Но куда деваться?
– Молодец!.. Жеребят, слыхал, ты там у себя растишь. Не утрачиваете добрую славу аксыргаковских коней… Будут ещё у нас Сабантуи, отвоюем – и будут. Покажут себя твои кони. И колхоз поддержат, вывезут. А почему в партию не вступаешь?
– Грамоты у меня маловато, Абляминов-абый. К тому же дети. Трое у меня.
– И об этом слыхал. Спасибо тебе, Абдуллина.
– За что, Абляминов-абый?
– Жеребят береги. Порода хорошая. Я вам немножко с кормами помогу. В некоторых колхозах лошади не выдерживают зимовку. А ваши кобылицы жеребятся. Вот ведь как! Я ещё приеду на твоих жеребят посмотреть.
– Приезжайте, Абляминов-абый.
Секретарь позвонил по телефону – председателю нарсуда, как догадалась Бибинур:
– Слушай-ка, эй, Петров, украденный жеребец нашёлся. А раз так – и дело можно закрыть. Как думаешь?
Второй звонок был в земотдел.
– Хуснутдинов, не тронь ты аксыргаковского жеребца, ладно? Так и договоримся! Говорю – значит надо. Не будем глушить инициативу масс. Это-то тебе понятно? Пусть будет у них бодрым дух. И помни: жеребец под моим контролем…
Ведя Рыжего в поводу, всю дорогу угощая его самыми сочными травами на лугах, подпевая жаворонкам, висящим высоко в небе, Бибинурне спеша возвращалась в деревню. И думала: что бы сказал Габдуллазян, если бы узнал обо всём этом? Разбранил бы: «Если бы оставила детей сиротами, я тебя…»; или, наоборот, похвалил бы: «Молодец, жена, настояла на своём, это по-большевистски!..»
Секретарь поинтересовался: «Почему в партию не вступаешь?…»
Но что знает о жизни она, Бибинур? Что видела?! Что умеет? Пока очень даже довольно для их семьи одного коммуниста. Вот закончится война, они вместе с Габдуллазяном перечитают много-много книг, подпишутся на газеты, вместе, как прежде, будут жить, вместе думать. Тогда много ещё откроется… И детей надо будет выучить, чтобы не остались такими тёмными, как их мать… Пусть только Габдуллазян вернётся домой! Будет он жив – всё наладится… На воду не облокачивайся, но на мужа обопрись!
Поеду-ка я вУфу,
Лишь только санный путь ляжет.
И не сказала бы я: «Ох, сердце!» —
Коль не горело бы оно у меня…
Длинная конская грива и чёрные волосы Бибинур развеваются на тёплом ветру, луга благоухают ароматом трав, летают пёстрые бабочки… Небо синее-синее и простор неоглядный!
«Ни разу с детьми на лугах не была!» – подумала она.
Настроение превосходное от радости победы – походка лёгкая, но почему же песня получилась у неё грустная?
Едва успела, войдя в деревню, миновать три крайних дома, – жеребец звонко заржал, оглашая окрестность. И он ликовал! Услышав его ржание, откуда-то, словно поджидала в переулке, заспешила ей навстречу председательша Минлекамал – с тёмными провалами глаз. Почуяв неладное, Бибинур быстро намотала повод на кисть.
– Где ты пропадаешь, Бибинур? И с конём?
– Что стряслось? – язык перестал слушаться её, пронеслось: «Дети! Заперла их на замок и шаталась до вечера! Что-нибудь… да?!»
– Есть известие о Габдуллазяне…
– Ранен?
– Нет, погиб. Твои дети очень плачут, Бибинур!
Она мигом взлетела на жеребца, замолотила пятками по его бокам: «Но, н-но, но!..»
Куда скачет так Бибинур, ведь деревня давно осталась позади! И Рыжий уже на шаг сбивается… Сколько времени прошло? На тёмно-синем небе пробился серп луны. Прохладой повеяло. Конь то и дело поворачивает к ней морду, ёкает у него селезёнка, жилы на шее надулись, напряглись. Его умные глаза вопрошают: «Куда ты, хозяюшка моя, гонишь меня – так бессмысленно?»
«Дети мои, детки, милые мои!» – рвалась и кровоточила её душа. Новорождённый месяц свидетель, то предночное небо – свидетель, конь её верховой был свидетель – о себе она, как теперь жить будет, ни разу не подумала. О детях лишь. Как же они-то будут без отца?
Разбудив задремавшие уже дома Аксыргака звоном подков, бивших накатанную, твёрдую, как железо, дорогу, она соскочила с коня у своих ворот, сняв уздечку, шлёпнула его ладонью по крупу:
– Беги на корду. Живи без страха. У тебя есть защитники, благодетели… Сторожа есть!
В тёмный дом вошла ощупью. Света зажигать не стала… Детей тоже нашла ощупью. Все трое, не раздеваясь, обнявшись, вповалку заснули на сакэ… Долго смотрела она в заоконную темноту; встала на колени, прислонившись щекой на краю сакэ, до крови закусила правую руку…
Где-то, у реки, скорее всего, стройно и с печалью в несколько голосов завели песню:
Над мостом синий туман.
Не тяготитесь – скоро умру.
Весну переживу, а лето – нет,
Останется вам тосковать по мне…
«Детки мои, детки! – шептали её окровавленные губы. – Родные мои, сиротинушки несчастные! Клянусь именем вашего отца – пока буду жива, нечего вам бояться, не дам в обиду, каждого, как смогу, на ноги поставлю!»
Рыжий долго ещё не уходил на корду, не желая, видимо, расставаться с Бибинур; потом тихой рысью взад-вперёд проскакал по улице. Ржанием подал голос. То ли прощался, то ли просто напоминал о себе. Его ржание вонзилось в сердце острой стрелой… Какой день был… в какой день всё это…
«Детки мои, сиротинушки малые!..»
