К книге
Братья вольностиЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Путь в Петропавловскую крепость. XI
88%
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Путь в Петропавловскую крепость. XI
50

Певцов еще раз провел очные ставки всех участников дела, снова каждого спрашивал о подстрекателях и при каждом допросе добавлял особый пункт. И в дело однообразно вписывал слова обвиняемых:

«В рассуждение же того, откуда почерпнуты были правила, составленные для преступного общества, или же чтобы кто-нибудь кроме подписавших имел в сем обществе участие, то я совершенно ничего не знаю.»

Для усиления этого дополнительного пункта Певцов у всех отобрал подписку об отсутствии подстрекателей, каждый спрошенный показал: «По сущей справедливости, подвергая себя за ложь и утайку законному наказанию, делая в предприятии своем сознание, не закрыл бы их, зная ответственность, каковой должен подвергнуться в случае утайки их».

Певцов надеялся, что благодаря таким подпискам в Петербурге утихнут опасения о распространении корней смуты.

Следствие он вел кропотливо, но и при этом должен же наступить конец. Да и Петербургу нужно показать быстроту действия. И он начал приводить дело «в ажур»[486], исключая записи, вносящие противоречия. Он вынужден был упомянуть о порке Фролова обрезками, но о смерти его умолчал. Певцов считал, что потрудился не зря: к прежним шести привлеченным он прибавил еще троих. В заключение следствия Певцов велел приобщить к делу книгу о Куно Кибурге, которая, по словам заговорщиков, вдохновляла их.

— Пишите, ваше превосходительство, донесение, — сказал Певцов Селастеннику и сам сообщил в Петербург, что двадцать второго февраля начал отправлять арестантов — каждый день по одному.

Дело повез командированный для сопровождения арестованных заседатель Никитин (князя Кугушева, к его великому огорчению, в Петербург не взяли). Баул с делом опечатали печатями Певцова, Селастенника и Никитина.

Гонка по ухабистой дороге и тяжелые цепи сильно мучили. Петя старался по возможности пристроиться так, чтобы кандалы не натирали, не дергались. Неизбежно одолевала дремота, но в коротком забытьи лишь тяжелела голова да охватывал жуткий леденящий холод.

Остановки делали в острогах, но иногда задерживались на постоялых дворах и ямских станциях, где сердобольные старушки давали поесть горячего. Остановки ждали с надеждой и нетерпением. А жители твердо знали правила, не вступали в запрещенный разговор с арестованными, без лишних слов несли съестное.

Многие пытались жертвовать одежду. Но то, что съедено, — укрыто, и брюхо тайну не выдаст, а любая тряпка наружу и «в нарушение», потому вещей жандармы не принимали.

— С широкой масленицей! — поздравил себя Ромашов. — Ужо, как бывало, накатаемся, — улыбнулся он и приказал ямщику: — Ты, голова, смотри, катать так катать! Мы привыкли ездить лихо!

И всю масленичную неделю молчаливые кибитки врезались в веселую кутерьму по деревням.

— Эй-эй! Ряженые, что ли? Ребята, держи коней, вали всех в снег! — кричали задорные голоса.

— Не тронь, головой ответишь! То государево дело, — трезво останавливали старшие, и праздник оборачивался черным днем.

Часто попадались навстречу такие же молчаливые поезда. Уральцы ловили понимающие взгляды.

— Возвращаетесь? — радостно спросил Мичурина ровесник из встречного возка, когда на постоялом дворе съехались подводы.

— Нет, для начала туда, — ответил Мичурин, косясь на зазевавшегося жандарма.

— Вот какое государево дело. Я думал, только в одну Сибирь мчат. Ай, нет! При нынешнем-то царе-батюшке резво возят в обеи стороны! — сказал своему внуку старик, слышавший разговор.

— За что их, дедушка?

— Не спрашивай, за что, а молись за них. — Дед снял шапку и перекрестился. — Конешно, за народ себя выставили.

Скрипели полозья, комки снега летели из-под копыт пристяжной. Испуганный ямщик сидел спиной к седокам, ни разу не смея обернуться, и гнал скорее, чтобы, отвезя, вздохнуть свободнее. Только бы не перевернуть сани на раскатах, тогда жандарм ребра переломает. Прогонных денег[487] лучше не спрашивай — пятак не получишь, а морду в кровь разобьют.

После Оханска дорога по глухому лесу шла в тьму Воткинского края[488]. На большинстве остановок есть навесы для лошадей и ямы для ямщиков, а для пассажиров — ничего. Чтобы не возбуждать любопытство населения и лишних толков, ехали ночами: «секрет» соблюден, и подтаявшие дороги вновь крепко подмерзают.

