Сперва скрылись из глаз перегородившие деревню вдоль и поперёк всевозможные ограды, заборы и обвитые хмелем плетни с горшками и кувшинами на колышках, пелёнками и старыми серпами, затем не стало видно пожарной каланчи, сбитой из серых покорёженных досок, и пожарника, со скуки уныло подперевшего щеку; наконец исчезли окутанные вечерней влажной мглой тополя, росшие по берегам пруда и под мостом…
Деревня осталась позади…
Он так и не спросил, что это за деревня. Выехал за околицу и не оглянулся назад. Больше того, когда встречные с любопытством ощупывали глазами его фигуру, коня и телегу, он даже ни разу не поднял головы, не посмотрел на них и не ответил на несмелые приветствия. Ему всё казалось, что кто-то остановит его и, обдав холодом сердце, дрожащее мелкой дрожью, словно вот-вот выскочит из груди, громко и сердито крикнет:
– Эй, куда это ты держишь путь? Кто ты такой?
Только б не остановили, только б не спросили.
Но никто не крикнул и никто не задержал. Все спешили управиться с делами засветло. На мгновение остановятся, посмотрят на Мирвали и идут себе мимо. Конь тянет ходко, шлёпая копытами но пыльной колее. Чтоб не отстать, Мирвали обеими руками вцепился в гладкую, блестящую, словно кость, заднюю перекладину телеги.
Они движутся на запад. Там Карачурово.
Сказали, что до Карачурова пятьдесят восемь вёрст…
В зелёном чемодане новые брюки… В сером чемодане гостинцы…
Пятьдесят восемь вёрст. Далёкое ли это расстояние? Много ли это – пятьдесят восемь?…
Нынче им обоим – Шамсегаян и Мирвали – стукнуло по пятьдесят восемь лет.
Что больше: пятьдесят восемь вёрст или пятьдесят восемь лет? Если ехать быстро, пятьдесят восемь вёрст, может быть, удастся одолеть за ночь… Деревню-то вон как живо проехали… Деревня, больница… На перилах больничного крыльца кто-то перочинным ножом вырезал «люблю»… А почему эти странные цветы раскрываются только ночью?…
Пятьдесят восемь вёрст. Их можно пройти вот так: не поднимая головы, не оглядываясь назад…
Пятьдесят восемь лет… А что? Мирвали и их сумел прожить, не оглядываясь назад. А почему он не оглядывался? И почему только сегодня, вот здесь, в пустынном поле, вдруг вспомнил, что им по пятьдесят восемь? Почему он и теперь боится оглянуться? Когда в нём угнездился этот страх?
Когда-то он был бойким и шальным мальчонкой, как эти ребятишки, что гурьбой завалились в телегу и со смехом и гоготом возвращаются в деревню.
И он был крепким, как дуб, и стройным, как эти встречные парни, ладные и красивые, хоть и идут они запылённые с ног до головы.
И почему он не улыбчив, не радостен, как эти почтенные люди, шагающие за возами душистого сена?…
– Почему?…
Пятьдесят восемь вёрст предстоит пройти, а пятьдесят восемь лет остались позади… Он вполголоса начал повторять про себя:
– Пятьдесят восемь… пятьдесят восемь…
Это навязчивое число вытеснило все другие мысли и чувства. Куда ни повернись, ему мерещатся пятёрки и восьмёрки. Дуга круглится, как опрокинутая пятёрка. Придорожные травы выгнулись и сплелись в нескончаемую вереницу всё тех же пятёрок и восьмёрок… Он зажмурился и снова вцепился в перекладину.
Телега катилась под уклон. Конь пошёл мелкой рысью. И всё же Мирвали показалось, что они продвигаются очень медленно. Не поднимая головы, он прикрикнул:
– Но-о, лошадушка!
Дорога пересекла картофельное поле, затем углубилась в пшеницу. Дальше пошли лощины, буераки. По лощинам проносились струи тёплого влажного воздуха, отдающего болотом. Когда он был ещё совсем маленьким, если они, возвращаясь с поля, попадали в такую парную струю, отец говаривал: «Этот тёплый воздух напускают черти. Они сидят вон в тех глубоких ямах и, увидев верующих людей, горестно вздыхают…»
Детство… Отец… Откуда вдруг всплыли эти воспоминания? В каких уголках памяти, для чего сохранились они?
Удивлённый тем, что творится в его собственной душе, Мирвали на миг даже остановился: человек, проживший свой век без оглядки, считая, что вся жизнь ещё впереди, что завтра, слава богу, тоже день и этот день наш, – тот самый Мирвали вдруг вспоминает прошлое?… Странно, очень странно…
А не потому ли он и начал копаться в прошлом, что дорога и Карачурово, в которое она ведёт, полны неизвестности и ему страшно подумать о завтрашнем дне, о встрече с односельчанами?… Это непривычное ощущение обступило его, точь-в-точь как тёплый парной воздух, струящийся по лощине, и чем дальше шёл Мирвали, тем властнее захлёстывал его поток воспоминаний. И вдруг с ошеломляющей ясностью ему открылась ужасная истина: многие годы он прожил, уверяя себя, что теперь-то уж ничего не боится, что прежние страхи и опасения забыты, что живёт он вовсю, аж земля дрожит под ногами, – и вот оказалось, что вся его уверенность не больше, как мыльный пузырь! Прошлая жизнь представилась Мирвали неприглядной и мрачной, как уродливый призрак, притаившийся за чёрными кустами полыни…
Он облизнул пересохшие губы. Возникло ощущение, будто он заблудился на дальней дороге, затерялся в непроглядной ночи, будто он растерзан и брошен. И, чувствуя озноб во всём теле, Мирвали, как заклинание, произнёс:
– Шамсегаян…
Конь, словно спрашивая, меня, что ли, зовёшь ты, странный путник, скосил глаза. Вспорхнули птицы, сидевшие на дороге, и полетели в поле. Закружились нетопыри, бесшумно рассекая темноту большими неуклюжими крыльями. Гора, что ли, какая есть поблизости? Откуда взялись эти летучие мыши?… Сколько же вёрст проехали они? Он снова проговорил:
– Шамсегаян.
И не узнал собственного голоса. В нём была тоска, скорбь, мольба… Он резко тряхнул головой и наклонился к жене, закутанной в белую простыню:
– Шамсегаян… Ты мне говоришь, возвращайся в Карачурово… Говоришь, оставайся там… Вот мы и едем туда, Шамсегаян… Никогда-то не думал, что вернусь… Видишь, уже свечерело… Завтра день будет ясный… Солнце закатилось такое румяное. Почувствовала ли ты, какое тёплое оно было? Наша дорога ведёт туда, где закатилось солнце. Там Карачурово, так мне сказали… Помнишь ли, ты была самой красивой, самой пригожей девушкой в деревне. Эх… И вот, когда я уехал на ярмарку в Нуркаево, парни из соседней деревни надумали украсть тебя. Услышав об этом, я не дождался конца ярмарки… Собрались мы с друзьями, искромсали им сбрую, а самих отдубасили так, что почернели парни, словно головёшки… Помнишь, как неслись они по деревне, впрягшись в оглобли вместо коня! Э-эх!.. Не было в Карачурове парня, что мог бы выйти против Мирвали… Да разве только в Карачурове? Во всей округе он был один!.. А потом – на другой день – ты шла к своей тётушке, в нижний конец деревни. Несла в руках крохотный узелок – ярмарочные, стало быть, гостинцы… Ты была в муравчатом платке и зелёном платье… Когда ты поравнялась с нашим проулком, я подхватил тебя на руки и затащил домой. Ты нисколечко не противилась. Шамсегаян!.. Только навзрыд плакала потом: отец, дескать, огорчится, обидится… Моя матушка утешала тебя, поила чаем с сотовым мёдом… Не забыла ли ты, как я запер в ту ночь ворота шкворнем, спустил собаку с цепи, а в клеть, где мы остались вдвоём, принёс заряженное ружьё? Ни стрелять из ружья, ни собакой травить никого не пришлось… А жаль… Мне очень, очень хотелось спасать, отнимать тебя. Очень хотелось показать тебе, кто такой Мирвали. Показать, что он никого на свете не боится… Но в ту ночь никто не потревожил нас. Только когда в углу клети зашуршали мыши, ты разбудила меня на заре, зашептала: «Мирвали, милый, я боюсь!..» Я в ответ расхохотался во всё горло: «Ты мышей испугалась?» И снова хохотал и пыжился: дескать, что мыши, пусть придут львы, пусть придёт стая голодных тигров!.. Ты уж, наверно, успела забыть, как чуть свет, только стадо погнали, к нам явился твой отец. Старик… На ногах поношенные лапти, на голове круглая шапчонка. Не драться пришёл он, да и ссориться не собирался… Сидел смирный такой… И всё просил, бедняга: чему бывать, того не миновать, Мирвали. Дочка у нас одна, пусть и тебе она будет единственной, не обижай, береги её…
Мирвали замолк. Над полями колыхались чёрные с синим отливом тени, и по-сумасшедшему кричали перепела. Вдалеке, где висела тонкая завеса, соединяющая синее небо с чёрной землёй, мелькнула, ощупав всё вокруг огненными глазами, какая-то машина. И исчезла. Где-то лениво брехали собаки…
Отец Шамсегаян, хоть и кровью обливалось сердце у него, простил, благословил… Но отец Мирвали… Шайхразый-бай…
Он и так гневался на то, что Мирвали самовольно и раньше времени покинул ярмарку. А когда, вернувшись, услышал, что сын женился на дочери самого бедного в деревне человека, Шайхразый-бай для почина влепил затрещину жене и вызвал к себе сына.
