К книге
На встречу дняVIII
64%
VIII
9

Широкий поток погребального шествия сломался, вливаясь в узкую крутую улочку, ведущую на вершину холма, где под охраной высоких тополей окруженное полуразвалившейся каменной стеной прикорнуло кладбище, именовавшееся когда-то сельским. Потом городок N., разрастаясь, опутал щупальцами своих улиц этот небольшой поселок с белым невзрачным костелом и кладбищем — местом последнего упокоения жителей поселка Страдом; новое же городское кладбище находилось в противоположном конце города.

Гурный шел в самом хвосте траурной процессии. Впереди двигалась колонна знаменосцев, за ней — делегации от всех цехов, дети с цветами, множество венков, от родственников, от товарищей по работе. Гроб от самого дома несли на руках, автобус, обтянутый траурным крепом, медленно полз по мостовой, замыкая многотысячное шествие. Еще бо́льшая толпа окружила Дом траура. Гживна проработал на комбинате «Страдом» больше тридцати лет. Его знали здесь все, и вся округа собралась проводить его в последний путь. Гжегож не вошел в дом, где стоял гроб. Он боялся этой тягостной атмосферы, напоенной терпким ароматом цветов, чадом горящих свечей, этих душераздирающих причитаний вдовы и сурового молчания присутствующих.

Заводской оркестр играл траурные марши. Процессия двигалась все медленнее, порой будто вовсе замирая. Все больше людей обгоняло Гурного, оставляя его позади. В толпе, как и в голове колонны, мелькали знакомые лица из цеха, из смены «Б», и никто к нему не подошел, и сам он ни к кому не обратился. Так было лучше. Ему хотелось остаться одному, и он не мог себе представить, как стал бы с кем-либо говорить, заведомо зная, что в силу самой обстановки разговор неизбежно коснется обстоятельств смерти Юзефа Гживны.

Однако, отгородившись от окружающих, он не смог все-таки избежать разговора, разговора с самим собой.

«Этот человек погиб из-за меня. Если б я последовал совету Яница и Вальчака и вызвал Борецкого, мы вместе наверняка приняли бы другое решение: не ждать. Не спасать то, что спасти было нельзя и что теперь вообще потеряло всякое значение. Но мне хотелось показать себя, смотрите, мол, как я смел и решителен! А из-за этого погиб человек. И надо же — именно этот сталевар Юзеф Гживна, которого я будто нарочно послал на смерть. А ведь, по существу, речь шла совсем о пустяковом деле. Как чудовищно это сопоставление причин со следствием!»

..Вечером, сразу после аварии, Гурный отправился в больницу. В приемной он застал сидевшего там уже более двух часов Врубеля. Мастер разливочного пролета почти не разговаривал и продолжал нервно мерить длинными шагами расстояние от двери до окна, за которым сгущались сумерки. Гжегож молча следил за ним глазами и ни о чем не спрашивал. Юзеф Гживна после перевода на низшую должность был в подчинении Врубеля, и потому тот в первую очередь нес ответственность за случившееся. Спасти Врубеля могла лишь чья-нибудь оплошность, выявленная ошибка, явившаяся причиной катастрофы. К примеру, просчет инженера Гжегожа Гурного, под ответственностью которого находилась неисправная печь. Но такого рода заключения делать, конечно, не им. Самое большее, что могут они, — это не смотреть друг другу в глаза, сваливать вину на других и тешить себя надеждой: авось минует.

Наконец появился врач. Он ограничился несколькими общими фразами, оставлявшими, однако, какие-то неясные надежды. В Страдом они возвращались вместе, автобусом. Всю дорогу молчали. И только на остановке Врубель, видимо, пытаясь сбросить с себя тяжесть от случившегося, заговорил:

— Гживна был хорошим человеком. Трудяга, и все его любили. Я знал его много лет. У меня просто в голове не укладывается, как мог он полезть под печь перед самым пуском... Может, ему стало плохо, а поблизости никого не было? Но он же видел ковш перед печью. Значит, знал, что нельзя. Я в первый же день его проинструктировал. К счастью, у меня есть его подпись в книжке охраны труда. Иначе мне бы из этой истории не выпутаться. Да и так еще неизвестно... — Он тяжело вздохнул.

