Шамсегаян заботливо, с почётом похоронили на деревенском кладбище в том углу, где, как бы обнявшись друг с другом, росли рядышком сосна и берёза…
У неёнашлись и родственники, и друзья, и подруги. В живых были ещё дяди и тёти, племянники и племянницы, и все они помнили Шамсегаян.
В Карачурове, оказывается, всё ещё сохранились старинные обычаи. Если человек умрёт, в четырёх углах его могильной ограды ставят четыре высоких шеста со скворечнями. С весенними тёплыми ветрами из дальних стран в Карачурово прилетает невесть сколько скворцов. Они гнездятся на знакомом, обжитом, тихом кладбище и выводят птенцов. На кладбище, потонувшем в белоснежных гроздьях черёмухи и рябины, весь май немолчно звенят птичьи песни. Чем больше у тебя родни, чем светлее память о тебе в сердцах друзей, тем дольше стоят скворечни над твоей могилой. Карачуровцы приглядывают за ними, каждый год чистят их, чинят…
Да… Карачурово изменилось и не изменилось…
Так же тянется Большая улица, делая два поворота вместе с речкой. В нижней части она разделяется надвое. Вправо уходит Козеголовая улица, а слева, как выйдешь через мост, начинается Дубовая улица. Козеголовая улица, как и в давние годы, вся в зелени… Там родилась и выросла Шамсегаян…
И на речке, в протоке, кишат утки и гуси, веснушчатые мальчишки, засучив штаны выше колен, ловят в омутках самодельными сетями пескарей и гольцов… По берегам ивы, в кустах, пощипывая траву, бродят телята… А за рекой уже всё по-другому. Там между тальником и пологим холмом выстроились неведомые Мирвали машины. Они блестят, посверкивают на солнце. Это карачуровская механизация. Сейчас машины отдыхают… Дальше стоят баки с бензином, какие-то склады, амбары…
Дома тоже другие. Раньше между избушками-развалюхами высились всего-то два-три дома, крытых тёсом. Теперь соломенных крыш почти не осталось.
А люди?…
Люди какие-то странные… Мирвали многих уже не узнаёт, и многие не узнают Мирвали. Сначала это обстоятельство даже обрадовало его, но потом ему стало очень не по себе. Особенно горько становилось, когда кто-нибудь подходил и расспрашивал про Шамсегаян… Если её помнит, стало быть, только прикидывается, что не узнаёт Мирвали!.. Услышав, что Шамсегаян долгие годы работала в детском садике и что она тосковала по Карачурову, все очень жалели её, и глаза у них увлажнялись.
Её жалеют, а Мирвали?
Почему никто не интересуется его самочувствием, не спешит разделить горе, вдруг свалившееся на его седую голову? Почему?… Он ведь тоже родился и вырос здесь, в Карачурове!
Когда покойницу предали земле, о нём совсем забыли. Народ, пришедший на кладбище, потихоньку разошёлся. Никто не пригласил Мирвали, сидевшего на корточках у могилы, зайти, погостить, поговорить. Хоть бы спросили: куда думаешь податься теперь, что думаешь делать дальше?
Речи, которые вели между собой односельчане, покидая кладбище, вонзались в его сиротливо сжавшееся сердце, словно раскалённые стрелы:
– Тосковала, значит, бедная, по родной земле…
– А какая была работящая…
– Посмотрели б вы, как она жала рожь…
– А сено как косила…
И, проходя мимо, поглядывали на него с откровенной отчуждённостью.
– Да, только Мирвали загубил её…
– Это и есть, что ли, тот самый Мирвали?
– Да, тот самый, тот…
Слушать всё это было слишком тяжело. Мирвали сел на землю. Земля тёплая-тёплая… Кладбище поросло сочной травой. Над пышными кистями медуницы, обильно цветущей вдоль забора, летают золотистые шершни и пчёлы. Гудят, жужжат. Под лёгким ветром лепечет листва берёзы, бросая на землю зыбкую, дымчатую тень.
Но Мирвали ничего этого не видит.
