К книге
Братья вольностиЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Путь в Петропавловскую крепость. XII
89%
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Путь в Петропавловскую крепость. XII
51

Утром в субботу тринадцатого марта 1837 года статс-секретарь Мордвинов спозаранку побывал с докладом у Николая. После этого он тотчас написал Сукину сопроводительную на восемь прибывающих арестованных, но отправку их в крепость отложил до наступления темноты (нужного для справок Степана по-прежнему оставляли. в подвале штаба корпуса жандармов).

Дубельт немедленно занялся своим делом, спрашивая новичков.

— Как вы думали от помещиков освободиться? Ото всех? Или часть хороших оставить? А царя? Как тебе в голову могло прийти такое? — спрашивал Дубельт, явно издеваясь над Петей, с тем чтобы рассердить, вывести из равновесия и поймать на слове.

— Мы думали, что если зло исчезнет, так устранятся и люди, сеющие его… Заводчик может нанимать работников по доброте, а не в неволю, так сказано еще в грамоте царя Алексея. По правде крепостные должны быть свободными, — произнес в свое оправдание Петя — их старания в духе указов царя.

Пете хотелось укрепить мнение о деле как о детской забаве, но ответ прозвучал уж слишком обдуманно, и Дубельт сразу уцепился:

— Вот ты и выдал себя! Прикидываешься. Уж какая тут забава! Грамота царя — дело давнее и к вам отношения не имеет.

Оказалось, Дубельту трудно спорить с Петей, знающим историю. Допрашивая других, он увереннее чувствовал себя. В сущности можно было обойтись без новых допросов, но Дубельту (для отличия) нужно было показать блестящее завершение следствия с полным раскаянием «умышлявших», потому он напоминал Бенкендорфу, как влияет на людей заключение в крепость, и утверждал, что арестанты заговорят охотнее и расскажут о всех разветвлениях общества, если они есть.

— Все и так ясно, Леонтий Васильевич, — говаривал Бенкендорф, которому в свою очередь хотелось блеснуть скорым окончанием дела: ведь должно же царю оценить и его заслуги.

— Но ведь это, ваше сиятельство, новый вид злоумышленников, — совершенно справедливо подчеркивал Дубельт. Он с крайней озабоченностью старался набить себе цену и повысить награду за раскрытие заговора мастеровых, до той поры ни в каких тайных обществах не объявлявшихся.

По городу злоумышленников провезли в каретах. В ночной тишине громко простучали подковы лошадей по настилу моста. Остановились у первых ворот, где конвойные отвечали на вопросы караула; потом проехали под гулкими сводами и снова остановились у ворот. На этот раз ждали долго, наконец ворота с шумом распахнулись.

«Видно, здесь сидеть будем. Так если Степан тут, надо ему дать знать о себе», — подумал Ромашов.

Кареты подъезжали к дому коменданта, арестованных вводили во второй этаж. Плац-майор медленно записывал в книгу имя, отчество и фамилию, а справа от заполненного нумера, каждый раз без сокращения, с однообразным повторением заносил: «На основании высочайшего повеления, объявленного предписанием генерал-адъютанта графа Бенкендорфа, доставлен от пермского гражданского губернатора». Затем плац-майор назначал «нумер» в Никольской куртине.

Ромашову завязали глаза и снова повели в карету. От дома коменданта экипаж проехал через двор и остановился у здания с низкой дверью.

Едва выйдя из темного рыдвана[498], Ромашов нарочито поскользнулся и, падая, локтем сдвинул повязку. Поднимаясь, он свистнул во всю мочь, как бывало, тем свистом, от которого голуби срывались с дальних крыш.

Словно бичом рассекло пустынные дворы, меж каменных стен эхо разнесло, откликнулись закоулки. Растерянный конвойный ударил прикладом в спину. Ромашов еле-еле удержался на ногах, но выпрямился и, балансируя руками, остановился возле часового гренадера[499]. Рядом с гигантом он выглядел подростком.

— Да он чего? Я дивлюсь: зимой дождь идет, а он дерется, — сказал паренек гренадеру, едва переведя дух.

«Мал, а вот поди!» — усмехнулся про себя гвардеец-часовой.

Ромашова молча поволокли в темные сени и оттуда — в помещение, освещенное висячим фонарем.

— Смирр-рр-но! — раздалась команда дежурного офицера еще до того, как открылись входные двери. — Кррру-угом!

Все солдаты караула, застигнутые в помещении, повернулись лицом к стене: прибытие важного государственного преступника не должен видеть никто. Все стояли, как изваяния, будто лишась слуха. Взглянуть — значило нарушить запрет, испортить себе жизнь, когда вот уже половина отслужена, добавить еще не двадцать пять лет, а каторгу до конца жизни. Но солдаты не могли не отметить, что на этот раз под сводами Никольской куртины раздались не робкие и слабые шаги узника, а гулкий топот человека, явно поднимающего излишний шум.