«Только-то и всего, — с горечью посмотрел ему вслед Гжегож, — подпись в книжке имеется, бумажки в порядке? Да еще, наверно, капля страха: вдруг это случилось не из-за технической неисправности. И что за человек?! Что за люди?! Когтями цепляются за свое благополучие. А всякий, кто встает им поперек пути, для них враг, опасность... Неужели и я могу превратиться в такого же бесчувственного, толстокожего прохвоста, который только и думает, как бы спасти свою собственную шкуру? В такого же труса?!»

Гживна умер на следующий день утром. В сознание он так и не приходил. С самого начала он был безнадежен, хотя врачи до последней минуты боролись за его жизнь. В цехе молча собирали деньги на венок. Потом в смене «Б» устроили денежный сбор для вдовы; хотя пособие от завода и составляло весьма значительную сумму, собранные рабочими деньги вдове не помешают, а главное, будут реальным свидетельством того, что все они разделяют ее горе, помнят о ней и готовы помочь, чем могут.

Дело о катастрофе расследовала комиссия, созданная директором комбината. Беседовали со всеми по очереди. Искали виновных. Не только они двое, Гурный и Врубель, были под подозрением. Одним дело только начиналось, другим кончалось. А что явилось причиной? Это было главным.

Завалку печи производила смена «Б». С пода этой печи после наварки подины было снято уже несколько плавок, и, если прежде подина должным образом не заправлялась огнеупорами, причиной вполне мог быть прорыв пода. Но они же осматривали печь перед завалкой. Борецкого при этом, правда, не было, осматривали ее Гурный и Яниц. И ничего не заметили. Ну, пусть не заметил он, инженер Гурный, мастер пока недостаточно опытный, но ведь рядом был Яниц, у которого наметанный глаз. Если бы в поде действительно была раковина, пусть даже заполненная невытекшей сталью, Яниц наверняка бы заметил. Такое не раз случалось, и они без труда решали проблему. Достаточно кочергой очистить под, насыпать огнеупоров и слегка прогреть. И при этом даже очередная плавка не особенно бы задержалась.

Расследование подходило к концу, хотя и оставались еще неясные вопросы. Оба они с Яницом знали, что происходило в печи и чем это грозило. Почему они не поставили в известность начальника смены? Почему он, мастер, не проверил, нет ли кого-нибудь внизу, под печью? Почему, наконец, если решил спасти плавку, не выставил человека, чтобы случайно проходящий — а им мог оказаться и работник технического отдела — не попал под лавину расплавленной стали? Но этих вопросов им никто не задавал, а сами они обошли их молчанием в своих показаниях. И Гурный, и Яниц. Они отвечали только на вопросы председателя комиссии:

— Вы заметили во время плавки что-нибудь ненормальное?

— Нет, ничего особенного не было, плавка как плавка.

— Вы внимательно осматривали под перед завалкой?

— Конечно, как всегда.

— И он был в порядке?

— Ясно в порядке, иначе не стали бы заваливать, мы же не дети.

Пока не было окончательно ясно, выживет ли Гживна, Гжегож еще колебался. После первой беседы к нему, собственно, не было предъявлено никаких претензий. За несколько дней до аварии производилась заправка пода, выполнял ее другой мастер, и комиссия занялась тщательной проверкой документов, связанных с проведением этой операции. Правда, результаты проверки можно было предсказать заранее. Если при заправке и было даже что-то сделано не по технологии, записи в формуляре печи все равно будут соответствовать инструкции. «В таком-то часу уложен первый слой, взята проба...» и так далее. На месте и все подписи: и сдающего, и принимающего. Оформляя столь важный документ, даже самый малоопытный мастер не позволил бы себе какой-либо неточности. Но все-таки самым лучшим доказательством являлось то, что печь выдержала несколько плавок — не произошло аварии и при первой плавке, которая как-никак является своего рода испытательной. И комиссия принялась за литейный пролет: за начальника, мастера.