Не хочется ему смотреть.
Не смеет он смотреть…
Где найти ему мирный угол, чтобы дать отдых разбитому телу и ногам, так уставшим за долгую дорогу?
Шамсегаян сказала: «Оставайся здесь!»
– Здесь… В Карачурове?
Шамсегаян-то сказала. Но как останешься? Сохранилась ли за эти годы хоть какая-нибудь малость, что связывала бы Мирвали с его земляками?…
По обеим сторонам улицы просторные светлые дома… В просторных светлых домах много людей…
У тех, кто только появился на свет, когда Мирвали жил ещё здесь, теперь народились и выросли свои дети.
Ощущение новой жизни, торжествующей вокруг, было настолько повелительным, что он невольно оторвал взгляд от земли и посмотрел вперёд.
Улицы, дома, а дальше три колодца. Там они встречались с Шамсегаян.
Дубовая улица… Дедушка когда-то рассказывал ему: «Маленькими по этой дороге мы ходили в Бугульму. Выйдешь, бывало, за Дубовую улицу, и начинался лес. Так лесом и шли до самого города».
Да… Здесь родились его деды… Может быть, один из его прадедов и заложил эту деревню, это самое Карачурово. Здесь на кладбище покоится его отец… Мать… Здесь Шамсегаян. А как останешься?…
– Прощай, Шамсегаян!
Мирвали не стал выходить на улицу. Направился задами прямо к Шарифьяну. Там его конь. Семья Шарифьяна – близкая родня Шамсегаян.
Ему нужно куда-то приткнуться, нужно почувствовать себя человеком. Иначе нельзя!
– Шарифьян, а Шарифьян!
В открытое окно между горшками с фуксией просунулась рыжая борода Шарифьяна.
– Что такое?
– Выйди-ка на минутку…
Шарифьян не спеша вышел на крыльцо, облокотился о перила. О чём, дескать, речь?
Как заговорить с ним? Кто он Шарифьяну? Родственник, друг? Да и какая близость может сохраниться между людьми, которые не видели друг друга тридцать лет?
А что? Разве редкость, когда люди, совершенно незнакомые, приходят на помощь друг другу… Разве не так было в поезде, потом на станции и в больнице? Совсем чужие люди. А если б они знали, кто такой Мирвали?… Но всё же, почему так отчуждённо глядит на него Шарифьян?
– Что ты хочешь сказать?
Раньше ты не был таким хмурым и молчаливым, Шарифьян! Неужели у тебя нет ни одного тёплого слова для Мирвали? Всю жизнь ты пахал землю, пальцы твои стали заскорузлыми и узловатыми, ногти пожелтели, потрескались, и ветер выел румянец твоих щёк… Или иссушил он и душу твою? Ну скажи хоть одно слово, Шарифьян… Я же пришёл с кладбища, от неё. А она сказала мне: «Оставайся здесь… В Карачурове»…
Мирвали молчал.
Шарифьян почувствовал, что был слишком груб, и пригласил Мирвали домой:
– Зайди в избу… Кстати, и самовар вскипел… Проголодался, наверно?
О чём ты? Нет, не хочет Мирвали пить чай… Ему сейчас не до того… Он и всегда-то небольшой охотник до чаю, пьёт только на сытый желудок. Нет, ему нужно тёплое слово, Шарифьян, не отводи глаз в сторону, посмотри хоть разок на него!
Олухи учёные ломали голову, высчитывали, сколько дней может жить человек без пищи или без воды. Разве это так уж трудно установить? Вот ты посчитай, сколько может жить вольный человек, не слыша ласкового слова, не видя тёплого взгляда!..
Оказывается, все эти тридцать лет он согревался теплом Шамсегаян, жил её лаской, её нежностью… Теперь Шамсегаян нет… И с нею ушло всё: и ласковая речь, и нежность во взгляде. Нестерпимое ощущение сиротливости охватило Мирвали.
А как много людей вокруг! Братья, сёстры, зятья, сваты, сватьи… Или же друзья, товарищи, ровесники.