– У тебя две дороги: или сегодня же разведёшься со своей ободранкой, или вместе с ней выметешься из моего дома.
Крут был старик, долгих речей не любил. Ответ Мирвали был того короче:
– Добро!
Они переселились с Шамсегаян на край деревни, к одинокой старушке Таифе, с грехом пополам перебивавшейся с хлеба на воду. С отцовского двора Мирвали не прихватил ни щепки. Куда там! Горд был, горяч. Мать и отец смотрели в окно, как пошли они из ворот с небольшим узелком в руках. Мать на крик рыдала, отец грозил и проклинал сквозь сжатые зубы.
Шамсегаян только радовалась тому, что они ушли от Шайхразый-бая. Очень любила она Мирвали!.. Он был сильный, крепкий, красивый. Посмотрели бы вы, как он подхватывал вилами-тройчатками полвоза сена и шутя забрасывал на высокую скирду… Рос в байском доме, но с детства вертелся среди работников и пристрастился к труду, ни минуты не сидел сложа руки.
Теперь они работают вместе. Шамсегаян между делом поднимает глаза, полные любви и счастья, и кончиками пальцев касается его разгорячённого плеча. Тихонько, чтобы чужие уши не расслышали, шепчет ему:
– Родился б у меня сын, Мирвали, такой же, как ты, богатырь!
Мирвали улыбается, показывая белые-белые зубы, и, вгоняя жену в краску, говорит так, чтобы все слышали:
– Подарила б ты мне дочку с чёрными большими глазами, такую же красивую, как ты сама, Шамсегаян!
Славно зажили они у бабки Таифы. Прежде всего подновили избу, сменили венцы. Нарубили в прибрежных зарослях гибкой лозы, пристроили сени. Отеплили их, обмазали красной глиной. Поставили во дворе небольшой сарайчик и хлев. Постелили новые доски на нары. Жили довольные своей долей, без лишних забот и печалей…
Обзавелись козой. Шамсегаян поначалу боялась, что Мирвали, выросший в полном достатке за родительской спиной, не выдержит долго этой жизни. Зорок, однако, был тогда Мирвали, знал, какие страхи донимают его ненаглядную, и ласково посмеивался. И разве хоть когда он пожалел о том, что покинул дом отца?
Только детей у них не было.
Шамсегаян очень хотелось стать матерью, очень хотелось порадовать мужа сыном-богатырём. Она чувствовала себя виноватой и тайком от Мирвали бегала к ворожеям и знахаркам. А Шайхразый-бай между тем злобствовал и выхвалялся: это, дескать, он проклял их, потому Аллах и не даёт детей. Но всё же они были очень счастливы и жили-поживали себе, не прислушиваясь к толкам, ходившим по деревне, не приглядываясь к тому, что творится в мире.
С тех пор вот прошло тридцать лет…
Под ногами захрустела галька. При неярком, скупом звёздном свете впереди обозначилось огромное мглистое озеро. Вблизи это чёрное озеро превратилось в лес, и уже вскоре они ехали между деревьев. Лес ещё не спал. Мелкие зверушки, нетерпеливо ждавшие темноты, вышли на поиски пропитания. Повсюду слышались затаённые шорохи, и поэтому тишина, угнездившаяся наверху в листве, казалась тревожной и сторожкой. Это произвело впечатление не только на Мирвали. Конь тоже закидывал голову, прядал ушами и пугливо косился на кусты, за которыми клубились чёрные тени. А Мирвали с каждым шагом крепче вцеплялся в телегу, плохо загнутые гвозди больно впивались ему в ладони, но он их не чувствовал. Орешник протянул свои тонкие руки на самую дорогу и трогал холодными листьями, шершавыми, как точильный брусок, его щёки, заросшие курчавой бородой.
Когда они попали в лес, страх, казалось бы, перекрыл все мысли о прошлом. Но потихоньку боязнь рассеивалась, и в душе снова возродились воспоминания. Он даже запел, чтоб отвязаться от них:
Чёрный лес ли… Тёмная ли ночка…
Вывезет тут только добрый конь…
Однако и заунывная песня не смогла утешить взбаламученную душу. Он извёлся от тоски и заговорил с женой:
– Пятьдесят восемь вёрст… Не близкий это путь, Шамсегаян. А разве пятьдесят восемь лет – это малый срок? Оказывается, нынче весной нам обоим исполнилось по пятьдесят восемь… А почему мы ни разу не праздновали дня твоего рождения? Почему я не купил тебе ни одного подарка?
Праздники… Он словно бы очнулся и уже ясным умом придирчиво оглядел тридцатилетний путь, отделяющий его от той поры, когда они покинули избушку Таифы. Он рылся в памяти, выискивая день, о котором можно было бы сказать: «Вот он, мой счастливый день!» Вспоминал минуты, о которых можно было бы сказать: «Вот они, самые радостные мгновения моей жизни…» Не месяцы, не недели за тридцать лет жизни – минуты искал. И с каждым шагом капли холодного пота обильнее покрывали его лоб. Не было таких минут, как ни силился – не мог припомнить.
Детство… Пора призрачных обид, печалей и радости, которая запоминается навек. В зрелом возрасте, напротив, радостное улетучивается быстро, а горе, проросшее в сердце, глубоко пускает корни, цепко захлёстывает человека, словно пронырливый вьюнок, и никогда не забывается. И всё же, будь за эти годы что-нибудь хорошее, светлое – хоть один день сберегла бы память…
Детство… Юность…
Или у него их не было? Может, на этот вольный свет, где голубое небо и звонкие жаворонки, под это горячее солнце и жемчужные звёзды он пришёл с сердцем усталым и тяжёлым? А детство и юность, вся эта красота только привиделись ему в чудном сне, он же только позарился вчуже и облизнулся?… Не то разве мог бы человек, на деле познавший, что такое счастье, отказывать себе в нём целых тридцать лет?!
– Нет, нет, Шамсегаян! Не во сне приснилось всё это… Не то разве могла бы ты полюбить меня? На улице ли встретимся, на полевой ли дороге, как обжигали меня твои глаза! А мало ли наших парней, да не только наших, заглядывалось на тебя?…
За что же она полюбила его? Где, на каких ухабах жизни порастряс, расплескал и разбазарил Мирвали то человеческое, что привлекло некогда к нему её душу?
Любила же она!
Не любила бы, разве бросила бы Карачурово, чтоб уйти с ним в чужедальние края? Бросила бы отчую землю, родителей, колодцы и ключи, куда ходила за водой, и плакучие ивы над рекой?… Ушла б в ту ночь, в ту холодную, зимнюю, вдруг и навек переломившую их жизнь?…
Морозная была та ночь, вьюжная. Пока добрались до станции, застыли. И вот уже почти перед станцией Шамсегаян отдала ему свою шаль. Сказала:
– На, Мирвали, очень уж ты продрог. Закутай горло. Погрейся и ещё раз подумай…
Зачем Мирвали взял в ту ночь её шаль? Ей-то, наверно, тоже холодно было. Почему же в дороге, когда они шли вдвоём под небом, где горели, хотя и невидимые, звёзды – шли рядом по завьюженной, заметённой снегом земле, – почему он не сказал ей ни одного тёплого слова? Хоть бы раз догадался спросить:
– А ты, Шамсегаян, ты-то не замёрзла?…
Укутывая ему шею тёплой шалью, Шамсегаян надеялась отогреть и душу Мирвали. Да где там!..
– Всё обдумано, отмерено, отрезано! – сказал в ответ Мирвали.
– Подумай, Мирвали, – всё же повторила Шамсегаян. – Ещё и вернуться не поздно. К добру ли это – пускаться в дальний путь с таким тяжким грехом на сердце?