Но когда Гжегож узнал о смерти сталевара, в нем что-то надломилось. Нет, он не помчался тут же к начальнику цеха в первом безотчетном порыве. Он долго еще боролся с самим собой, со своими сомнениями. Он понимал, что может выйти сухим из воды, сбросить с себя это бремя, не перекладывая его на плечи других, поскольку вероятность выявления виновника становилась все более иллюзорной. Тем не менее Гурный не поддался искусительному соблазну отпустить себе все грехи.

Его удивляла позиция Яница. Яниц не врал, но и не сказал всей правды, он просто умолчал об одном весьма существенном факте. А ведь он же предостерегал его, инженера Гурного, и оба они отлично знали, чем все это может кончиться. Верно, они не обязаны были интересоваться, есть ли кто-нибудь внизу, там, под печью, — всем и без того известно, что под печью болтаться без дела в одиночку не положено, а тем более сидеть отдыхать. Или того хуже — спать. Но верно и другое: человек есть человек. Гживна был уже в годах, у него мог выдаться тяжелый день, и ему захотелось на минутку прикорнуть. Действительно, мало вероятно, чтобы просто проходя мимо печи, он не смог отскочить. Никаких дел под печью у него в это время быть не могло. Шлаковый ковш уже стоял и не мог не стоять под выпускным отверстием, иначе крановщик литейного пролета не подъехал бы со сталеразливочным ковшом. К пуску стали все было готово. Значит, виновного можно бы уже назвать, беда только в том, что этот виновный понес наказание, и наказание непоправимо жестокое, а значит, должны быть другие виновные, которые обязаны были, несмотря ни на что, не допустить катастрофы. Где, например, был бригадир Ярос, этот ворчливый толстяк, который за восемь часов смены обычно обнюхает все углы литейного пролета и которого можно встретить где угодно, только не в конторке? Где он тогда был, как и этот старый пройдоха, мастер Врубель? Где, наконец, были шлаковщик, канавщик, ковшовый и каменщики из ремонтной бригады, которые тут же, рядом, выкладывали огнеупорным кирпичом новый ковш? Где они были? Никто не заметил, не поинтересовался отсутствием Гживны. А ведь он отсутствовал довольно долго. Не исключено также, что накануне Гживна мог засидеться в «Металлурге» или в «Популярном» и выпить на рюмку больше нормы, а потому всю утреннюю смену ходил как сонная муха, и кто-нибудь из них, мастер или бригадир, заметив его осоловелый взгляд, вялую походку, сказал: «Валяй, старик, куда-нибудь в закуток и покимарь малость, а то, гляди еще, на глаза начальству попадешь».

Могло быть и так, но кто теперь об этом скажет, кто наведет комиссию на верный след? Да и кому, наконец, это нужно? Случился факт, факт непоправимый, и ничто теперь его не изменит. Самое большее — пострадает еще несколько человек. И заслуженно и незаслуженно. Незаслуженно, потому что люди действовали без злого умысла. Заслуженно, потому что этот факт должен стать суровым уроком на будущее.

«Но могу ли я поступить как другие? Разве на такой основе можно рассчитывать заслужить уважение? Яниц взял меня под защиту. Захотел — взял. Но мог поступить и иначе. Всякое между нами бывало. Бывали и стычки. Не рассчитывает ли он на какие-нибудь поблажки в будущем? Нет, дело, пожалуй, не в этом, просто тем самым он спасает и себя. Не свою шкуру, но свой покой... А я так не могу, чем бы это для меня ни обернулось. Я пришел сюда с чистой совестью и уйду, не запятнав ее ничем. Можно оправдаться перед комиссией, перед прокурором, но совесть молчать не заставить. Да и как я посмотрю в глаза его жене?..»

На следующий день он отправился в больницу. Возле больничных ворот, глядя вслед идущей к автобусной остановке жене Гживны, он еще колебался и потом, направившись за нею, все никак не мог решиться подойти. Он боялся ее опустошенных невидящих глаз, какими она посмотрела на него у выхода. Сама мысль о словах, с какими он должен обратиться к ней, парализовала его.