Вчерашнее ли это место?
То самое! Оно. Вот же и сломанные спички остались лежать в траве. Надо будет подобрать.
Ах, как хорошо, как прекрасно думалось вчера! Можно считать, весь день никто не мешал. Даже когда пришла почтовая машина, Бибинурне стала суетиться… Чего попусту надеяться, ждать?! Сколько бы машин ни завезло радости в Аксыргак, её доли там не будет. И весточки нет для неё. Никто не тоскует по ней, она никому не нужна. Восемь лет не получала же известий. Восемь лет!..
Но почему нынче так тяжело ей? Свыкшись давно с одиночеством, почему так печалится она? Почему проснулись и нахлынули, бередя сердце, все эти воспоминания?
Вчера тут было пустынно, тихо, можно сказать, было. А сегодня уже совсем другое дело… У запруды полным-полно детей, есть и чужие – слышна русская речь. Купаются. Бибинур знает, что из близких городов аксыргаковцы детей присылают пораньше, задолго до Сабантуя: «Пусть вдыхают запах живой, тёплой земли, пусть бегают по тропинкам, проложенным дедами!»
Бог ты мой, сегодня ведь уже среда! А она не нашла ещё дрожжей. А если гости приедут? Вдруг?! Возьмут и приедут…
Для себя-то одной ей ничего не надо – ни дрожжей, ни блинов… Она уже давно ест так, словно прячась сама от себя: сварит две картофелины, поставит на угол стола – и на ходу, не присаживаясь, незаметно, по щепотке отламывая, приберёт их. А сядешь – мысли всякие лезут, домашние думы одинокого человека тяжелы, слёзы вызывают… К чему!.. Но вчера здесь было очень хорошо!
Хотя и сегодня день снова чудесный, просто замечательный! Солнце! Чтобы в день Сабантуя было так же. И ветерок в самый раз, от его озорства пёстрые, в бликах, тени молодых берёзок как бы играют вперегонки. Но мальчишки с появлением тут бабушки Бибинур почему-то примолкли, насторожились, будто испугались. Играйте себе, ребятки, шумите, галдите!..
Заглядевшись на детей, она не заметила даже Галикая, который подошёл совсем близко. Взглянула – и скорей прикрыла рот ладонью: на старике сегодня ботинки на толстенной подошве, по низу штанин, на широком брючном поясе и на карманах сверкают какие-то заклёпки и железки; с тонкой же рубашки с короткими рукавами приготовился взлететь хищный орёл. Нарисован он, конечно.
– Ты же чистый скоморох стал! – всплеснула руками Бибинур. – Не срами себя и нас – уезжай лучше в город!
– Младший всё присылает, – поздоровавшись, сказал Галикай, ещё больше выпячивая грудь – с орлом на ней. – Стоит, понимаешь, измениться моде – сразу пять-шесть посылок барахла отправляет мне. Выбросить жалко, не выбросишь… но вот ведь и ты смеёшься, Бибинур. Когда в такое наряжусь, по улице иду – собаки не узнают, тявкать начинают. Однако хоть подошва толстая, но для ног крайне лёгкая вещь. Идёшь – и подпрыгиваешь… Не смейся, не смейся!
Дед Галикай – известный в Аксыргаке «стиляга» по нужде. Если захочешь узнать, какие вещи вышли в городе из моды – иди к нему. Младший сын его, театральный художник, легкомысленный парень, тратящий все свои деньги на тряпки, забросал отца преудивительной одеждой. Узкие, как макаронины, брюки первыми в деревне надел Галикай и вскоре раньше местных юношей перешёл на широкие расклешённые брюки. Приталенное пальто, пёстрые куртки с кожаными вставками, рубахи – одна чудней другой – всё перебывало у Галикая, во всём этом – диковинно-броском – щеголял он по Аксыргаку. В последнее время, правда, перестал было носить городскую одежду, но сегодня вот снова вырядился… Или это нарочно, в шутку? Устроил комедию, чтобы глаза землякам помозолить, её, Бибинур, поддразнить?
И она, не утерпев, спросила:
– Куда в таком виде направился?
– Так, вышел. – Галикай ответил неопределённо.
– Чего-то скрываешь…
Галикай вздохнул, присел рядом на скамье:
– Не вдовцом надо приходить к старости, Бибинур! Говорил уже тебе – ты не понимаешь. Да-а… А среди молодых очень трудно старому мослу.
– Трудно, ну?
– Кому-нибудь другому не сказал бы, Бибинур… Но ты-то сама знаешь, каково в трудностях жить. О чём задумалась?
Бибинур вслушивалась в шум запруды, рассеянно ловя голоса купавшихся детей. Но вопрос Галикая тоже не прошёл мимо её сознания, она, сощурив свои синие выцветшие глаза, повернулась к нему.
– Ты того длинного и толстого директора школы помнишь? Крещёный татарин он был, Идрис-абый?
– Это того чудного человека, который носил шубу наверх мехом? – оживился Галикай. – Ты надо мной вот смеёшься, что я не так одеваюсь, а уж он-то, действительно, смешно надевал шубу! Как не помнить его?!
– Жену его, Ханифа-апа, не забыл?
– Жену забыл. Но, кажется, костлявая была, долговязая, в очках… Ты что, сидишь, их вспоминаешь, чудачка?
– Вспоминаю, Галикай, их тоже вспоминаю.
– Хе, делать тебе нечего!
– Ты что ж, сам совсем не думаешь о прошлом?
– Всяко бывает.
– А я вот думаю и пугаюсь, Галикай. Говорят, сердце – вещун. Оно чует близость смерти. Кажется, моя смерть недалеко.