В самом деле, а если бы он послушался тогда Шамсегаян?… Вся бы жизнь пошла по-другому! Но как «по-другому»? Кто знает…
– Помнишь ли, Шамсегаян, та зима была на редкость злой? Потом уже не пришлось видеть таких пронизывающих морозов. Зимы пошли мокрые, хлипкие… Где только не побывали мы с тобой тогда… Мало осталось, наверно, вокзалов, где б мы не ночевали, городов, куда бы мы не торкались. Сколько ночей мы проспали, накрывшись твоей тёплой шалью… Но дороги назад мне не было, все пути были заказаны. Почему же в те дни ты ни разу не пожаловалась?
Он впервые в жизни сообразил, что Шамсегаян никогда не жаловалась, и это открытие произвело на Мирвали такое впечатление, что он вдруг смутился и, спотыкаясь и запинаясь, поспешил обойти эту часть воспоминаний.
К весне они остановились в маленьком захолустном городке на востоке. Выложили все деньги, какие остались, и купили небольшой домик. Дом был и впрямь крошечный: два окошка смотрели во двор, где виднелся жалконький сарайчик и жёрдевые ворота. На улицу почему-то было прорезано только одно окно. Может, дом тот строил какой-нибудь случайно забредший сюда человек, заблудшая овца, вроде Мирвали?
Казалось, теперь можно бы и передохнуть. Но душевного покоя не было. Мирвали целыми днями шатался по городу и помаленьку тайком от жены начал выпивать. Шамсегаян хотелось, чтобы он поскорее устроился на работу, хотелось, чтобы он нашёл дело по себе, такое, которое увлекло бы его. Долго, однако, изводил её Мирвали! Наконец как-то вечером он пришёл, весь обсыпанный мукой:
– Теперь уж, поди, не будешь пилить меня… Я нашёл себе дело!..
То, что он устроился на мельницу, уже с самого начала не понравилось Шамсегаян, она частенько упрекала его: работа, дескать, грязная, пыльная, однообразная, что, мол, за радость тебе тухнуть на мельнице, когда всюду так дороги рабочие руки? Тогда Мирвали скрыл от неё, почему пошёл на мельницу, а теперь не выдержал, хоть она и не спрашивала, сам рассказал:
– Да, Шамсегаян… Имелся тут, так сказать, особый резон. Однажды, таскаясь по городу, я заблудился и ненароком вышел к мельнице… Пахло хлебом! Пшеницей… Плечи расправились, и стало вольнее дышаться. Как и ты, я любил полевые работы и думал прожить свою жизнь хлеборобом. Вот и решил: если уж там отняли у меня такую возможность, дескать, хоть здесь, на мельнице, буду около хлеба… Мне нравилось разгружать с подвод и перетаскивать на мельницу большие пузатые мешки. Бывало, стащу всё, развяжу бечёвку и суну руку до плеч в тёплую пшеницу… Она пахла полем, пахла током, пахла конским потом!.. Снопом, мякиной, сусеками… Был ещё и такой резон, Шамсегаян. Позади у нас остались долгие дороги, тяжёлые дела… А на мельнице мы работали только втроём. Никто не спрашивал, не допытывался, откуда и зачем ты приехал. Все были равны… Мельничные жернова всё перемалывают в муку…
Мирвали шумно вздохнул. Зажёг новую папиросу. По мере того, как он выкладывал Шамсегаян свои тайны, он чувствовал, что из сердца уходят давние тревоги и их место исподволь занимает сегодняшнее тяжкое горе. Оно пробирается в самые укромные уголки души, куда никто никогда не заглядывал, и пробуждает к жизни, казалось бы, давно погасшие воспоминания. Но какая-то сила всё ещё удерживала Мирвали. Он ещё боялся поговорить с Шамсегаян начистоту. Разве же посмеет он признаться, как, поднимая на мельнице тугие мешки, нередко гадал: «А не выросла ли эта пшеница на Карачуровских полях?…» Как бы не так!.. Себя-то в такие дни нещадно ругал за эти мысли, не то что рассказывать другому…
– Про тебя я мало думал, Шамсегаян, совсем мало… Почему? Может, оттого, что ты была теперь единственной свидетельницей, напоминавшей Карачурово. Толком и сам не знаю. Та малость вещей, которую ты успела захватить из Карачурова, потихоньку износилась. И тёплая шаль пошла на подстилку кошке… А ты… Всякий раз, как взглянешь на тебя, ты напоминала про Карачурово. А мне хотелось забыть, навеки вычеркнуть из сердца память о нём. Дни, когда эта деревня приходила мне на ум, я считал проклятыми днями… Сначала никак не удавалось забыть, а потом… Однако, выбросив из сердца эту деревню, я, видно, умудрился забыть и о тебе. Горевала, обижалась, наверно. Ты, конечно, обо всём догадывалась. Да и как могло быть иначе? Душа у тебя была зоркая и чуткая, Шамсегаян… Ты уж не сердись, ладно?
Он так заскрипел крепкими белыми зубами, словно хотел раздробить их в пыль, и застонал. В этом стоне, скорее похожем на приглушённый вой, звучало безграничное сожаление, глубокая тяжёлая тоска. Он только теперь уразумел, почему он тогда отбился от дома, понял, что незаслуженно обижал жену. Стало быть, он молчком терзал её сердце. Сердце Шамсегаян. Мирвали вспомнил, как он потихоньку стал неизменным собутыльником своих дружков на мельнице.
Пьяные дни, вечера, ночи… Головная боль по утрам.
И тогда он потерял способность думать и чувствовать, не слышал сладкого аромата фиалок, растущих под окном, не поднимал глаз, потрясённый беспредельной тишиной ночи, на кружевную россыпь Млечного Пути. Стало быть, в те дни Мирвали совсем и не жил… А Шамсегаян?… Ей-то каково было?
Это только легко сказать, что прожил на земле пятьдесят восемь лет. А сколько дней из этих пятидесяти восьми лет он провёл без мысли, без чувства, без любви? Карабкался, шевелился, мучился только потому, что жизнь ещё не покинула тело. Тут не дни, а месяцы, годы!.. В конце недели старик мельник, нагрузив в пятипудовый мешок пустые бутылки, ехал в магазин. Э-эх, если б знал тогда Мирвали, что в тех мешках увозили украденные, невозвратимые, отпущенные по счёту дни его единственной жизни! Э-эх!..
А до чего жалки были разговоры с женой:
– Я пошёл…
– Сегодня я приду позже…
– Я сапоги купил…
– На обед сделай лапшу…
– Вот тебе деньги. Мало? Хватит…
Так говорил он, покидая её одну на целый день. А нередко бывало, что Шамсегаян и того не слышала.
…Он уходит. Шамсегаян провожает его на крыльцо, оглядывает, всё ли на нём в порядке.
…Домой он возвращался всё позже и позже. Если случалось прийти пораньше, он видел, как на углу безлюдной улицы его поджидает жена в белом, пахнущем солнцем платье и полукруглом переднике. Если бы задерживался до ночи, то как только скрипнут ворота, Шамсегаян выбегала во двор и, устремив на него сияющие в темноте глаза, ждала, не скажет ли хоть одно ласковое слово.
Пока Мирвали придёт, обед раскиснет, перепреет. Вернувшийся в полночь Мирвали ест и воротит нос.
…Деньги… То, что он давал ей, Шамсегаян тратила бережно, с толком. Из одежды себе покупала только самое необходимое и подешевле…
– Как ты жила, Шамсегаян, как терпела?…
Так ласково умела она провожать его по утрам! Каким явится домой Мирвали – не угадаешь, но чаще всего бывал он груб и угрюм. А она, она постоянно встречала его такая милая, с такой несказанной сердечной теплотой… Какие слова говорила она ему в это время?
Мирвали наморщил лоб и начал напряжённо рыться в памяти, но нашёл там только всякую дребедень: пустяковые происшествия на мельнице, похабные прибаутки-анекдоты, которые рассказывали его дружки, и пьяные песни. А те слова, что с такой нежностью всегда говорила ему Шамсегаян, не сохранились. Он забыл их… Задыхаясь от злости и тоски, Мирвали раскатисто закричал на весь лес:
– Э-эх!..
И погрузившийся в тихую дремоту бор вздрогнул. Безмолвные до сих пор деревья глухо зашептались, склонившись друг к другу, и вынесли это надрывное «э-эх!» в дальние дали, в сонные луга, где буйно разрослись пустоствольный дудник и волосатый борщевик. Вновь зашумела расщеплённая, весь день скрипевшая на ветру и всё ещё не совсем успокоившаяся старая осина. Словно бы услышав в жалобе Мирвали что-то созвучное, навзрыд заголосил филин, подстерегавший на лесной поляне мышонка. Какая-то птица, что гнездилась на рябине, увешанной тяжёлыми чёрными гроздьями, щемящим взвизгом вдруг как бы пронзила лесную мглу и сердце Мирвали, трепещущее в сетях тоски…
О Боже! Неужели у него так неповоротлив был язык? Неужели, родившись под ясным солнцем, на земле, где зелёные травы, где черёмуха колышет свои душистые кисти, он не мог найти слов, способных утешить и порадовать Шамсегаян? Или всё это случилось потому, что он боялся вспомнить про Карачурово, потому что собственные чёрные дела наводили ужас на Мирвали? А ведь вокруг был широкий мир, люди, жизнь и рядом была Шамсегаян, которую когда-то он называл любимой.