— Важно! — воскликнул Ромашов, оглядев спины солдат и помещение, большую часть которого занимала русская печь.

— Молчать! — крикнул офицер, но опоздал, простонародный возглас долетел до ушей солдат, и не одно сердце дрогнуло: «Свой!»

Пока снова записывали в книгу, смотритель принес ворох одежды: рубашки из мешковины, старые войлочные туфли огромных размеров и без задников; вместо штанов — мешки из нескольких слоев заплат; чулки из тех же мешков, без подвязок; халат из толстого солдатского сукна, вытертый, с засохшими пятнами грязи.

— Раздеться, — приказал офицер.

Ромашов начал стягивать с себя рубашку, в это время раздался топот бегущего человека, и дверь распахнулась,

— Кто свистел? — крикнул взбешенный плац-майор Тютрюмов[500].

— Вот нумер семнадцатый выявляют попытку разговаривать, — пожаловался заведующий куртиной.

— Халат-то не стиран от постройки крепости, — ляпнул Ромашов.

— Молчать! За каждое слово карцер… Разве не предупреждали?

— Так бы и сказали, а то незнамо, а сразу в морду…

— Молчать! Молчать! Убрать! — взвизгнул плац-майор.

Ромашова подхватили и повели.

Тяжелая дверь распахнулась вовнутрь. Ромашов ощупал голую стену саженной толщины; дощатый, ничем не застеленный топчан. Он узнал, что такое карцер. Леденящий холод пронизал тело, и Ромашов думал, как бы выжить до утра, а там авось полегчает. Но утро не наступило, никто не входил к нему, и ночь продолжалась до тех пор, пока он не разглядел возле невидимого ему металлического ставня тонкую, как волос, светлую щель. Значит, наступил все же поздний зимний день; и эта едва приметная щель снова исчезла, и нельзя стало определить, вечер сейчас или уже ночь.

По медлительности, с какой шло время, должен быть снова рассвет, но в соседний отсек принесли дрова. Вязанка с шумом рассыпалась, в печке затрещали поленья. Ромашов с тоской догадался, что сейчас только еще продолжение первого дня.

Его руки и ноги заныли от холода, как бы ожив для мучительной ломоты: топящаяся печь не отдавала в камеру тепла. Стало еще холоднее. Он понял, что не для блага, а для новых мучений топят эту печь. Закрыли трубу, и тогда в камеру потянуло угаром каменного помещения, чуть согретого, лишь бы выжать влагу из стен.

После унылой темноты, на вечность растянувшей два тюремных часа, Ромашову дали кружку воды и кусок хлеба.

Несмотря на холод, он с жадностью выпил воду и быстро съел хлеб, но скудная еда не согрела, и он еще сильнее озяб.

Простуженного и потерявшего счет времени Ромашова в полусознательном состоянии вывели из карцера на третий день. Резкий свет от окон в коридоре ослепил, и он, ощупывая стену, едва передвигался при помощи сторожа.

Лицо Ромашова выглядело маской: отечное, неподвижное, страшное. Даже привычных тюремщиков поразил его слепой вид. Ромашов бессвязно и еле слышно что-то говорил.

«…Передний заднему мост», — разобрал сторож.

«Какой еще мост?»

Соломенный матрац и соломенная подушка в наволочке из мешковины, кровать без простыни, поставленная посреди камеры, покрытая таким же, как халат, суконным одеялом, показались Ромашову несказанно уютными. Он лег, чувствуя боль под лопаткой, в том месте, куда его ударил солдат прикладом кремневки[501]. Потом он впал в забытье и не слышал сердитых окриков стражи.

В полдень ему принесли чашку мутного супа, ломоть черного хлеба и на второе — вываренную в супе говядину, искрошенную и приправленную густым, наперченным соусом. В шесть часов вечера тот же сторож, что унес нетронутый обед, принес чай и миску супа от обеда.

— Смотри, у него совсем слепой вид, — сказал сторож.

— Ужо при визитации лекарь освидетельствует, — пообещал жандарм.

Ромашов не отвечал сторожу и жандарму внутренней стражи. Оба трясли его, пока не убедились в явной болезни арестанта. Пришлось доложить — у нумера семнадцатого горячка.

Заведующий куртиной плац-адъютант[502] встревожился и внушал врачу, что царский узник не должен умереть. О другом и не спохватятся, а если этот умрет, не оберешься неприятностей.

Ромашова перевели в госпиталь, ему позволили улучшить питание за свой счет, если пожелает, — вино и табак. Но ничего этого больной не хотел, лишь бредил уральскими самоцветами и сметанными шаньгами. Еще в бреду все заботился, чтобы «передний был заднему мост». К бреду прислушивались, но не поняли.

Николай нашел, что все привезенные Певцовым материалы не выявили разветвления общества, и на чёрмозцев снова посыпались вопросы, и среди них главный: «Не распространял ли подследственный превратных понятий о своем состоянии среди других крепостных?»