– Ну, это уж, знаешь, никто из нас не навек пришёл… Чего об этом!
– Ты с войны не смог прямо в деревню вернуться, Галикай. Чего-то тут не видел… А я об этой Ханифе сейчас говорю… В тот год, когда война кончилась, в начале лета, перед Сабантуем, приехала она. Одежда на ней – смотреть не на что. Сама страшная. Голова – сплошные вши. Это был год, когда я корову продала. Продала, оторвала от рта детей, потому что на налоги и займы денег негде было взять. В тот год ещё много народу померло от того, что ели перезимовавшие, из-под снега, колосья. Голод! Ханифа же заявилась, говорит мне: «Сабантуй посмотреть приехала, Бибинур!» Этого одного слова хватило, одного слова! Заплакала я, встав перед ней на колени, обнимая их. «Родная ты наша…» – отвечаю. В баню снесла её на руках, ходить у ней сил не было… Не забыла, видишь, Сабантуя, не забыла наш Аксыргак! Ташлыяра не забыла! За одно это всё лето выхаживала я её, на работу не пускала, дала ей отдохнуть, кой во что приодела. Поправилась она, окрепла. Коробку яиц ей отдала, вяленый гусь у меня был – его положила в дорогу… Уехала она и пропала… Не обижаюсь…
– Ты слишком добрая, Бибинур.
– Вот я сижу и думаю: два раза провожала я её, оба раза она писем не написала. Почему бы хоть раз не приехать, а? Ко мне.
– Может, умерла уже и в живых нет?
– Жива, наверно. Говорят, тощие люди долго живут.
– К ней тоже старость давно пришла. Нет ничего хуже старости, – сказал Галикай.
Бибинур какое-то время помолчала.
– Нет, – сказала она потом, покачав головой. – У каждого возраста есть своя красота, свои радости. Я бы не жаловалась на свою старость… Эх, Галикай, ты ведь живёшь с сыном!
– Сказала словечко! – Галикай в возмущении даже с места вскочил. – Вот сказала! А я эти дурацкие наряды назло снохе сегодня надел. В чём хочу, говорю, в том и пойду! А то как? Что ни надену, всё им жалко!..
– Нет и у тебя отрады, Галикай!
– Вон, слышала, трое-четверо стариков, нашего с тобой возраста, не могли придумать ничего другого, как собираться по пятницам и совершать намаз?
– Это они от тоски, Галикай. Ты-то не ходишь?
– Смолоду не верю я в Бога! Не отвергаю, нет… но не верю.
– Разве?
– Ты спроси, кто тому виной! – Галикай разулыбался щербатым ртом, усы пальцем кверху подбил. – Из-за муллы получилось! И хоть не очень-то люблю я на прожитое оглядываться – тебе, Бибинур, расскажу. Смешная, понимаешь, история! Ты же помнишь моих родителей? Хоть и бедны были, а веру блюли, муллу почитали. Такие они: милостыню подают, жертвенных животных режут, муллу в гости приглашают, суетятся, одним словом, чтобы как другие, не хуже, чтоб правоверными мусульманами во всём оставаться… А сами понятия не имели, что первая буква алфавита на палку смахивает!Всё едино им… Так вот на одном из праздников должен был в гости к нам мулла прийти. В казане, значит, буль-буль – мясо варится, в печи – огромный, как медный таз, балиш доходит. Запах, запах! «Иди, – посылает меня мать, – мулла-бабай что-то задерживается, должен он у Хайри быть в гостях, быстренько приведи его!» А мне от казана с мясом, от балиша никуда уходить не хочется. Отец, покойный, раз вышел к воротам, два вышел, а дома и приезжие гости были, – и тоже не выдержал. «Сходи, сынок!» – сказал. Отцу не возразишь: припустился босиком от одного конца деревни до другого! Запах нашего пирога, казалось, сюда, на край деревни, распространился! А гости Хайри-абзый только что встали из-за стола, кто из кумгана руки моет, кто гусиным пером в зубах ковыряет… Среди них и хазрет-бабай. Я на ухо ему шёпотом: «Хазрет-бабай, отец велел скорей приходить!» И жду ответа. Он так ласково: «А-а, разве? Аллах велик, сейчас иду», – и начал прощаться с хозяевами. Я подождал его у ворот. Попрощались они, слова благодарности высказали друг другу, и Сибгатулла-хазрет, опираясь на свою можжевеловую палку, тоже за воротами оказался. Ты должна помнить его – с рыжей бородой, рослый, красивый, к тому же спокойный, он умом и нравом был хорош. За то, что два сына его у красных воевали, белые, замучив, повесили его в собственном лабазе… Помнишь? Я и говорю… Ну вот!..
Галикай перевёл дыхание и продолжил свой рассказ:
– Он впереди идёт, а я за ним следом семеню. Потом, – тут Галикай громко рассмеялся, – слышу я какой-то странный, непонятный звук. И ещё, ещё! Сначала, ничего не понимая, всё по сторонам оглядывался. Вперёд погляжу, назад оглянусь – ничего нет. А звук от нас не отстаёт! Не птица какая-нибудь, не телега… а всё какой-то странный звук раздаётся: тр-рак – тр-рак! Где уж мне представить было, что тот, чьё имя в нашем доме благоговейно произносилось только рядом с именем имама, такой великий, могущественный человек, чьё слово было законом для всех в деревне и кто открывал двери в рай, – мог так же издавать непотребные звуки, как простой деревенский мужик… Тут повеял ветер, и я к изумлению своему окончательно понял, что треск исходит именно от моего хазрета! Нынешним-то умом хорошо понимаю: в день ходить по семи-восьми гостям, объедаясь жирными гусями и балишами, – где же ему было, если не по дороге, ветры пускать?… Меня же, мальчишку ростом с сошник, он не считал за человека – и давай валяй… Тр-рак, тр-рак! Всю дорогу… Вот с того вечера веру мою в хазрета, молитвы и религию как рукой сняло! Вот как!