И Шарифьян когда-то называл Мирвали зятем. Хоть бы один раз, хоть по ошибке, сказал бы: «зять»… А по соседству с Шарифьяном живёт сват Мирвали… Сват… Какое красивое слово!
Что же всё-таки говорит ему Шарифьян?
– Может, говорю, чаю зайдёшь выпьешь?
– А? Чай?… Спасибо, не хочется.
Здесь дольше оставаться нельзя… Ему душно, и не унять дрожи в ногах… Мирвали вышел за ворота… На дороге пыль, снуют машины. Только под прикрытием заборов зеленеет мурава. На улице полно народу. Благо ещё, что они забыли, кто такой Мирвали!..
Забыли?… Нет, помнят.
А почему на этих воротах вывеска, что здесь такое? Правление… Может, попытаться зайти? Повалиться в ноги и просить прощения? Говорят же, повинную голову меч не сечёт…
Шамсегаян сказала, чтобы он остался здесь.
Мирвали повернул к правлению. В небольшом садике перед домом на зелёной полинявшей скамейке сидел старик с круглой поблёскивающей серебром бородой. Его левый пустой рукав был заткнут за пояс брюк. Приложив единственную руку козырьком ко лбу, он вглядывается в Мирвали. Мирвали поздоровался и присел возле на скамейку.
В тенёчке было свежо, прохладно. Мирвали немного успокоился и решил заговорить с соседом, но язык ворочался плохо. Чтобы нарушить это тягостное для обоих молчание, начали с пустяков:
– Печёт!
– Печёт!..
– Пусть его. Надо.
– Конечно, надо.
Напротив, в тени амбара, разлеглись и посапывают три-четыре телёнка.
– Хорошее место нашли.
– Ну да, в холодке-то благодать…
Снова помолчали.
– Председатель там? – Мирвали кивнул головой на окно правления.
– А что ему там делать?
– Так это же вроде правление?
– Да… Но наш председатель не любит канцелярии. Там только бумажкам хорошо. А хлебушко люди растят на поле.
Мирвалипоначалу не узнал своего собеседника. Но когда речь зашла о председателе, он как бы спохватился и сразу стал припоминать. Постой, кто же это имел привычку усмехаться, вот этак задирая бровь?… Сват?… Друг?… Или сосед?… Ба!.. Это же его тёзка! Мирвали!.. В молодости они были друзьями и называли друг друга не иначе, как «тёзка».
– Я тебя сразу и не признал, тёзка, – сказал он.
– Тёзка? – усмехнулся другой Мирвали. – Тёзка… Даже странно слышать. В Карачурове у меня тёзок-то нет. Давненько не приходилось слышать этого слова.
– Почему?
– Уже тридцать лет, как никто в нашей деревне не даёт своему ребёнку такого имени – Мирвали.
На спине Мирвали выступил холодный пот.
– Почему?
– Видно, не нравится, – сказал другой Мирвали, посмотрев ему прямо в глаза.
Мирвали захотелось убраться подальше, но он не посмел… Уйдёшь от этого, повстречаешься с другими, разве они будут к нему милостивее, жалостнее?… Так и остался сидеть – понурил голову и притих. Раньше ли, позже ли, от тёзки ли, от другого ли, всё равно придётся услышать приговор! Только почему он тянет?… Тот, словно бы, угадав, о чём думает Мирвали, снова заговорил:
– Стало быть, председатель тебе нужен?
– Думал зайти к нему.
– А что у тебя за дело? Я тоже член правления…
– Да так… Думал, может, мне в деревне остаться?
– Как так?
И Мирвали неожиданно для себя выпалил:
– Или, думаешь, мне в удовольствие жить, зная, что даже имя моё стало противно людям?