И все-таки он подошел. Она испуганно обернулась. Слезы высохли, он заметил лишь две темноватые полоски на ее увядающем лице. Губы у нее дрожали, и он понял, что́ сейчас переживает эта немолодая уже женщина.

— Я работал с вашим мужем, — начал Гжегож, — моя фамилия Гурный.

— Гурный. — Она напряженно всматривалась в него, пытаясь что-то припомнить. — Инженер Гурный, да?

— Да, — подтвердил он и только тут осознал свой страх, паническая боязнь сопоставить свой поступок с его последствиями тяжестью навалилась на него.

— Муж, помнится, говорил мне о вас. — Лицо ее вдруг окаменело, глаза сверкнули. — Это вы послали его канавщиком!

— Так случилось, я был вынужден, — с трудом выдавил он из себя.

— Это вы послали его туда, — повторила она громче, — вы наказали его.

— Да, послал, вернее, просил перевести, — добавил он помимо воли, понимая, что такое оправдание унижает его, он знал, что никакие слова не убедят ее, как не убедили бы они и любого другого человека, оказавшегося в таком положении.

— Вы его убили, — проговорила она тихо, и взгляд ее смягчился.

Гжегож понял, что он давно ждал именно этих слов. Пришло наконец какое-то странное облегчение, как будто самое главное теперь решено, решено именно в эту минуту, здесь, на этой пустынной улочке, обсаженной каштанами, куда эта женщина пришла словно для того, чтобы объявить ему свой приговор.

— Да, — повторила она совершенно спокойным голосом, — вы убили моего мужа, а сами свободно ходите по земле. Не возражайте, это не поможет ни вам, ни мне. — Она повернулась и медленно перешла на противоположную сторону к автобусной остановке.

Он устремился было за ней, но остановился, а ему хотелось броситься вслед, кричать, что это неправда, что никто не доказал его вины, что превысившее всякую меру наказание ее мужа — чистая случайность, нелепая ирония судьбы, он не может один отвечать за те дурацкие, давно сложившиеся порядки в цехе, именно он с самого начала пытался как-то изменить весь этот механизм, хоть что-то в нем исправить, сделать его более человечным и гуманным. Но он так и не смог тогда заставить себя догнать эту женщину. Зато несколькими часами позже явился в приемную начальника цеха. В этом его внезапно созревшем и твердом решении, бесспорно, важную роль сыграл тот утренний порыв.