Лес, казалось, был полон загадочных вздохов. Откуда-то с той стороны, где квакали лягушки, потянуло тёплым болотным воздухом. Мирвали поёжился и, как в детстве, прошептал:
– Фу-у, это черти тепло насылают!.. Шамсегаян, наверное, совсем холодная…
Она ушла, отдав всё тепло своё ему, Мирвали. Зачем она жила? Для кого? Для Мирвали, что ли? А Мирвали для чего жил? Как терпела она, Шамсегаян?
В Карачурове в избушке Таифы она часто пела песни. Голос у Шамсегаян был красивый, звучный. С какой радостью и гордостью, бывало, слушал её Мирвали… А почему она потом перестала петь? И Мирвали ни разу не попросил её: «Спой-ка, Шамсегаян!» И всё потому, чтоб не вспоминать эту проклятую деревню. И, конечно, Шамсегаян догадывалась, понимала, что песни придутся мужу не по душе. А какие песни любила она? «Рыжую лисицу»… «Гюльджамал»… ещё «Цепочку часов»…
Друг за другом пришли ему на память эти мелодии и горячим комом застряли в горле. Вскоре на непроглядно тёмной лесной дороге раздалось странное пение:
Потерял цепочку заветную я…
Не нашла ль ты, пташка-соловушка моя?
По его щекам прокатились две крупные слезы и, однажды проложив себе путь, полились неудержимо и падали на лесную дорогу, устланную холодными листьями белокопытника.
Мирвали первый раз в своей жизни, не стыдясь, плакал навзрыд, самозабвенно. К рыданиям примешивалось невнятное бормотание, что-то похожее на песню, в которой не разберёшь ни слов, ни мелодии. Затем он вдруг начинал беспрестанно повторять: «Пташечка моя, соловушка», – и обеими руками, тоскуя, гладил холодные, будто лёд, ноги Шамсегаян, лежащей на телеге на постели из клевера, васильков и луговой травы…
Да, Шамсегаян, как уехала из Карачурова, так ни разу не пела песен родного края… Да и как было петь ей?! Чуткая, она в разговоре даже нечаянно не обмолвилась ни разу про Карачурово… Она ждала, чтоб затянулась, чтоб совсем зажила глубокая рана в сердце Мирвали… Лишь когда наступала пора Сабантуев, она не выдерживала, мыла, чистила, всё прибирала в доме, пекла большой пирог и опять растравляла его изболевшуюся душу…
Последние годы Мирвали уже ни на что такое внимания не обращал и даже тешил себя мыслью, что Шамсегаян тоже выбросила из сердца эту проклятую деревню… А сам? Сам-то он забыл Карачурово?… Времени прошло уже порядком. Небольшой городок, где они приютились много лет назад, разросся и стал настоящим городом. И крохотная мельница, где он работал, превратилась в огромный мукомольный комбинат. Мирвали дали новую квартиру в пятиэтажном доме в центре города. Две комнаты, четыре окна, три из которых смотрят на улицу, а одно выходит в сад. По соседству люди. Люди кругом!.. Шамсегаян заметно переменилась в новом доме. Ожила, повеселела.
Однажды Мирвали, придя с работы, увидел на стене вышитое полотенце и испугался. Такие узоры, насколько он помнил, ему приходилось видеть только в Карачурове.
– Откуда это? Кто приехал, что ли?
– Сама вышила. Красиво?
– Красиво… Только впредь чтоб я не видел подобных штуковин.
– Почему, Мирвали?
– Так.
– А я?… Мне-то одной тяжко тут…
Шамсегаян больше ничего не сказала, подошла, сняла полотенце и, пройдя в другую комнату, спрятала его в сундук на самое дно.
Зачем она вышила такое полотенце? Что она хотела этим сказать?
У Мирвали шевельнулась мысль, что Шамсегаян, видимо, и в самом деле одиноко и не по себе, если она, считавшая прежде занятие вышивкой пустым времяпрепровождением, вдруг затеяла всю эту канитель. Поэтому, когда спустя неделю в глаза ему бросилась стопка книг на подоконнике, Мирвали сдержал раздражение, только спросил:
– По-русски читаешь?
– По-русски…
– Книги, это можно… Читай.
С тех пор у них в доме не переводились книги. Они не представляли опасности для Мирвали.
Прошло много дней, и вот Шамсегаян опять напомнила о своём существовании. В тот вечер она встретила Мирвали, по обыкновению ласково улыбаясь, и на чистой скатерти расставила тарелки. Подождала, пока Мирвали умоется, сядет за стол, и очень просто сказала:
– Мирвали, я надумала на работу поступить.
– На работу? Того, что я добываю, не хватает, что ли?
– Так ведь, кроме желудка, у меня и душа имеется.
Он принялся было с аппетитом хлебать мясную лапшу, но слова жены показались ему забавными, и, отложив ложку, тыльной стороной потрескавшихся рук вытер жирные губы.
– Куда?
– В детский садик.
Мирвали резко, расплескав суп чуть не до половины, отодвинул тарелку.
– Своих детей нет, так надумала, значит, с чужими нянчиться!
Он со злобой бросил эти слова в лицо жены. Тяжело и громко ступая, ушёл из дому. Два дня не являлся, ночевал среди мешков с мукой. Боль одиночества, однако, оказалась сильнее гнева мужа: когда он вернулся, Шамсегаян уже работала.
Мирвали опять наклонился к Шамсегаян:
– Почему мы ни разу не разговаривали ни о твоей, ни о моей работе? Ведь бывали, наверно, там у нас и радости свои, и огорчения… Детвора тебя любила! Знаю! Я догадывался, что без меня к нам захаживают соседские ребятишки. Когда я возвращался, ты поспешно выпроваживала их. А они встречались со мной на лестнице и смотрели большими глазами. То ли ты говорила им что-нибудь дурное обо мне?… Нет, конечно, ты всё ждала, что я подобрею, сделаю что-нибудь хорошее. И почему я не брал этих детишек на руки, не догадывался приласкать их?…
Грянула война. Мирвали ещё в первые годы, как они приехали, повредил на мельнице левую руку, и она неправильно срослась. В армию его не взяли. Должно быть, и начальство комбината не хотело отпускать крепкого, как сталь, рабочего: нужда в людях и здесь была велика… За семерых работал в те годы Мирвали!..
– Почему меня не взяли на фронт, Шамсегаян? В жизни нашей хоть какая-то перемена наступила бы! И я спохватился бы и прозрел раньше, чем ты успела закрыть глаза навеки… Война многих изменила, закалила, сделала людьми… Конечно, там всякое случалось… Если б хлопотал сам, то, слов нет, взяли бы…
Он, словно раздумывая, говорить дальше или нет, опустил голову и молча шагал за телегой. Закурил.
– Был такой день, Шамсегаян, когда в голову мне пришла странная мысль. Я даже сам не понял, как это случилось… Мне захотелось уйти на фронт! Чтоб там в окопах в эту тяжкую пору встретиться с карачуровцами. Чтобы быть рядом с ними… Только тебе я ничего не сказал об этом, пташка моя, соловушка! А ты всё терпела. Ты долго сохраняла красоту, как молодой дуб сохраняет зелень, и вдруг в одночасье осыпала листву. Крепко измотала тебя жизнь! Одинокое дерево ветер треплет злее, а я не смог стать для тебя ни защитой, ни опорой…
Пятьдесят восемь вёрст… А сколько они уже одолели?
Который теперь час?… Вообще-то у него были в кармане часы, только четверо суток он уже не заводил их. Когда выпустишь из рук нить жизни, такая мелочь, как часы, дни, недели, теряет значение… Так-то, если прикинуть, вроде порядком пройдено. Лесом и то уже сколько ехали… Большой, густой лес, не вырубали, значит…
Ему на мгновение показалось, будто занимается заря. Потом Мирвали подумал, что это только почудилось: просто они вышли из лесу. И в самом деле, сумрак, словно бы поспешно убегая от кого-то, начал на глазах таять; дали посветлели, приоткрылись. Небо вдруг раздалось и заиграло неярким багрянцем. Повеял свежий утренник, рассыпав серебристую росу на листья и травы.