Бибинур тоже рассмеялась, только не так громко, как Галикай, он, довольный, хохотал, пугая плавающих в запруде гусей, – она же трясущиеся от смеха губы концом рукава прикрывала.
– Хороший человек он был, наш хазрет, – сказал вдруг Галикай.
Вдохновившись, он принялся было ещё что-то рассказывать, но увидел: Бибинур не слушает… Проследил за её взглядом: подъехала, оказывается, почтовая машина, из дома гурьбой вышли девчата, принялись её разгружать. Бибинур, конечно, занимала только одна мысль: подождать или уйти? Что будет лучше?…
– Почему ты без удочек, Галикай?
За этим вопросом крылось лишь желание спрятать своё замешательство, но Галикай ответил обстоятельно:
– Не клюёт в эти дни. Видно, к перемене погоды. Сколько и на какую наживку ни пробовал – как отрезало. Не пора!
В открытом окне показалась машущая им рука. Бибинур вскочила:
– Видел, Галикай?
– Видел.
– Поманили рукой, позвали. Вот опять! Идём-ка, Галикай, идём!
В Бибинур, грустно, с ощущением какой-то тяжести в теле сидевшей на скамье, – откуда только вмиг взялась лёгкость! Будто на крыльях подлетела к почте, так что охотник Галикай еле поспел за ней. Встали они перед окошком.
Увидев возле синеглазой, повязанной красным платком Бибинур Галикая – с грозно торчащими усами, с хищным орлом на груди, Минлегуль, прикрыв рот ладонью, прыснула.
– Для чего звала? – заторопила её Бибинур.
– Посылка для дедушки Галикая. Домой извещение прислать или сейчас, здесь, сразу сам посылку получишь?
– От кого ещё? – спросил, хмурясь, Галикай.
– От младшего сына.
Галикай, махнув рукой, пошёл было прочь.
– Подожди ты, – сказала, укоряя его, Бибинур, чувствуя, как тяжело опускается взлетевшее было сердце. – Чего ж ты дурной такой? К тебе сын всей душой – ты спиной к нему! Да хоть бы пустая коробка, только бы пришла.
– Знаю я… Опять тряпья насовал!
– Обратно отослать, дедушка Галикай? – лукаво спросила Минлегуль.
– Ладно уж, заглянем, давай её… Вот, Богом клянусь, если посылка будет на смех людям – заколочу и обратно отправлю! Хлебом божусь, чтоб солнца мне не видеть!
– Пусть бы какая ни была, только бы приходила, – тихо проронила Бибинур.
И всё же ей не хотелось, чтобы Галикай вскрывал посылку: вчера опозорился, вернувшись без рыбы, а если в самом деле сегодня пришло ненужное барахло, мелочь… разъярится, впрямь назад в Казань отошлёт, испортит с младшим сыном отношения!
– Не открывай, – посоветовала, – и дома успеешь!
– Старшему сыну и показывать не стану. Особенно снохе. Эх, Бибинур, стареть, говорю, надо вместе со своей половиной…
Он попросил у Минлегуль молоток и долото и быстро вскрыл ящик. Подарки в посылке были аккуратно завёрнуты в белую бумагу, в нос сразу же ударил вкусный запах. Запах магазинный, запах гостинцев! Галикай потёр свои заскорузлые ладони:
– Похоже, тут есть добро!
У Бибинур невольно ноздри затрепетали: из-под бумаги в первую очередь появились сложенные в полиэтиленовый пакет пачки чая. Самый желанный – индийский чай, с изображением слона на обёртке. Под чаем – пять-шесть банок консервов, три пакета дорогих шоколадных конфет, финики, коробка овсяного печенья и ещё какие-то вкусные вещи… В самом низу посылки ещё в одном свёртке лежали новая мужская рубашка и женский головной платок.
– Или уж он подумал, что ты женился? – поразилась Бибинур.
– «Не майся один, женись», – пишет сын в каждом письме. – Вот в этот раз платком намекает… женись, мол.
Платок он накинул на плечи Бибинур.
– Во как идёт тебе, Бибинур! Не ёжься, это тебе будет мой подарок к Сабантую.
– Не нужно, Галикай. Спасибо. Вчера только купила новый платок, вот он на мне, а ты и не видишь, – сказала Бибинур, отдавая подарок обратно.
– Нет, нет, ты возьми. – И шёпотом Галикай добавил: – Всё равно ведь невестке достанется!
– Ты не показывай ей, припрячь, – подсказала Бибинур. – А мне зачем ещё один новый платок? Да и дети узнают – им не понравится…
– Ну тебя! – махнул рукой Галикай. – На, тогда вот это держи… Один пакет конфет тебе. Знаю, что шпроты любишь, тоже возьми. Чай уж так и так возьмёшь!
– Если не жалко, ты мне вон того печенья дай. Слышала я, что овсяное печенье бывает очень вкусным, а есть не приходилось…
Изрядная доля гостинцев досталась Бибинур, полный передник, а один пакет конфет Галикай отдал девушкам с почтамта: «Поделите!»
– Около детей, в своём-то доме, и поесть нельзя в удовольствие, Бибинур, – жаловался Галикай. – Рот велик, наверно, чавкаю… Но зачем это нужно каждый раз напоминать, не знаю. «Не чавкай, папа», – говорит сын. «Спокойней ешь, папа», – говорит невестка… От вкусной же пищи рот сам по себе начинает чмокать, это трудно сдержать. Но ведь и тарелку не вылижешь в своё удовольствие, самое вкусное, самый смак в посудомойку идёт… «Неприлично, папа, вылизывать!» Ха! Чего же неприличного-то?