Мисевич был занят, и Гжегож опустился на стул возле двери, теребя в руках потрепанный берет. Он сидел на этом стуле как прикованный, хотя понимал, что может в любой момент встать и уйти под любым благовидным предлогом. Секретарша поглядывала на него сочувственно, она поняла по его лицу, что привело его сюда такое дело, за которое не ждать ему похвал от начальника цеха. Через тонкую перегородку доносился раздраженный голос, свидетельствующий, что шеф сегодня не в лучшем расположении духа. Долетали отдельные слова разговора, а вернее, монолога, резкого, нетерпимого. Но это никого не удивляло, разговоры здесь обычно велись таким тоном. Разговоры? Гжегож недовольно морщится, вспоминая один из своих последних разговоров. Он состоялся в самом конце стажировки. Гурный замещал тогда заболевшего мастера шихтового пролета. К новым обязанностям он отнесся серьезно и не считал, что вот, мол, образовалась дыра, им ее заткнули, и ладно. Он действительно старался быть мастером и принял на себя не только обязанности предшественника, а также — и это не все смогли понять — его права. Гжегожу удалось приструнить тех, кто никак не мог свыкнуться с мыслью, что теперь он не просто какой-то стажер, проходящий производственную практику, а лицо, дающее указания и требующее к себе соответствующего уважительного отношения. Не удавалось ему следовать по стопам своего начальства только лишь в одном: если начальство старалось где можно во всем отказать, не слишком смущаясь и утруждая себя излишними церемонностями, а порой даже делая это с какой-то издевкой, то он стремился идти людям навстречу. И вот однажды в ночную смену к нему подошел бригадир Смолик и попросил дать ему отпуск. Дочь его строила дом, и старик хотел ей помочь. Смолик был правой рукой Гжегожа, часто они вместе обсуждали, как лучше решить тот или иной сложный технологический вопрос, требовавший не книжных знаний и знакомства с инструкциями, а опыта, порой даже риска. И Смолик, за плечами которого были уже десятки лет работы, в таких случаях обычно никогда не промахивался, а если, случалось, Гурный сам принимал решение, одобрение Смолика, молчаливое или выраженное скупым жестом, убеждало его в правильности предпринятого шага, вселяло приятное чувство спокойствия и уверенности в себе. И все-таки, несмотря на все это, Гжегож его отпустил. Но вот через несколько дней отсутствие Смолика дало себя знать. Гурный неудачно провел загрузку одной из печей. Когда шихта расплавилась, первая проба показала почти полное отсутствие углерода, из-за чего продолжительность плавки увеличилась чуть ли не на два часа. Такие ошибки порой случались. У всех — и у опытных мастеров, и у старого Смолика тоже. Начальник шихтового пролета Липинский, высказав все, что по этому поводу думал, уразумел вдруг, что имеет дело с инженером-стажером, и вспомнил о бригадире, дабы и тому воздать должное. Узнав, однако, что Смолик в отпуске, он чуть не онемел и, не дослушав до конца объяснений Гурного, помчался к начальнику цеха, требуя наказать своевольного факира на час.

Вслед за этим и состоялся тот памятный «разговор», вспоминая о котором сейчас Гжегож досадливо морщится. Гурный защищался тогда, как мог. Не воспользовался он лишь одним аргументом, который, быть может, как раз и убедил бы начальника: он не сказал, что хотел, замещая мастера, взять на себя все его обязанности и нрава, и всякие ангелы-хранители, и поводыри, которые в трудную минуту подскажут, что и как надо делать, ему не нужны. Гжегож был убежден, что так и только так может он проверить, на что способен, и по-настоящему овладеет профессией. Не учел он лишь одного: эта учеба могла дорого обойтись! Значит, в реализации правильного по существу принципа должны быть какие-то пределы разумного риска. И доверие к нему тоже должно иметь определенные пределы. Разумные пределы, которые не грозили бы нарушением ритма работы цеха.

— Кто вас уполномочил отпустить бригадира без ведома начальника пролета?

— Никто, я сделал это сам — предоставление отпуска рабочим входит в компетенцию мастера.

— Бригадир — это вам не какой-нибудь рядовой грузчик. Да и вы к тому же еще не мастер!

— С этой минуты я могу им не быть, но тогда был, и ничто этого факта изменить не может. Достаточно заглянуть в книгу рапортов.

— Но вы еще телок в этой работе, и лучшее тому доказательство — как вы загрузили печь. Вам даже в голову не пришло, что нельзя отпускать человека, который собаку съел на этом деле и не делает таких промашек!

— Отчего же вы тогда не назначили его вместо мастера?

— Не ваше дело задавать вопросы!

— Возможно, но вы и сами, конечно, знаете, что один человек, будь он даже семи пядей во лбу, не сумеет справиться со всеми обязанностями. Завалка у меня не удалась, это правда. Я вот выписал себе все плавки за последний месяц. Что же оказалось? Аналогичных случаев было четыре. Причем по вине тех самых мастеров, которые, как вы говорите, собаку съели на этом деле.

— С инженером Гурным вечно приходится вести такие дискуссии, — вспылив, вмешался начальник шихтового пролета, так как последнее замечание Гжегожа задевало и его.