Наступил новый день…
Когда Мирвали просил в больнице коня, ему было всё ясно. Уж если выпало такое на долю, лбом стену не прошибёшь – Карачурова не миновать. Тихонечко в потёмках, задами проберётся он в родную деревню… Ушёл ночью, ночью и вернётся… Чтоб ни одна душа не приметила его, чтоб на улице было пустым-пусто…
Поэтому и отказался везти Шамсегаян на машине. Боялся, что гул будет слышен за версту и поглазеть выбежит полдеревни. И подводчика не взял, хотел въехать незаметно, без свидетелей.
Теперь, когда стало светать так быстро, он совсем пал духом. Понукая коня, прибавил шагу, вприпрыжку затрусил, не выпуская из рук перекладины телеги, и всё обращался к Шамсегаян, делясь с ней печалью и болью, тяжёлым грузом, придавившим его плечи:
– Вот и новый день настал!.. Утро ясное… говорил же я… Если солнце на закате зарумянится, так и жди… Да, Шамсегаян… Оказывается, зря тешил я себя мыслью, что ты забыла про Карачурово. Так ты и протосковала всю жизнь, всю жизнь рвалась сюда… Рожь, которую ты должна была сжать, чьи руки сжали?… Вылизало ли, высушило ли солнце родниковую воду, что должна была утолить твою жажду, или побежала она в речку и, надеясь разыскать тебя, простилась с крутоярами, в зарослях кудрявой ивы потекла в Волгу-реку и в дальнее море?… Цветы, которые должны были радовать тебя, не ты сорвала. Поникли, наверно, повяли они… Время расправляется не только с цветами, но и с людьми. Не обижайся на меня, Шамсегаян… Н-но, лошадушка!..
Нынче весной Шамсегаян тяжело заболела. Несколько раз ложилась в больницу. Осматривали её и учёные доктора, приезжавшие из большого города. Но ничего ей не помогло – слабела, худела… Сказали, что у неё сердце сдало…
А Мирвали? Он по-прежнемуне сходил, как упрямый козёл, со своей привычной тропинки: являлся домой поздно, играл в карты, выпивал и немного погуливал.
Однажды Шамсегаян застала мужа за поливкой цветов, стоявших на подоконнике, растрогалась, разволновалась и не выдержала, выложила всё, что давно уже вертелось у неё на языке.
– Мирвали, – сказала она. – Истомилась я от больничного воздуха. Сколько можно терпеть? Врачи всё ищут какую-то болезнь, но до недуга, который точит меня, им не добраться. Чужими глазами здесь ничего не разглядишь… Вези меня в Карачурово! Мне всё кажется, что если пройдусь я там по ржаному полю, то ещё не умру, буду жить, очень долго жить!
От неожиданности Мирвали оторопел. Едва шевеля внезапно пересохшими губами, выговорил:
– Как? В Карачурово? Разве ты ещё не забыла о нём?
Шамсегаян проникновенно посмотрела на мужа:
– А ты, Мирвали? Ты-то разве забыл?…
Он вздрогнул. Над самой его головой с шумом пронеслась пара голубей и, описав крутую дугу, совсем близко впереди опустилась на дорогу. Засуетились, заворковали. Дорога шла полукругом по склону пологого холма. Внизу, в долине, густо поросшей кудрявыми кустами, серебрилась речка. Двое подростков, рассекая высокую росистую траву, шумно покрикивали на табун лошадей, который они гнали в деревню. По ту сторону реки скакал верхом парень и громко, во весь голос пел.
Гряда холмов… Внизу река… Ручеёк, что обозначил свой извилистый путь между порослями ольхи и тальника… О Боже! Это же всё знакомые места! Вон на той горе с отцом они ломали камень. А в этот тальник он ходил поить коня. Ночь проводили у ручья и разжигали костёр. Отец выкорчёвывал на горе пни, похожие на гигантских пауков, и прикатывал их сюда. Костёр получался большой и жаркий – близко не подойдёшь…
Стало быть… они и в самом деле возвращаются в Карачурово!
Вдруг под самым ухом Мирвали кто-то шепнул:
– А ты-то, Мирвали? Ты разве забыл Карачурово?
– Тпру!
Конь стал, тряхнул головой и заржал. Ему протяжно ответил жеребец с той стороны реки. Парень, что ехал верхом, помахал рукой Мирвали.
Тот же голос снова зашептал:
– Куда ты едешь, безумец?
Он резко обернулся. На дороге никого, только бродят и что-то клюют давешние голуби. Мирвали долго стоял, вцепившись в отсыревшую от утренней росы перекладину телеги, и, тяжело дыша, всматривался вдаль. Что делать?…
Он тронул коня и, измученный, снова окликнул жену:
– Куда ты тащишь меня, Шамсегаян? Куда? Почему так торопишь, подгоняешь меня?… Послушай, давай уберёмся отсюда!.. Много ли нам с тобой теперь надо?… Человеку довольно трёх аршин земли… Столько можно найти где угодно. Свет велик, земля раздольна. За трое суток и то вот сколько вёрст проехали… Хе… Три аршина земли! А большего и не надо. Бессмысленная штука наша жизнь, Шамсегаян!.. А три аршина земли, ей-ей, мы где угодно найдём… Уедем, мне туда нельзя возвращаться, слышишь, нельзя!..
Ему хочется остановиться, сесть, забыться, но Шамсегаян, лёжа на телеге лицом кверху, тихонько катится по склону холма, а Мирвали, словно бы заколдованный, не сводит с неё глаз, не останавливается, всё идёт и идёт. Шамсегаян без слов зовёт, подгоняет его, а ноги Мирвали, чувствуя, что до Карачурова уже недалеко, всё тяжелеют и тяжелеют.
И как это он собрался в эту жуткую дорогу?
Какое легкомыслие или безразличие охватило его душу, когда он согласился поехать?
В тот день его жена, которая в жизни никогда не прекословила, тихая, смиренная Шамсегаян, вдруг страшно разбушевалась, будто река, сбросившая ледяные оковы:
– Почему ты боишься Карачурова?… Знаю, в том году, когда уезжал куда-то один, ты побывал там. Мысли у тебя были недобрые. Но я не думаю, что ты совершил настолько тяжёлое преступление, чтоб родимая земля не простила тебя. Ты же был хорошим, Мирвали… Уже у тебя борода седеет. И если были какие грехи, то ветер времени давно их, наверно, развеял… Что хочешь делай, но пока меня держат ноги, я должна повидать родные края. Не могу я так, не попрощаться с родимой землёй, с мягкой моей колыбелью, с Карачуровом. Горько жить в памяти односельчан, если они ещё совсем не забыли нас, беглыми бродягами… Веку нашего осталось немного, Мирвали… Прожито порядком. Хорошо ли, плохо ли, своё прожили… Истомилась я от нашего нечеловеческого житья. Устала. Нет мне здесь ни опоры, ни отдыха… Стосковалась по земле, которая кормила меня, поила водой и грела своим солнцем. Если ж у тебя такое заячье сердце, оставайся. Хоть и больная, поеду одна! Должна я успеть рассказать людям, что я не разбойница, что жизнь свою прожила по чести, по совести. Человек умирает, но живые помнят о нём. Хочу, чтоб моё имя поминали добром… Я всё надеялась, что ты вернёшься в Карачурово и повинишься перед народом. Долго ждала!.. Слишком долго, Мирвали.
Страшился ли Мирвали Карачурова? Или ещё больше, чем боялся, ненавидел?
Кто виноват во всём этом? Он сам? Где, какую непоправимую ошибку совершил Мирвали?
Может, не следовало, когда в его руках была судьба Шамсегаян, так круто ломать жизнь?…
Тихое счастье в избушке бабки Таифы оказалось недолгим. Как-то осенью вдруг умерла его мать. Похоронили её и не успели справить сорочины, как покинул этот грешный мир и кулак Шайхразый, отец Мирвали. А посмотреть, человек-то ещё был крепок, словно дуб, и по-прежнему крут и грозен.
Мирвали вместе с Шамсегаян вернулся в отчий дом, покинув избушку на курьих ножках, днём и ночью поглядывавшую на белый свет единственным мутным оком. А в мире было неспокойно. Горячее дыхание бурных перемен, происходивших в стране, ворвалось и в Карачурово, стоявшее в глухом углу, в стороне от больших дорог. Но старик Шайхразый неведомо каким способом ухитрился и в эти бурливые годы сохранить всё своё богатство. Мирвали, обойдя клети и амбары, всласть похохотал:
– И теперь всё это наше?
Похохотал и сморщил лоб, призадумался: да, теперь он остался единственным владельцем всего этого добра, долгие годы разными путями стекавшегося во двор Шайхразый-бая… Законным хозяином.