Бибинур вдруг увидела Галикая в его доме, за его столом, за едой. Увидела его невестку, которая, изображая из себя культурную, подносит хлеб ко рту на кончике вилки… И сын – мямля и дуролом… Надо как-то помочь Галикаю, подумала она…
Может?… Он же просится… Прямо домой к себе его увести? Обоим бы стало хорошо, спокойно. Вот уже сколько времени сидят они в сквере, о пустяках болтают – и обоим легко. Попробовали овсяного печенья, чавкают или не чавкают, никто не смотрит, не осуждает, – хорошо!
Погоди-ка, а если с Зухрабану им сойтись?! Наверно, неплохо бы избавить Зухрабану от одиночества?… Двое одиноких – чем не пара? А возле Зухрабану никогда мужского духа не было… А тут такой сильный ещё, во всём справный мужчина…
Эта неожиданно пришедшая мысль – соединить Зухрабану с Галикаем – завладевает ею, она даже радуется ей и нетерпеливо говорит:
– Ты иди, как следует переоденься. Усы подправь. Рта уже не видать! А я у Зухрабану тебя буду ждать.
Галикай выпучил глаза.
– Ты немного погодя придёшь к ней, будто платок к Сабантую пришёл подарить. Понял? Так надо!
– Вы не подерётесь?
– Не подерёмся, не бойся. Думаю помириться с ней. Для этого есть только один путь. Хочу последние дни без огорчений прожить. Вот ты подумай, подготовься…
– О чём велишь ты думать моей пустой башке?
– К Зухрабану переедешь.
– А?!
– Ну чего ты таращишься на меня, Галикай?
– Ведь если её яд поделить и распространить – хватит, чтобы весь Татарстан убить. Когда она умрёт, на её могилу птица не сядет. Ты ополоумела, Бибинур?
– Давай тогда не спеша вместе подумаем…
– Чего тут думать-то?!
Предложение Бибинур показалось Галикаю таким смешным, диким, что он, не сдерживаясь, огласил окрестности почти гомерическим хохотом – даже две сороки, сидевшие на верхушке берёзы, испуганно снялись и улетели в сторону леса… У окон почтамта сгрудились девушки.
– Ну и повеселила ты меня, Бибинур. Ей-богу!
– А ты не смейся. Прошу же – подумай! Ты одинок и она одинока. Ей тоже нужен кто-нибудь. Всю жизнь она ведь прожила, дожидаясь кого-нибудь. Я знаю! Ей страшно сейчас идти к жизненному концу. Она думает об этом, тревожится. Она уже не такая… Поверь мне.
– Откуда знаешь? – Галикай перестал смеяться. – Вы же не разговариваете!
– Не разговаривая тоже понять можно. Ведь мы с ней в материнской утробе были одним телом, одной душой… Я вижу её, знаю. Чувствую!
– Погоди-ка… А ты разве не одинока? Тебе самой не страшно идти к жизненному концу?
– У меня дети есть, – сказала Бибинур сдержанно. – Я ими живу.
Галикай не сдержался:
– Кто их детьми назовёт, эти вялые морковки?! Эти кочерыжки…
– Замолчи! – Бибинур сухоньким кулачком по скамейке пристукнула. – Даже своих детей не срами перед людьми, когда придёшь, например, к Зухрабану. Не проговорись нечаянно… И моих не хули. Не дети, а времена изменились. Они по-другому живут.
– Так ведь и для них, наверно, дважды два четыре?
– Кто знает? Только они люди другого времени. Я не понимаю их. А то, чего не понимаю, я не хочу ругать. Можно ошибиться! – она подавила вздох. – Ладно, бог с ними! Я могу радоваться тому, что они есть. Я и этим довольна. А ты слушайся, что говорю… Ступай, сними свой попугайский наряд, умойся, причешись. Никакого другого вида-намерения не показывай: принёс, дескать, в подарок на Сабантуй платок – и всё на этом… Остальное я сама улажу.
Галикай, двумя руками прижав ящик с посылкой к животу, направился домой… Во всём его облике, даже в ссутуленной спине, угадывались великая озабоченность и задумчивость.
Сегодня среда… Удачным ли будет дело, начатое в среду? Начинают ли вообще большие дела в среду? У Бибинур никогда не бывало времени замечать это и отмечать в памяти. В молодые и более поздние годы она не считалась ни с ночью, ни с днём… Всё время нескончаемые хлопоты, работа! Скорее всего, и в среду многое начинала, и что-то заканчивалось удачно, что-то неудачно, она ведь была решительной на всякие начинания. Чего в таких случаях гадать? Нужно действовать! И если была бы уверенность в долгой жизни, она бы не спешила так страстно и с этим делом. А так, кто знает, когда?… Может, завтра-послезавтра уже… И лучше уйти из этого мира без долгов, с чистой душой. Вот почему, пока ещё ноги носят, надо наладить отношения с Зухрабану. Неужто и на том свете слышать ей проклятия? А если и в самом деле есть «тот свет»? Её Габдуллазян, погибший на войне за Родину, святая душа, истинный мученик, будет обязательно в раю, а ей, Бибинур, маяться в аду, и никакой тогда возможности, чтоб встретиться с мужем?
Хоть и не была Бибинур набожной, но мысли о потустороннем мире всё-таки навещали её, особенно в последние годы. Она гнала их от себя, но при этом что-то тревожное, как грозовая тень, касалось сердца.
Когда она пришла, Зухрабану, сидя на корточках во дворе, мешала в треснутом корыте отруби для кур. Старый чёрный пиджак её подпоясан мочалкой, на ногах драные калоши, штанины брюк были в репьях. Она разжёвывала хлеб и сплёвывала его в отруби, даже не услышала, как вошла Бибинур… Квохтали куры вокруг неё, дрались меж собой, лезли ей под руки, а в стороне, выпятив грудь, хозяином прогуливался сытый огненно-красный петух.