– Остаться, значит, хочешь? – спросил тот. Мирвали вздрогнул. – Взять, говоришь, вот так и остаться? Тут надо поразмыслить… Ты на меня не обижайся, но я вот что тебе отвечу: душа у крестьянина добрая. У всякого человека, когда у него рождается ребёнок, душа становится добрее. А у крестьянина каждую весну на земле нарождается живое. Потому и душа у него добрая. Он и пожалеть, и простить может. Да ведь кого простить? Какой хлеб вырастили нынче, ты видел?… Или не посмел поднять глаза и посмотреть?… Простить человека, который проклял свою землю и отравил хлеб ядом… А что может быть дороже хлеба?… Такому человеку дать место среди нас? Не знаю…
Мирвали вскочил с места и сделал несколько шагов, потом обернулся, глянул на окна правления и сказал:
– Мне теперь уже много не надо… Сам видишь, состарился. Что положено прожить, прожито. Теперь мне трёх аршин земли хватит…
Но не успел Мирвали проговорить это, как в душе у него всколыхнулись другие желания, другие помыслы… Нет, нет, он хочет остаться здесь не для того, чтобы умереть! Давеча, когда он смотрел на машины, что поблёскивали на том берегу речки, ему вообразились вдруг немыслимые до сих пор картины… У крутояра, поросшего плакучими ивами, друг за другом прошли тяжёлые самоходные комбайны. Почудилось, что чёрная земля, которую некогда пахал босоногий мальчонка Мирвали, заколебалась, задрожала, с трудом выдерживая вес многочисленных тракторов… Со странной отчётливостью возникла перед его глазами суета, какая бывает в пору жатвы, и он попытался вообразить себя участником этой суеты, этого оживления, попытался представить себя на этих полях, полных разноголосого гомона. На этих полях, где он родился и вырос, где жала рожь Шамсегаян. Среди односельчан, которые знают его, которые его не забыли.
Вот о чём захотелось ему рассказать тёзке, но губы стали сухими и как бы прилипли друг к другу. Он ничего не смог вымолвить. А тёзка сидел, задумчиво уставившись в землю, и заговорил раньше, чем Мирвали собрался с духом:
– Три аршина?… Дорога она, родная земля. Ох как дорога! Сколько моих земляков сложили за неё головы на чужой стороне. И на Карпатах. И в Берлине. Не подумай, что я по жестокости, но у меня есть полное право драться за каждый вершок этой земли!.. Три аршина. Много ты просишь, Мирвали! Теперь вот просишь… А почему ты тогда ушёл из Карачурова? Ну-ка скажи!
– Унизили меня, – пробормотал Мирвали.
– А нас? Мы работали годами и ничего не получали за свой труд. Разве нам не было обидно? Не было горько?… Только не отступились мы от родной земли, не предали и не прокляли её.
Пошатываясь и спотыкаясь, Мирвали поспешил прочь. Да, с председателем, оказывается, не стоит встречаться. Ни к чему. Всё равно не договориться. Не судьба ему выполнить последний наказ Шамсегаян!..
Прямо посредине улицы он зашагал к усадьбе Шарифьяна…
А в самом деле, почему же они ушли из Карачурова? Страх погнал его! Перетрусил и ушёл. И жил – дрожал… А живая жизнь миновала его стороной… И вот теперь, когда он собрался стать на истинный путь, когда он хотел, пока в руках ещё есть силы, снять бесчестье со своего имени… Нет, нет… Он не сможет остаться здесь! Ему не позволят! Надо скорее уходить.
На улице жарко, душно, пыльно.
Кто-то пересохшими губами словно бы зашептал сзади:
– Кто ты такой? Куда держишь путь?
Мирвали споткнулся и чуть не упал на ровном месте.
Перетрусил и ушёл, жил – дрожал. Значит, и теперь уйти, побоявшись справедливого суда? Куда держишь путь? Кто ты?… Или рассчитывал, что тебя примут с распростёртыми объятиями?