— Вы мне не тычьте в глаза другими. — Мисевич повысил голос. — Отвечайте за себя! Оценивать их работу — это мое дело, а не ваше, уважаемый инженер, — закончил он с иронией. — Вам надо поменьше рассуждать, а больше заниматься делом и прежде всего — прислушиваться к требованиям начальников, иначе я вас мигом отсюда вышвырну. Липинский, — обратился он к начальнику пролета, — отзови Смолика из отпуска, и чтобы я не слышал больше ни о каком балагане на этом участке. А то смотри, доберусь и до тебя.

— Вот видите, — сказал начальник шихтового пролета, обращаясь к Гжегожу, когда они возвращались вместе в цех, — надо было слушать меня, дружище.

— Извините, но друзей я себе выбираю сам. — Гжегож отвернулся и пошел прочь, а Липинский от удивления раскрыл рот.

...И вот теперь он сидел, ожидая встречи, которая ничем не будет походить на прежние; если прежде это были, как правило, просто стычки, короткие схватки, то теперь ему предстоял затяжной бой с противником, обладавшим заведомым превосходством и умевшим его использовать.

— Слушаю, что там опять у вас стряслось? — Это «опять» было исполнено глубокого недовольства.

— Я по поводу несчастного случая с Гживной.

— Вы же, кажется, рассказали все комиссии.

— Кажется, да.

— Так в чем же дело, не понимаю?

— Этого несчастного случая могло и не быть. Это моя вина, — начал он и тут же понял, что начал с конца, с самой неудачной фразы. — Разрешите закурить?

— Пожалуйста... Ну, излагайте свою версию.

— Правду, — поправил Гжегож.

— Не важно, как мы это сейчас назовем. Я слушаю... Да, слушаю, — повторил он, видя, что молчание Гжегожа затягивается.

Подробно, стараясь ничего не упустить, Гурный рассказал обо всем. К нему пришло спокойствие. Правда, это было спокойствие человека отчаявшегося, желавшего во что бы то ни стало и полностью покончить со своим душевным смятением. Сделать это обстоятельно, не боясь последствий, сбросить с себя тяжкое бремя, ни от чего, собственно, не освобождаясь.

Молчание начальника цеха озадачило его, он еще не понимал, что́ заставляет этого человека терпеливо выслушивать его объяснения. Мисевич ни разу его не перебил, хотя в какой-то момент встал и подошел к окну, за которым, как на поле битвы, громоздились кучи лома, тянулись рельсы мостовых кранов, адски скрежетавших, от чего по коже пробегали мурашки.

— Это все? — Мисевич снова сел на стул.

— Все, — кивнул головой Гурный. — Дело за вашим решением.

— Я мог бы ответить коротко: кто виновен, установит комиссия или суд. И добавить: не морочьте мне голову своими самообвинениями, не уподобляйтесь сверхчувствительной кисейной барышне. Однако я не ограничусь такими заключениями, поскольку, — он на минуту задумался, — мне нравится ваше поведение. Так может поступить только порядочный человек... или глупец. Да, да, именно так. Если вы не знаете, какая между ними разница, то я охотно вам объясню. Человек глупый не может быть непорядочным, поскольку непорядочность требует ума, знаний, ловкости. Вы же со своими знаниями и порядочностью совершенно запутались. И у вас нет ни на грош воображения, если вам кажется, что такого рода позицией вы спасете мир, добьетесь действительно чего-нибудь полезного. Я не думаю, Гурный, что вы хитрите или пытаетесь самообвинением отвлечь от себя внимание. Нам не нужно ни то, ни другое. Прокурор, вероятнее всего, прекратит дело. Люди гибли здесь и прежде, и нет уверенности, что когда-либо вообще удастся исключить смертельные случаи. А потому они не должны повлечь за собой дополнительных жертв. Это никому не нужно. Как раз напротив: люди, в обязанность которых входит принятие решений, не должны бояться собственной тени.

— Я пришел к вам как к начальнику цеха, не за отпущением грехов и не за моральной поддержкой.

— Ладно, хватит заниматься глупостями, — потерял наконец терпение Мисевич, видимо, поняв, что его доводы не возымели никакого действия.

— Нет, мы не можем поставить на этом точку. Я виновен, но не я один... Дело не только во мне.

— Не понимаю?