– Здорова ли, Зухрабану?
Пережёвывая хлебную корку, Зухрабану подняла глаза на Бибинур, смахнула в корыто приставшие к полам пиджака крошки – и только потом со сдержанным удивлением ответила:
– Здорова. Сама-то здорова?
Замолчали. Родные души, зародившиеся и пребывавшие в одной утробе, почему же вам не о чем говорить? Всю жизнь чуждаетесь друг друга, словно слепо делите то, чего и нет вовсе на свете! Какую пользу извлекли из этого?
У обеих, конечно, были на языке какие-то слова, но ни одна из них не спешила что-то высказать… Исподлобья бросали друг на друга взгляды, и у одной синие глаза, у другой – чёрные. Молчание затягивалось.
– Вижу, немало ты кур держишь, – наконец проговорила Бибинур.
– Маета одна, – сухо, настороженно отозвалась Зухрабану. – Даже не несутся как следует. А жрут – не напасёшься…
– Птица она так… много ест, – поддакнула Бибинур.
– Ты раньше гусей разводила, сейчас никак перестала?
– Перестала… Не повезло мне с ними.
– Э-э, что-то с птицей не то творится. Цыплята мрут, это, знающие люди говорят, протравленное зерно для них вредно… Травятся.
Бибинур думала: «Почему не зовёт в дом эта невежа?» Зухрабану же ломала голову: «Для чего притащилась эта Бибинур?»
Тем временем вдали показался быстро шагающий с Верхнего конца Галикай. «Будь что будет!» – сказала себе Бибинур и, смело глядя на сестру, проговорила:
– Чего это мы здесь стоим? Давай войдём в дом, Зухрабану. Потом, знаешь, переоделась бы ты, ведь канун Сабантуя, вдруг кто заглянет…
– Ну зайдём, – неохотно согласилась Зухрабану. А у самой любопытство меж тем возрастало: не просто же, ради пустых слов, явилась Бибинур! По пути развязав мочальную подпояску, бросила её в тёмный угол, рваные калоши засунула под крыльцо, подальше от чужих глаз, стащила с головы мятый клетчатый платок и тоже куда-то затолкала…
Родимый дом!.. Поставленный отцовскими стараниями… Толстые брёвна, положенные на фундамент, обветшали, местами подгнили, вдавившись друг в друга; оконные наличники стали косыми-кривыми; из рам, изъеденных жучками, сыпалась труха. Мужских рук тут нет, а без них нет и догляду за домом.
– Подумала-подумала и решила зайти… Не ругай меня, – сказала Бибинур, ощупывая завёрнутые в фартук гостинцы из посылки. «Галикай объявится – чайку попьём, а от этой скупердяйки-бикэ[24] не очень-то дождёшься чего!..»
– Почему же не зайти, – сказала, разогнувшись, Зухрабану: она лучины колола для самовара. Загадочный приход Бибинур её тревожил – и она, было видно, уже нетерпеливо ждала: что же дальше-то?… Тем временем успела переодеться – надела длинное платье из синего шёлка. Только платок был у неё не очень-то новый, и, поглядев на него, Бибинур незаметно улыбнулась.
– Самовар-то у тебя ещё, смотри, сохранился.
– Очень крепким оказался, в старые времена всё крепким делали. И быстро вскипает, не чадит, ни разу не распаялся. Не нарадуюсь я. Из чайника разве то? Из него чай невкусный.
Во дворе послышались шаги. Галикай нарочно покашлял. Зухрабану, бросив внимательный взгляд на Бибинур, сказала:
– Видать, лёгкие у тебя ноги… Кто-то опять идёт.
– Кто бы это мог быть? – простодушно отозвалась Бибинур. – А, да ведь это всего лишь Галикай!
– Вай, никогда он моего порога не переступал, – засуетилась Зухрабану. – Ой, боже мой, не случилось ли чего?
– А что может случиться? – как ни в чём не бывало сказала Бибинур. – Ходит себе… Сабантуй же приближается.
Пока так переговаривались – дверь приоткрылась. Сначала показались концы более обычного закрученных и поднятых стрелками вверх усов Галикая, потом нос картошкой, затем величиной с маленький пирог губастый рот… И только после этого сам он. На ногах у него были белые шерстяные носки, в которые заправил он новые, из сероватого в полоску лавсана брюки; и рубашка тоже в полоску, длинные рукава не застёгнуты, а верхняя пуговица у ворота расстёгнута. Таким, будто одним видом своим говоря: «Видали, каков я…» – предстал Галикай перед сёстрами. Бибинур посмотрела на Зухрабану, и та, поправляя платок на голове, вышла навстречу гостю:
– Милости просим, Галикай-абзый. Проходи.
– Как жива-здорова, Зухрабану? – не очень-то увереннопроизнёс Галикай. – Вот и Бибинур, оказывается, здесь!
«Согласен! Если бы не был согласен, не заявился бы так быстро!» – обрадованно подумала Бибинур. Теперь как поведёт себя Зухрабану… Смогут ли они вдвоём сломить её упрямство?
Каждый думал своё.
«Попав в оглобли – и строптивая лошадь становится смирной».
Это – Галикай…
«Боже, неспроста они тут у меня… Не от нечего делать зашли!»
Это Зухрабану…
«Начав, никогда я не бросала дела на полпути!»