Хотя поначалу Мирвали очень противился, Шамсегаян настояла на своём: они забрали к себе и старушку Таифу…
Шайхразый помер глубокой осенью, когда уже выпал первый снег. Зима выдалась суровая. Однажды ночью в трескучий мороз к Мирвали завернул сосед, старик Хайдар. Он был ровесником и другом отца Шамсегаян и к Мирвали относился по-родственному. Когда Мирвали с Шамсегаян переселился к бабушке Таифе, Хайдар не обходил их, при случае заглядывал, узнавал, как им живётся. Теперь же, ввалившись сюда в глухую полночь, он словно бы под корень подрубил всю жизнь Мирвали…
– С собрания иду я, сосед Мирвали… Решили отнять хозяйство у кулаков, а самих их выслать из деревни. О тебе тоже было много разговоров… Это богатство не тобою накоплено. В последние годы ты пальцем не ударил в отцовском дворе. Все мы об этом знаем. Вдобавок ты приютил у себя одинокую старушку… Если по своей воле откажешься от отцовского имущества, тебя решили не трогать. Богатство дело наживное, а доброе имя – навеки. Сам думай… Отдай государству отцовское имущество и…
– И, хочешь сказать, бери залатанный мешок да иди побираться? – прервал его Мирвали.
– Ты парень в соку. Быстро встанешь на ноги.
– Да разве дело только в этом?…
– Отдадим, отдадим!.. Нам оно ни к чему, – горячо заговорила Шамсегаян.
– Нет!..
Хотя Мирвали, попав в отчий дом и увидев, какое богатство вдруг досталось ему, шутил и посмеивался, но теперь, как услышал слова старика Хайдара, даже с лица почернел…
Несколько дней тому назад его уже вызывали в сельский совет. Видимо, хотели посмотреть, чем дышит. Тогда Мирвали не совсем понял, куда они гнут. Стало быть, он должен отдать всё: весь скот, всё имущество, и остаться в пустом доме с голыми стенами?… А поговорить в открытую с ним самим даже не посчитали нужным!..
– Нет!..
Шамсегаян пыталась уговорить его:
– Так ты ведь однажды уже бросил всё это…
Но образумить Мирвали не удалось.
В тихих углах избы затаилась тревога. Мирвали, не зная куда приткнуться, покружил по двору, выглянул за ворота. Нашёл в чулане пачку махорки, и вот человек, для которого курильщики до сих пор были чем-то вроде чертей, сам задымил на весь дом. Подумал было пойти в сельсовет, но не пошёл… Не такие там парни сидят, чтобы отступиться от своих слов.
И в какой бы угол Мирвали ни ткнулся, сердце его сжималось: как же так, взяли и решили всё без него?…
В гордой его голове, не согласной склониться перед чужой волей, кипели злые мысли… На улице ночь, в поле буран, за ворота носа не высунуть: метёт. Мирвали с фонарём в руках, нагнав страху на скотину, мирно жевавшую жвачку, метался между домом и хлевом, то заходил, то выходил…
В малой горнице бормотала, молилась бабка Таифа, выпрашивая у Бога места в раю. В чистой половине при свете прикрученной лампы, накинув на плечи тёплую шаль, сидела Шамсегаян и настороженно прислушивалась к тому, что делает Мирвали… Устали, измучились и легли спать. Ещё не рассвело, когда он резко вскочил с постели.
– Ты куда?…
– Пусти…
– Мирвали… На что нам такое богатство? Или мы его с тобой добывали в поте лица? Сколько людей гнуло спину, сколько горьких слёз пролилось, пока всё это собралось сюда… Бросим и уйдём! В сельсовете правильно решили. Уйдём и начнём новую жизнь в избушке бабушки Таифы.
– Как бы не так!
– Никуда не пущу!.. На дворе тьма. А ночь рождает дурные мысли. Подожди, пока рассветёт… Куда ты собрался?
– Я никуда не хочу переходить. Никуда, слышишь?… Им нужно богатство. А мне разве оно не нужно? Мне тоже хочется немного пожить по-человечески. Они думают забрать имущество и избавиться от меня, выслать отсюда. Думают с рук скачать! Чувствую… Понимаю!
Он оттолкнул Шамсегаян, обвившую его шею руками, и, наспех одевшись, выбежал во двор. Взглянул на небо: ещё темно, ещё есть время!
Стараясь не греметь замками, отпер амбар и клети. Сорвал тулупы и шубы, висевшие там, достал из сундуков и ящиков кипы всякой одежды, сукна и ситцев и охапками перетаскал под навес. Шамсегаян, выбежавшую было к нему в одной шали, сердито прогнал прочь:
– Нечего тебе тут делать!..
Всё это добро он складывал на колоду и рубил стопу за стопой широким топором для убоя скота, тускло поблёскивавшим даже в полной тьме. И скоро вокруг колоды, на которой обычно рубили дрова, выросла гора всяческого тряпья, годного разве лишь на заплатки.
– Чтоб этим псам даже нос нечем было вытереть!
Очередь дошла до хлеба. На пшеницу, хранившуюся в огромных ларях, он опрокинул бочку дёгтя. Золу, что накопилась за осень в корыте под навесом, высыпал в муку, а горох и чечевицу облил керосином с водой.
– Если кто пожрёт, чтоб желудок ему морщило, чтоб кишки разодрало!
Скотине, растревоженной его беспрестанной ходьбой и теперь негромко мычавшей, блеявшей и ржавшей, он дал крысиного яда.
– Не принесли вы мне радости, так не доставайтесь и этим псам!
Когда он с коробком спичек в руках отправился на сеновал, на нём повисла Шамсегаян.
– Что ещё надумал? Не хватило, что ли, тебе? Деревня рядом, соседи… Или их тоже погубить хочешь?… Как-то завтра на глаза людям покажешься?… И без того уж…
– А я не покажусь!.. Собирайся…
Шамсегаян испуганно отшатнулась от мужа.
Они покинули деревню, словно две тени, два призрака…
Морозная была та ночь, вьюжная была… Ветер сёк в лицо и, раздувая полы одежды, тащил обратно в деревню, в голенища сапог и за пазуху горстями набивал сухого колючего снегу. Но они чуть не ползком всё шли да шли… Все пути назад были им заказаны.
В пустом завьюженном поле Мирвали поднял глаза к небу. Не было там ни звезды, ни проблеска.
О, это Карачурово! Его звёздные ночи, прохладные зори целый год снились Мирвали и мучили его, как неотвязная лихорадка… На рассвете вскакивал Мирвали с тёплой постели, услышав вдруг конское ржание. Вскакивал и бегал босиком по холодному полу, скрипя зубами и постанывая. В дивную зоревую пору, когда люди нежатся в тёплых постелях, он метался по комнате, сжав кулаки, и кому-то грозил…
Сердце у Шамсегаян было зоркое, она понимала, какие мысли корёжили её мужа, сгоняли его с постели, и тоже поднималась, тихонько подходила к нему, утешала, ласкала, растворяла окна, наполняя комнату утренним свежим воздухом и неярким звёздным светом. Свою тоску и печаль она запирала на замок…
На следующее лето, в пору, когда близилась жатва, Мирвали стал особенно беспокоен. Вдруг весь передёрнется и застынет, устремив глаза в одну точку. В такие минуты Шамсегаян с тоской спрашивала его:
– Что ты замышляешь? Чего тебе не хватает на этом свете?…
Злился Мирвали и думку свою старательно таил от жены.
И сегодня на пустынной лесной дороге он мучительно боролся с собой: не хотелось рассказывать всего… Только не выдержал, заговорил…
– В ту пору ты только пуще сердила меня, спрашивая, что я замышляю… Ты же и без того всё знала, Шамсегаян… В душе у меня была одна лишь мысль: почему так нескладно устроен мир?… Или сам я не умел жить? Оступился ли на скалистой горе и пошёл вниз, запинаясь, спотыкаясь, не в силах остановиться и повернуть. Когда я родился, были у меня дом и земля, было во что одеться и на чём ездить, почему же теперь я мыкаю горе бродягой на чужой стороне?… Кто имел право поднять меня с тёплой постели и выгнать в метель на мороз?… Если и родился сыном кулака, так разве ж я в этом виноват?… Вот какие думы неотвязно преследовали меня… И очень хотелось, хоть бы одним глазом, посмотреть на Карачурово. Посмотреть на житьё-бытьё людей, осудивших меня на бродяжничество… Почему-то мне чудилось, будто дела у них тоже идут через пень-колоду, и они уже передрались друг с другом. Казалось, и их донимает тайное горе, и не так-то сладко живётся им в этом постылом мире… Надо же было чем-то тешить своё уязвлённое сердце. Тогда я ничего из своих мыслей не мог поведать тебе, Шамсегаян… Да и у кого хватило бы смелости признаться жене, что он сослепу попал под колёса жизни и оказался чем-то вроде хроменького цыплёнка. Человек не может жить, не чувствуя своего превосходства над кем-то другим. В своём доме я тоже был маленьким царьком. Бывало, душа, как отравленная, в сердце злость на весь свет, но только приду домой, увижу тебя, тихую, покорную, и сразу чувствую, как отяжелевшие ноги обретают лёгкость, как распрямляется сгорбившаяся спина. Не может человек всё время жить сгорбившись, возле кого-то он должен выпрямиться во весь рост.