— Мы все виновны в этом случае. И я не отступлю, пока степень виновности каждого из нас не будет четко и ясно определена.

— Как это — каждого из нас? — Мисевич встал со стула и наклонился к Гжегожу. — Что вы имеете в виду? Я руковожу цехом не первый день, и не вам меня учить, за что я должен нести ответственность.

— А все-таки нести придется, — Гжегожа не испугал ни его взгляд, ни громкий смех Мисевича.

— Вот это интересно! — качал тот головой, словно не веря себе. — Сколько живу, ничего подобного не встречал. Ну просто поразительно!

— Это скорее грустно, чем смешно.

Гжегож знал, что теперь-то он выскажет все до конца. Если до этой минуты у него оставались какие-то сомнения, неуверенность, опасения, то этот смех, эта самоуверенность убрали с пути последние преграды. И вместе с тем в нем заговорил давно подавляемый протест, заговорил во весь голос, во всю силу. Ибо именно сейчас он осознал, что трагедия — это не только человеческая смерть, что не меньшая трагедия — когда человек теряет свою гордость, независимость, достоинство, право на собственное мнение и даже на собственные ошибки. И убежденность в этом, хотя и не до конца еще осознанная, толкнула его вперед, бросила на человека, который может уничтожить его одним ударом. А может ли?

Гжегож знает, что ответ должен быть отрицательным: НЕТ, трижды нет! Ибо в противном случае он не вошел бы в эту комнату без опасений, постарался бы спрятать в песок голову, втихомолку выпутался бы из этой истории — этого алчного осьминога, жаждущего новых жертв.

И это его твердое НЕТ одновременно является громогласным ДА, доказательством его веры в порядочность других людей, не только занимающих должность выше этого человека, но и окружающих его здесь, в цехе, на месте работы, и терпеливо ждущих, когда переполнится чаша терпения.

— Это грустно, — повторяет Гжегож уже совершенно спокойно. — За кого же вы меня принимаете? Я понимаю, вам бы хотелось, чтобы я притворялся довольным. Как и большинство! Да, именно притворялся, а не действительно был доволен. Это самое удобное для обеих сторон. А я не отношусь к типу людей, ищущих удобной жизни. И в этом все несчастье. — Он заставил себя улыбнуться. — В первую очередь, конечно, для меня: быть неудобным человеком — роль нелегкая. Но и вас может обмануть ваша самонадеянность. В мартеновском цеху я не единственный неудобный.

— Вы для меня вообще никто! — Мисевич окончательно сбрасывает с себя маску гордого, невозмутимого безразличия. — Я тебя одним пальцем!..

— Вот именно — никто! — подхватывает Гжегож его фразу. — Как все! Серая, покорная, безликая масса. Просто столько-то тысяч человеко-часов, предусмотренных планом.

— Кто дал вам право, Гурный, выступать от имени всех?

— Да просто я один из них.

— Были. До сегодняшнего дня. — Мисевич закусил губу, словно опасаясь сказать что-нибудь лишнее, а то чего доброго этот сумасшедший использует еще вырвавшиеся слова против него. — Обратитесь завтра в отдел кадров. До свидания.

— Обращусь... — Гжегож выпрямился. — Только мне интересно, за тем ли, на что рассчитываю?

...Толпа людей так велика, что не приходится и думать пробиться на кладбище поближе к могиле, где проходит траурный митинг. Гжегож садится на крайнюю скамью возле полуразвалившейся стены, закуривает и ждет. Ждет, сам не зная чего. Он застывает в полной неподвижности, окаменевает, словно там, за оградой, сейчас в яму опускают на веревках гроб кого-то очень ему близкого и родного. Ему и впрямь кажется, что это на самом деле кто-то очень близкий, нет, не по крови, но по тому, что произошло, по степени его, Гжегожа Гурного, в этом участия. Такое не забывается. И Гжегожу кажется, будто смертью своей покойный указал прежде ему неведомый путь, настоящий путь к живым.

Предыдущая главаГлава 9 из 14Следующая глава