Это Бибинур…
От затянувшейся паузы спас быстрый самовар – бурно закипел, выплеснув на пол кипяток. Бибинур бросилась к самовару, Зухрабану вытерла тряпкой лужу, и все вскоре сидели уже вокруг стола. Бибинур развязала свой фартук и высыпала на стол конфеты, печенье, стала разливать чай. Галикай вытащил из кармана брюк тонкий, переливающийся радужными цветами платок – такой, что глаз не отвести, – и протянул его Зухрабану:
– Это мой подарок на Сабантуй. Бери, бери, не раздумывай ни о чём, Зухрабану, и не удивляйся… Говорю, бери!
Галикай, проворно сдёрнув с головы Зухрабану старый платок, набросил ей на плечи свой… Старая женщина, которой обычай не позволял сидеть перед мужчиной с непокрытой головой, тут же повязала новый платок и, помявшись, всё-таки подошла к зеркалу, взглянула в него.
– Красивый, – сказала, искренне восхищаясь, Бибинур.
– А как же, – поддакнул Галикай, выпятив грудь. В этот момент он был похож на того самого огненно-пёстрого петуха, которого Бибинур видела во дворе.
У Зухрабану непрошеные слёзы потекли по щекам… Из другого кармана извлёк Галикай пачку индийского чая.
– Ох-хо-хо, а мне нечем будет отдарить, – обеспокоенно заговорила Зухрабану: она совсем растерялась, но глаза сияли радостью, на лицо набежал давно забытый слабый румянец, и слезинки по-прежнему текли по щекам. – С подарками ходите!
– У нас этого добра хватает! – хвастливо бросил Галикай.
Бибинур предостерегающе мигнула ему – и он наклонился над чайной чашкой. Затем, поставив блюдце на свои толстые растопыренные пальцы и дуя на чай, он громко – с шумом работающих кузнечных мехов – схлёбывал горячую жидкость, с полным удовольствием для себя, и никто, как бывает в его собственном доме, строго не взглянул, не сделал никакого замечания.
– Сегодня от младшего сына посылку получил. Обходительный он у меня парень, – неторопливо заговорил Галикай. – И к себе зовёт. Но не хочу я уезжать. На старости лет свою землю покинуть! Пусть он там, а я тут. Однако в этот год не сможет он на Сабантуй приехать. Это жаль. Всё-таки деревню забывать не следует. Хотя, конечно, и такие есть, которые, живя здесь, в деревне, с её обычаями не считаются. Возьмём, к примеру, мою невестку…
– Не будем давай детей хаить, – не дала ему досказать Бибинур.
Она, по правде говоря, сидела и диву давалась… Вначале, когда Галикай неожиданно сдёрнул платок с головы Зухрабану, она перепугалась: «Пропали, сейчас погонит нас отсюда поленом!» Но совсем наоборот: хозяюшка и обходительна, и не шумит, не кричит на Галикая, более того, поглядывает ласково, почти с умилением. Сказала ему:
– Уважил, Галикай-абзый. Очень даже уважил.
И это Зухрабану?!
Бибинур тоже снова похвалила платок:
– Красивый. И очень к лицу тебе, Зухрабану. Очень!
– А Бибинур достался подарок? – спросила Зухрабану.
– И ей достался, – заверил Галикай, поставивший на свои пять растопыренных пальцев очередное блюдце с чаем. – Парень на сей раз знал, что надо послать!
– Этот платок не случайный, – вклинилась в разговор Бибинур. – Сын, наверно, думает, что ты давно женился.
– Не знаю, что он там думает, но в каждом письме обязательно пишет: «Женись, не майся один…»
Зухрабану вдруг насторожилась, пролила на колени чай, и лицо её сделалось сердитым, таким, как обычно оно бывает.
«Сейчас, вот сейчас!» – торопило Бибинур её сердце, но она знала, что с Зухрабану надо быть осторожной, только терпением можно было добиться цели. Повернула она разговор снова на Сабантуй, пересчитали они, кто приедет и кто не приедет, поговорили о колхозных делах, пожалели рано умершего председателя и незаметно снова коснулись гостинцев – кому из города их шлют, от гостинцев опять перешли к младшему сыну Галикая, к его умным советам, и Галикай повторил: «Мой последыш – он хитрец, как ни письмо – всё об одном и том же…» Смутившись, стал торопливо глотать чай, на его крупных зубах куски сахара мгновенно дробились в порошок, подобно зёрнам, попавшим между жерновами. Бибинур погладила колено Зухрабану, на которое та минутами раньше нечаянно пролила чай. Подумала: здоровое ещё, крепкое тело у Зухрабану… И сказала она:
– Мы к тебе за большим советом ведь пришли, Зухрабану…
Галикай, не разжевав, проглотил сахар целиком и поспешно опрокинул чашку на блюдце. Застыл истуканом.
– Пей ещё, Галикай-абзый.
– Нет, нет, Зухрабану, спасибо.
– Какой же это совет? – Зухрабану нагнула голову.
Бибинур тщательно подбирала слова:
– У каждого, как говорится, своя жизнь, ты вот живёшь и я так же живу, не жалуюсь… Только вот у Галикая жизнь не налажена. Последыш его хоть и на стороне живёт, но понимает, умный ребёнок, каково отцу, правильно подсказывает!
– Налажена же у него жизнь! – нарочито возразила Зухрабану, ибо она-то уж лучше, чем кто-либо, знала, какой самум[25] временами разыгрывался в доме Галикая!
– Если говорить прямо – ему дома нет покоя. Для молодых он лишний, Зухрабану. Вот как сложилось. У них своя жизнь, а он как бы сбоку, мешает даже, считают они.