А в сердце одно и то же:
– Карачурово… Карачурово…
И сам хочу забыть, и тебя хочу заставить позабыть… А сам всё думаю и думаю. Долго ли можно выдержать такое?… Что сделать, чтоб навеки вычеркнуть из памяти те годы, чтобы стать похожим на всех людей? Как сбросить эту тяжкую ношу и снова счастливо зажить рядом с тобой?…
Было лето, знойное лето. Мирвали в тот день вернулся с работы раньше обычного. Он наспех умылся во дворе, одним махом обтёр плечи и не пошёл в дом обедать, уселся на крыльце. Не отрывая глаз, смотрел на белый, вдавленный в землю ногами прохожих и до блеска отполированный камень величиной с телячью голову. Шамсегаян окликала его, звала обедать, но Мирвали не отзывался, и она сама вышла и села рядом с ним на крыльцо.
– Шамсегаян, я поеду.
– Куда?
– Думаю, может, встряхнусь немного. Не то мохом оброс. Не пугайся, я ненадолго.
– Я не боюсь… Меня беспокоят твои мысли.
– А что ты о них знаешь?
– Знаю.
– Или ночью во сне сбрендил что-нибудь?
– Сердце чует.
– Твоё сердце чует, а моё велит собираться в дорогу. Не могу я вечно жить, словно таракан, затаившийся в щели. Сколько можно терпеть? Остался я нагишом, в чём мать родила. Ни имени нет у меня, ни дома, ни родной земли. Бродяга я, нищий… Я должен вырезать и выбросить прочь эту болячку или хотя бы раз навсегда выяснить, кто я такой. Завтра поеду. Билет в кармане.
– А куда, Мирвали?
– Очень далеко.
– А на обратный путь билет купить сумеешь? Да и в добрую ли дорогу отправляешься?
– Обратный путь – знакомый путь…
– Мирвали, не подумай, что я тебя учу уму-разуму…
– Жизнь уже научила!..
– А всё же, послушай. Времена изменились. Сам видишь… Зачем хочешь стать выше людей? Работаешь неплохо, жизнь у нас налаживается. Разве этого тебе мало?… Я всё не смела сказать… Уехав из Карачурова, мы совершили ошибку… Не сделай опять такого же ложного шага. Весь век будешь каяться!
Мирвали скривил искусанные до крови губы, усмехнулся:
– Не бойся, ни грабить, ни резать, ни вешать никого не собираюсь. Просто хочу рассеяться…
– Я не останусь тут, Мирвали!
– Куда денешься?
– С тобою… Я боюсь оставаться одна.
– Соседскую бабку позови.
– Ты мне нужен.
– А мне ещё кое-чего надо! Не допытывайся. Если б я знал, чего мне надо, разве я маялся б так?…
Наутро у крыльца, став на белый камень, плакала Шамсегаян. Словно раненая птица, порывающаяся взлететь, она тянулась к Мирвали и умоляла его:
– Ради всего прошу, не вздумай встать на кривую дорожку! Не бери греха на душу… Сам же потом измучаешься. Не гордись зря, перед родной землёй мы все только прах…
Мирвали высоко вскинул гордую голову в переулке среди приземистых домиков…
Вернулся он через две недели, страшно обросшим. Всё на нём было грязное, изодранное. Он хмуро поздоровался с женой и уже в сенях скинул с себя одежду: штаны, рубаху, от которых несло потом и горькими ветрами неведомых краёв. И ухом не повёл он в ответ на моляще пытливый взгляд Шамсегаян: «Где-то ты прошатался, Мирвали?» Поел, выспался и с утра пораньше отправился на мельницу…
Шамсегаян каждое утро провожала его на работу, а в глазах её всё тот же немой вопрос:
– Где, по каким тропкам шатался ты там, Мирвали?
Шамсегаян каждый вечер открывала ему дверь и смотрела, словно бы спрашивала:
– Что ты там натворил, Мирвали?
Он-то хорошо понимал, что означают эти пристальные взгляды. Однажды вечером Мирвали пришёл домой пьяным.
– Что тебе хочется знать? – прошипел он, вытаращив глаза на Шамсегаян. – Хватит с меня того, что придётся перед ангелами держать ответ. Тогда уж крышка… Могила тесная, не выскочишь, не сбежишь… А на этом вольном белом свете нет человека, который мог бы судить меня. Никто не имеет права судить… Никого не боюсь!.. И ты не имеешь права… Не смотри на меня так! Понятно?… Я сам себе судья…
Хотя об этом они ни разу больше не разговаривали, но в сердце у обоих остался глубокий болезненный след. Шамсегаян долго ещё томилась тревогой и страхами. Раздаётся в запечьееле слышный шорох, прижмётся она к Мирвали и будит его:
– Милый… Мыши скребутся… Я боюсь!
Мирвали отодвигался подальше от неё и бурчал сквозь сон.
…Пятьдесят восемь вёрст… Оказывается, это далёкий путь. Они всё ещё едут. Солнце начало палить. Над притомившимся конем зажужжали зеленоглазые слепни. Конь отбрыкивается, с треском лягает копытом по оглобле.
Нет уж, тут начинается такое, о чём Мирвали даже теперь не станет рассказывать… Хватит, довольно!.. Не точтопятьдесят восемь, пусть трижды столько суждено им ехать по пустынной дороге, всё равно – ей не выпытать тайны тех двух недель! Не родился ещё человек, который мог бы судить его…
Долго шёл Мирвали с прикушенными губами. Потом тяжко вздохнул, закурил и сам не заметил, как опять заговорил:
– Шамсегаян!.. Тогда ты очень просила, но я не рассказал тебе ничего… Путая следы, через незнакомые станции доехал я до Карачурова в то лето. Из последних сил добрался до леса, что над Красным Яром, и свалился. Целый день и целую ночь спал, не шелохнулся… Проснувшись, побежал на опушку… Долго, долго стоял, смотрел на деревню. На улицах там мелькали верховые, проходили гружёные подводы. На току и у амбаров сновали люди, что-то делали, суетились… Живая жизнь! Она не оглядывалась, не поджидала тебя и меня – неслась вперёд полноводной рекой… Тогда мне в голову пришла страшная мысль: а если б я умер полтора года тому назад?… Да, в ту морозную ночь, когда мы с тобой ушли отсюда… Если б я умер, если б умер?… Что б я потом ни делал, этот вопрос не давал мне покоя. Если б я умер, жизнь всё равно шумела бы вот так. Все бы по-прежнему шутили, смеялись, работали… Стало быть, ничтожная я тварь! Так зачем же в таком случае создала меня природа? Дала глаза, чтоб смотреть, душу, чтоб мучиться и раскаиваться?… Зачем эта сила в руках, зачем эта бодрость в ногах?…
Тогда понял я, что отщепенец. Человек ничтожный и никому не нужный. И в Карачурове, и всюду люди живут и радуются, и никому нет заботы, есть я на свете, или нет меня. Да ещё как живут!.. А я что? Если б и мне быть вместе с ними, если б вариться в одном котле, работать и радоваться тому, что работа идёт хорошо, не изводил бы я себя теперь этими мучительными вопросами… Только нельзя уже мне быть вместе с ними!
Мне стало горько, невыносимо горько. «Ах, вот как! – подумал я. – Стало быть, если б я умер… Если б я сейчас лежал в сырой холодной земле…» И вот тогда мной овладела лихая думка… Мне захотелось крикнуть: «Мирвали ещё не умер! Он жив, он здесь! Иль не верите?…» Захотелось мне заорать, Шамсегаян, колотя себя кулаками в грудь. Злоба в душе росла. Рождались мысли, одна поганее другой… Я молил Бога, чтоб разверзлась земля и поглотила Карачурово. Не разверзлась. Не поглотила… Тогда мне померещилось, будто притаился и жду, когда подымется ветер. И будто бы к вечеру ветер задул сильнее. Я прокрадываюсь в деревню… В нашем доме правление… Ну и хорошо!.. Задами пробираюсь во двор!.. Темно, ни звука!.. Все спят. Я стою один, как всесильный Царь тьмы. Ветер! Кружит, вертит, рвёт крыши. Свистит… Потирая руки, я шагаю под навес… Ветер мощным дыханием раздувает огонёк, занявшийся от моей спички. Огонь бежит по сухим доскам и, охватив жерди и брёвна, устремляется вверх. Вот уже трещит, приплясывает на соломенных крышах!.. Здорово!.. Прежде всех просыпается старик Хайдар. Он же рядом, по соседству. В белой рубашке и штанах прибегает к нам и пинком распахивает ворота… А посредине двора в языках пламени, бушующего и сзади, и спереди, и слева, и справа, стою я! Стою недвижимый! Старик Хайдар, вытаращив глаза, орёт:
– Мирвали, чего ты смотришь? Твой дом горит!