Задавая вопросы, сразу требовали ответа. Используя старую неуклюжую уловку, говорили, что показания, сделанные против арестанта, открывают его вину, и предупреждали, чтобы, не дожидаясь очной ставки с обвинителем и тем не лишая себя помилования как награды за чистосердечность, арестант рассказал немедля о том, с кем замышлял на императора.

Алексису Дубельт велел дальше выкладывать все, что знает:

— Твое раскаяние имеет вид позы, не поверю, пока не дашь существенных раскрытий. Либералы вас научили. Это все подтвердили. Либералы вас к себе привлекали, и вы хотели сблизиться. Говори, не бойся. Тебе за услуги царь простит вину. А все откроешь, так наградят еще. Какого распространения заговор достиг в Перми?

Алексис почувствовал удушье и с трудом ответил:

— Мы с братом из любопытства послушали, да и то с первого раза махнули рукой.

— Ну а остальные как решились на такое дело? Как замыслили изменение правительства?

— Много читывали книг, а мало думали, вот и зашел ум за разум. Мечта легко привела к победе, им казалось, что стоит только себя связать клятвой и записать свое желание на бумагу…

— Почему «им»? Ты тоже разделял их взгляды.

— Нет, здравым смыслом нельзя подтвердить возможность каких-либо изменений, когда горстка помечтает о несбыточном.

— Ты учитель, черт возьми, гласно служишь правительству и, следовательно, отдаешься орудием в его руки, а тайно действуешь против него. Ты принимал присягу на верность службы, должен все раскрыть, если не раскроешь, ничего тебе не зачтется из прошлого. Смотри, обнаружится утаенная крупинка, и пропал ты, — грозил Дубельт.

Петю не вызывали две недели. От потерял счет дням, как и Степан в подвале. Потом вызвали и упрекнули в противоестественном для его сословия тяготении к излишнему образованию.

— Господа внушали, что страсть к наукам доставит ученикам существенную пользу, а хозяину удовольствие и честь, — говорил Петя. — Они заставляли учителей воспитывать людей мыслящих, которым правила риторики помогут привести в порядок свои мысли, после чего им откроются новые понятия.

— Готовясь стать учителем, ты обязан непрестанно находиться в состоянии неиспорченной нравственности, а ты поддался заблуждению. Только полное раскаяние может смягчить твою участь.

Чем больше жандармы раздражались на допросах, тем спокойнее становился Петя. Он внимательно выбирал слова, стараясь казаться хотя своеобразным, но недалеким человеком захолустья. Это порой удавалось, но ирония просвечивала в ответах, и следователи вновь подозревали, что перед ними умный, а потому особенно опасный враг.

— Ваш главарь говорит, что читали Сумарокова, Фонвизина, а ты врешь про «Оберона, царя волшебников» и прочую чепуху, — уличал Дубельт Степана на очередном допросе и потряс списком книг, составленным Степаном на первом допросе по приказу Бенкендорфа.

— Ну тех-то я не помню. Эти веселее читать, — ответил Степан.

По требованию Дубельта привели брата Пети Михаила.

— Разок послушал разговор, без понятия его цели, полагая забавой, — произнес Михаил, как заученный урок.

— Ты тоже зачитался книгами? — усмехнулся Дубельт.

— Книг я не читаю, — ответил Михаил. — Нету времени, за работой весь день напролет, не разогнешься.

О плохой жизни заводских людей говорили все арестованные, но Дубельт все же возразил Михаилу:

— Ты врешь. О благом состоянии крепостных господина твоего свидетельствуют губернские власти — отличное состояние.

— Сами господа — иные свидетели жизни нашей: есть сравнительная таблица, в которой ясно открыто о самой жизни, о самой низкой оплате у нас противу всех прочих заводов.

Дубельт тут же вызвал Ивана Лазарева с таблицей.

— Я подати плачу. Сия таблица служит только доказательством малой доходности. Я непосильные подати плачу.

— Что-о-о? Государственные подати непосильны? Значит, государь вас заставляет истощать крестьян? Вы так полагаете?

— Нет, нет, я разумею только малый доход, проистекающий из нашей плохой хозяйственности, — выкручивался Иван, жалея, что не с Бенкендорфом приходится говорить. С тем было спокойнее.

Дубельт еще спросил, подтверждает ли Лазарев показания Пети о требовании господ к школе, чтобы учителя воспитывали людей прозорливых, открывающих в себе новые понятия.

— Получили ли вы ожидаемое удовольствие и честь? — иронизировал Дубельт. — Перестарались, любезнейший!

— Да ведь это клевета! — воскликнул Иван.

— А письма? — жестко напомнил Дубельт о наставлении владельцев.

Он говорил так, что Иван с перепугу уже посчитал себя отданным под суд за подстрекательство своих крепостных к свободолюбивым мыслям. «Вот тебе ягодки от цветочков просвещения», — оплакивал он себя.

Предыдущая главаГлава 51 из 57Следующая глава