Галикай, погладив живот, сыто отрыгнул и, не дожидаясь, что ещё скажет Бибинур, сам заговорил:
– Ты вот что рассуди, Зухрабану… То и дело слышу от сына: отделюсь, отделюсь! А ведь всего три года назад дом обновили, на месте старого из шикарной сосны поставили! Что ему в этом доме не нравится? А-а? Я не нравлюсь, вот в чём секрет! Меня одного, что ли, в этом доме бросить хотят? Не-ет, дудки! Никуда не уйдут, отделяться не станут, а вот меня в город хотят отправить, избавиться… Нечего зря говорить, у меня и этот сын не так уж плохой, да и невестка ничего… Но вот опять рассуди… Однажды из бани в белых подштанниках я пришёл, забыл брюки надеть… Невестка нос морщит, дескать, «фу»… А я что, инвалид, урод какой?… Я не в своём доме, может?
Зухрабану, легонько похлопывая по коленям, сказала:
– Какой же от меня в этом деле нужен совет? У меня голова слабая, даже что услышу – и то не держится, – и посмотрела она на Бибинур.
Бибинур начала было:
– Вот я и говорю…
Но Галикай перебил её:
– Подожди, Бибинур. Я сам попытаюсь… Ты одна, Зухрабану, и все мы тут знаем, что такое одиночество. Может, вместе нам – тебе и мне – начать жизнь? Вот мой сказ!
Зухрабану затрясло, хочет что-то сказать она, но губы беззвучно трясутся, хочет жестом что-то показать – пальцы не слушаются… Бибинур пришла на помощь – заговорила:
– Галикай тебе известен, человек он неплохой. С водкой знается умеренно, не как другие. Мужчина видный, вон какой… Характер покладистый… Работящий он. Всё сам!
– На смех людям меня хотите выставить? – брови Зухрабану вскинулись наверх, глаза её были колючи.
– Разве такой уж я дурной человек? – сказал Галикай очень серьёзно. – Почему на смех-то? Никудышный я какой? Сам посмешище?
– Я так не говорила…
– И не говори так, Зухрабану, – опять вступила в разговор Бибинур. – Никогда не занималась сватовством я, и сюда мы не в кошки-мышки пришли играть. Тут судьба человека на весах. И твоя тоже. Как дальше жить – вот о чём думать надо. А Галикай здоровый, крепкий, будете друг другу опорой, поддержкой. Старость вместе будете коротать.
– Отчего же сама ты за него не идёшь?
– Он не звал меня… Потом у меня, знаешь ведь, дети…
«Ну, хитры же эти женщины! – восхитился Галикай. – Не звал, дескать, и сразу этим обезоружила пытавшуюся уколоть Зухрабану». И незаметно подмигнул Бибинур: «Молодец!»
Зухрабану отвернулась, прошла к окну, какое-то время стояла там и, не оборачиваясь, глухим, подрагивающим голосом вдруг сказала:
– Сейчас суп сварю, есть у меня квохтающая курица, всё в наседки норовит, нестись не хочет… её зарежу.
– Зарежем её, Зухрабану! – обрадованно воскликнул Галикай, тут же засучив рукава.
– Мне, пожалуй, уже можно уйти, – поднялась из-за стола Бибинур. – Спасибо тебе, Зухрабану. Не отвергла моего совета – за это тысячу раз спасибо.
И поклонилась.
Зухрабану от растерянности ничего не успела ответить, но Галикай шумно подхватил:
– Ладно, ладно, Бибинур! Только не опоздай к супу. Других гостей у нас нет. Так, Зухрабану?
– Так, так, Галикай-абый.
И это дважды повторенное «так» для всех прозвучало согласием. Дело сладилось!
В тот вечер Бибинур не зажигала света. И к Зухрабану не пошла она в гости: пусть будут они там вдвоём… А улицы Аксыргака стали ещё более оживлёнными: из разных мест собравшиеся в деревню «жигули» и «москвичи» замелькали, поднимая пыль, кто-то на паре коней проехал, люди весело перекликались, где-то играли на гармошке, хотя всего была ещё только среда! Люди, получившие отправленные на днях горестные телеграммы, обрадовались им и, почти одновременно снявшись с мест на Сахалине, в Губахе, Татарском проливе, где-нибудь на Крайнем Севере и в Прибалтике, уж и приехать успели. Тесные улицы Аксыргака словно расширились! И спешат, спешат другие… Пусть приезжают!
Ей же не захотелось показываться на люди…
Овсяное печенье оказалось удивительно вкусным. Всю жизнь имевшая дело с овсом, сеявшая и обмолачивавшая овёс, Бибинур впервые попробовала печенье из него. Вспомнился вкус забытой по нынешнему времени овсяной затирухи, будто бы пахнуло дымком вечернего костра, повеяло запахом лошадиной кормушки, конского пота… А всего-то – овсяное печенье попробовала!
Да, она не пошла на суп к Зухрабану с Галикаем, не нужно этого… Но вот улеглась на сакэ и с облегчением на душе поняла, что сняла с себя тяжкий долг, что отношения с сестрой теперь наладились. И Галикай тоже, будто только того и ждал, очень быстро согласился… Это неудивительно, так как жизнь берёт своё, она уже диктует. Бибинур же поразило то, как радостно, в общем-то легко, дала согласие Зухрабану. Значит, жила она такой надеждой! С молодых лет – по сей день…
«В жизни у меня больших дел теперь не осталось, – успокоенно сказала себе Бибинур, – можно будет прощаться с ней…» Что осталось ещё? Дети? Но они сами оборвали её связь с будущим, отняли надежду… Её жизнь им не нужна.
Так думала Бибинур не впервые, второй раз уж собиралась она прощаться с жизнью. Если припомнить, лет пять-шесть назад она точно с такими же мыслями лежала без света в тёмном доме, глядя в потолок… Думала тогда: всё, всё кончено, хватит! А вышло, что рано загадала. Начались в её жизни совсем непредвиденные, даже и в мыслях, казалось бы, невозможные – чтобы их представить – изменения. Если и на этот раз так получится?!
Предполагаешь одно, а жизнь, с другой стороны, властно делает своё.