И тогда я одним словечком затыкаю ему рот:
– Пусть горит!
Старик Хайдар выбегает на улицу и визжит, как зарезанный:
– Пожар! Пожар!
А я стою в расшитой рубахе, смотрю на всё и кричу:
– Пусть горит!.. Чтоб следа не осталось от этого дома!
Старик созвал народ… Мечутся… Орут… Громыхают вёдрами… Забегают к нам во двор, но, увидев меня, стоящего в этом пекле, спокойно покуривая папиросу, шарахаются назад. Господи, мол, помилуй нас!.. Думают, что я Азраил, явившийся с того света, чтоб отомстить. А я потешаюсь над ними:
– Ха-ха-ха!..
Разве только это?… Когда с грохотом свалилась обгоревшая крыша и огонь перекинулся на соседние дома, я ухожу в поле… Разыскиваю там наши земли, нашу пашню… Набираю ворох сухой соломы, поджигаю и бросаю в гущу созревших хлебов… Язычки пламени, резвясь, скачут по полю всё дальше и дальше… Пищат полевые мыши… Испуганные перепела и жаворонки шумно взлетают ввысь… Поле в огне… Деревня в огне… Добравшись до Красного Яра, я оглядываюсь назад… Быстро-быстро карабкаюсь на крутизну и сверху долго смотрю на Карачурово. Оно пылает, будто огромный костёр. Тогда я грожу в ту сторону почерневшим от гари кулаком и выкрикиваю на прощание:
– Горите?Видели, каков он, Мирвали? Ну и горите! Пусть тысячу лет не родится здесь хлеб!.. Пусть голод корчит вас! Чтоб век вам побираться!.. А-а, вы думали легонько так зарыть Мирвали в землю? А-а-а…
– Тпру, тпру!
Он судорожно раскрыл рот, словно рыба, выброшенная на берег, и прислушался. Сердце билось гулко-гулко, а прямо над головой неуёмно заливался жаворонок… Впереди опять лес… Знакомый лес… Тот или не тот?… Вот отдельной рощицей разрослись ивы… Чуть дальше четырёхугольная вырубка, вдающаяся в лес… Тот, тот! И дорога та, и лес тот. Проедешь его, и будет Красный Яр.
Под Красным Яром – Карачурово.
– Большая деревня Карачурово, приходилось бывать… А как же!
Кто же говорил эти леденящие душу слова! Ну да, возчик! Тот белобровый парень с глуповатой рожей…
Мирвали медленно опустился на колени, биясь морщинистым лбом об измазанный в дёгте остов телеги, взмолился:
– Шамсегаян!.. Куда ты тащишь меня? Слышишь… Пойми меня! Не могу я возвращаться туда, нельзя!.. Теперь ты всё знаешь. Хоть не руками, сердцем, злобой моей я давно дотла сжёг Карачурово!
Но Шамсегаян молчит. Слабый ветерок, веющий с поля, шевелит края одеяла, на миг приоткрывает её лицо и закрывает снова.
Ей всё равно. Существует ли этот мир или уже нет его, хлопотно ли жить в этом мире – ей всё равно. И всё равно, легка ли, тяжка ли та мука, что ещё свалится на плечи старого Мирвали.
Нет, нет, нельзя возвращаться в Карачурово. Чтоб по своей воле да сунуть голову туда?… Каяться: вот, мол, земляки, грешен я перед вами. Судите, казните!..
Он резко вскочил на ноги, сдвинул тело Шамсегаян к правому краю, проворно вспрыгнул на телегу и, подхватив верёвочную вожжу обеими руками, тронул коня:
– Н-но!
Колёса усердно завертелись, со скрипом дробя мелкий щебень на колее; конь, словно бы предчувствуя близкий отдых, пошёл рысью, выкидывая ноги в стороны и непрестанно фыркая.
– Н-но! Н-но!
Лес устремился навстречу. Пустынная дорога была широкой и прямой, как стрела. Мирвали обернулся назад, затем бросил взгляд по сторонам. Нигде ни души. Они уже порядком проехали по лесу, когда Мирвали вдруг круто дёрнул коня вправо, на старую заброшенную дорогу. Под колёсами затрещал ломкий, сухой хворост, ось телеги задевала за молодую поросль, разоряла муравьиные кучи. Мирвали, придерживая одной рукой Шамсегаян, всё погонял коня:
– Н-но! Н-но!
Знакомая дорога… Она должна привести к глубокому оврагу. Глухомань. Дети сюда не шатаются, и нет ягодных полян, соблазнительных для девчат и старушек. Сплошной кустарник и мелколесье. Дальше опять чащоба. Во всяком случае, так было раньше. Чем дальше, тем дорога становилась уже, и вот каким-то суком зацепило и порвало взмокшую от пота рубаху Мирвали. Обнажилось белое, не тронутое загаром тело…
Около оврага он погнал коня без дороги. Продирались они с большим трудом. В чащобе Мирвали соскочил с телеги. Деревья здесь росли вплотную друг к другу, и травы почти не было. Только тянулись ввысь в поисках света сочные побеги медвежьей дудки.
Тишина. Прохладно и тенисто. Он огляделся вокруг и, выискав ровную площадку побольше, поднял валявшийся под клёном крепкий сук, очистил от коры и ткнул в землю. Мягкая.
Когда Мирвали раскидал слой прелых листьев, из-под них высыпали полчища мелких рыжих муравьёв. Они заползали по его запылённым сапогам, пробрались выше, за пазуху, на шею. Но он совсем не чувствовал обжигающих укусов. Поплёвывал на ладони и копал… Раскровянил руки, пока рвал тонкие, но крепкие гибкие корни.
Вдруг прямо над головой он услышал чьё-то дыхание. Приподнялся и увидел печальные большие глаза коня, который притащился сюда, надеясь избавиться от комаров и мух. Мирвали стало жутко.
Обессиленный, он вылез из ямы и упал ничком на землю. Надо бежать! Бросить всё и бежать! Вывести коня на дорогу, хлестнуть прутом: пусть идёт себе, куда хочет, и бежать!..
Мирвали потихоньку пополз прочь. Полз, полз и оглянулся: конь тоже шёл за ним!.. Он сделал ещё усилие и оказался у края глубокого оврага. Приник лицом к земле. Земля пахла зелёной травой, солнцем, жизнью… Лежал, словно бы оглушённый, и, как сквозь сон, слышал, что на дне оврага тонко журчит ручеёк. Не в силах встать, он всем телом скользнул вниз и, осыпая по пути комья глины, скатился на дно. Не дожидаясь, когда ручей посветлеет, большими глотками стал пить холодную мутную воду. Песок и глина набились в рот и заскрипели на крупных зубах. По потному лицу струйкой побежали то ли слёзы, то ли капли воды. С большим трудом он поднялся на ноги и вскарабкался по крутому берегу вверх. Конь встретил его настороженным ржанием. Мирвали, пошатываясь, подошёл к телеге, опустился на колени и шепнул:
– Не сердись на меня, Шамсегаян… Не могу я бросить тебя, и не уйти мне от расплаты за злые дела… Нельзя уйти…
Мирвали хотел было повернуть коня, но тот упирался и печальными глазами всё смотрел в сторону оврага. Мирвали только тут вспомнил, что давно бы время напоить коня. Бедняга, всю ночь шёл без корма, без воды… Он ласково потрепал коня по морде. Что делать? Вниз не съедешь, слишком круто. И нет никакой посудины, чтобы принести воды. Мирвали постоял, подумал, снял фуражку, настелил внутрь кленовых листьев. Спускался к ручью, поднимался, опять спускался… Взмок, вымазался, но коня напоил вдоволь… Потом достал из сумки уже почерствевшие куски хлеба, разламывал пополам и совал их в мягкие, подрагивающие губы лошади.
Очень быстро приметили их: коня, остановившегося на самой середине улицы, и седого бородатого старика, тихо, с пришибленным видом стоявшего у телеги. С каждым мигом толпа около них росла. В народе сочувственно зашептались:
– И-и, бедняга, вроде покойника везёт?…
Мирвали не может выговорить ни слова: стоит, еле сдерживая слёзы, губы трясутся, колени дрожат.
– Куда держишь путь? Кто ты такой?…