Мирвали с тоской посмотрел в проулок, на реку и на заречные холмы, у подножия которых поблёскивали на солнце машины. Откуда-то дохнул мягкий ветерок и принёс хмельные запахи зреющих хлебов… Надо остаться. Он должен им рассказать всё, что говорил по дороге только одной Шамсегаян. Есть же здесь люди, которые поверят ему. Поверят и простят. Есть Шарифьян. Хоть с виду и суров, но потеснился, дал ему угол в своей избе! Не калекой каким пришёл он, не для того, чтобы попусту мозолить людям глаза, а чтоб работать и вновь обрести честное имя. Они должны понять. Вина на Мирвали большая, но если он и теперь уйдёт отсюда, то в памяти земляков на веки останется отступником и на имени его будет лежать проклятие! Нельзя… Нельзя…
Когда Мирвали подходил к воротам Шарифьяна, решение было принято – надо всё рассказать и просить, просить… Мирвали долго и тщательно вытирал запылённые сапоги о зелёную траву, прошёл во двор и громко кашлянул. Вдруг его так и обдало холодом: больничный конь стоял под навесом, впряжённый в телегу… Стало быть, и правда, нет ему здесь места?…
В это мгновение он заново ощутил всю тяжесть своей вины, она навалилась на него и не давала дохнуть. Нет ему места!.. Выгоняют…
Мирвали потерянно огляделся по сторонам, поискал глазами кого-нибудь из хозяев, чтобы проститься. Ни души. Не посчитали нужным даже поговорить.
Со скрипом распахнулись ворота. Показались люди.
Впереди Шарифьян. Земляки обступили Мирвали полукругом и молча уставились на него. Он вздрогнул ипобелел как полотно. Вот он, настал судный час!
– Шарифьян, – каким-то чужим голосом сказал Мирвали. – Ходил я в правление… Всё как-то надеялся… Думал, может, сумею в деревне остаться. И Шамсегаян о том же просила… Не такая уж это радость, Шарифьян, шататься где-то в далёких краях и знать, что имя твоё здесь вместо пугала. Думал, может, приютите. Не вышло. Сейчас я поеду… Мы с Шамсегаян жили, каждый по-своему тоскуя по Карачурову… Она вот вернулась… А мне снова придётся в дорогу. Только если копнуть поглубже,то самый строгий судья не придумал бы такой страшной кары, как моя жизнь за тридцать лет вдали от вас…
Но почему они не говорят ни слова? В хмурых лицах всё та же безвестность.
– Шарифьян… Земляки… Может, вы мне поможете? Если вы попросите, может, разрешат остаться?… Остаться бы здесь, в Карачурове… Поработать бы… Вина моя тяжкая, да я… Всю остальную жизнь…
Шарифьян шагнул к коню, погладил его по холке.
Спустя полчаса больничный конь двигался по знакомой дороге к Красному Яру. За телегой шагали двое. Мирвали, хотя он и очень устал, пошёл проводить немного Газизьяна. Вот они поднялись на гору. Мирвали обернулся назад.
Внизу Карачурово…
Внизу река…
Внизу кладбище…
На стёклах школьных окон играют отблески солнца. По пшеничному полю, начинающемуся прямо от Дубовой улицы, скользят тени облаков… Может быть, такие же поля раскинулись до самой Бугульмы?…
Кто знает?…
На склонах горы, между сухих былинок и зарослей орляка, не зная угомона, верещат кузнечики. Ветер, веющий в лощине, ударяет в яр и круто поднимается вверх, лезет за расстёгнутый ворот Мирвали и приникает к его груди, как бы ощупывая сердце… Там оно, его сердце, на месте. Вон как стучит!..
Впереди смутно гудит лес, а над ним кружатся, каркая, огромные жирные вороны…
Мирвали долго, словно бы не в силах оторваться, глядит на дорогу, по которой пришёл сюда нынче ночью и в последний раз разговаривал с Шамсегаян… А если бы так же вот, начистоту, поговорил он с ней на двадцать лет раньше? На десять лет, на пять?…
– Ну, езжай, Газизьян! Скажи там спасибо, не обижай животину…
Сквозные кудрявые облачка, выплывшие из-за горизонта, окрасились нежным багрянцем. Мирвали помахал рукой Газизьяну, уже въезжавшему в лес, и зашагал вниз, в деревню.
В Карачурово…