Для дневки заезжали в острог. Эти «гостиницы» выглядели одинаково: тыновая[489] ограда из гладко оструганных бревен высотой в три сажени; глухие, тяжелые ворота с калиткой. Ни звука, ни огонька не проникает наружу.

Ямщик не должен слышать лишнего слова и, как только его отпускали, сразу уезжал. Узники стояли. На стук жандарма в окошечко выглядывал караульный солдат, спрашивал, вызывал офицера.

Зимний день короток, короток и отдых в острогах. Человека с холоду сразу разморит, он голоден, но засыпает, несмотря на духоту. Его тут же будят: ночь, лошади поданы. И снова в путь, в морозную снежную даль, через леса и замерзшие речки, навстречу неизвестной судьбе. И хотя в остроге темно, угарно и сыро, но остаться бы еще. Правда и в дороге арестант мог бы подремать, но беспокоят цепи, холод и тяжелый замок с надписью: «Люби меня, берегу тебя»[490].

— Таким замком амбар запирать, а не людей, — ворчал Ромашов.

Посланный заседатель Никитин ехал впереди и требовал лошадей. Высочайшее повеление все исполняли спешно. Кибитка приближалась к Вятке. В губернском городе намечалась первая продолжительная остановка. Потому в Слободском дневку не сделали. От Слободского до Вятки проскакали за три часа. Лошади вынесли из глухого леса. За широким снежным полем, за зимней рекой, на высоком берегу стоял город. В морозном воздухе маячили главы многочисленных церквей. В середине полоски обывательских домов на речном откосе стояла тюрьма. По зимнему пути не нужен перевоз через скованную реку, и еще, чтобы миновать крутой и длинный подъем у Александровского сада[491], ямщик не поехал через Дымково[492], а пустился напрямки и в более пологую улицу у Трифонова монастыря[493].

Большой город, а к ночи готовится рано. Приземистые лавки закрыты, возле них сторожа в тулупах зажигают фонари. Всюду еще далеко не редкие прохожие идут прямо по середине улицы. Любопытные взгляды многих привлекали к себе заиндевевшие путники, запорошенные кошевки и потные лошади со взбитой шерстью. От монастыря ямщик повернул направо. После моста через овраг на подъеме лошади пошли шагом.

Кругом Петя видел огоньки раскинутого по холмам города. «В каждом доме для кого-то есть родное», — подумал он и почувствовал тоску по уюту, по радушию своих. Каким сиротливым остался родной дом с убитой горем матерью, вдруг потерявшей всех сыновей… Вспомнилась летняя светелка, как там хорошо спалось под шум дождя. А в теплом дому разве плохо? Сладко спится, когда душа чиста. Вот сейчас бы уснуть… Душа чиста да измучен сам, а все равно бы уснул, ох как уснул бы! Спать! Спать! Петя даже навалился на жандарма, но тот оттолкнул и посадил прямо.

— Семен Иванович! Давно ждем, чего не приезжали? Пожалуйте на пельмени! — крикнул в самое лицо Пете обознавшийся прохожий. — Вместе с приятелем приходите…

Рот жандарма мгновенно наполнился слюной. Он с трудом проглотил неподатливый комок, двинул ямщика и рявкнул:

— Гони!

Ямщик посунулся вперед от подзатыльника, засвистел кнут, кибитка рванулась, и лязгнули кандалы, скрытые под тулупом. Ошарашенный обыватель отскочил.

— Не оборачиваться, — потребовал жандарм, подозревая какую-то связь арестанта со случайным встречным.

Лошади вырвались на ровную площадь, пронесли мимо часовни, стоящей у глубокого оврага, и вскоре достигли ворот большой каменной тюрьмы[494].

Пока ждали впуска, Петя успел рассмотреть, вернее, угадал в сумраке за речным обрывом бескрайнюю снежную даль заречья: такой красивый, манящий летом простор, какой он любил.

Гулкие коридоры с каменными полами и затхлая камера с мороза показались сносными, но вскоре тело сжалось от сырого холода, а, задев рукою стену, Петя запачкался липкой плесенью.

— Деревянные «гостиницы» лучше каменных, — оценил Петя и мгновенно уснул. Разбудил его лязг цепей. Это выводили в коридор и собирали в путь партию этапных, что двигались в обратном направлении.

И снова чёрмозцы в дороге. Снежные поля, бугры, синий лес вдали, низкое небо без солнца; порою елки на лапах протягивали пласты снега, или замерзшие ветлы, раскинув скрюченные от холода сучья, хотели преградить дорогу. При проблесках солнца над городскими церквами, как звезды днем, вспыхивали сияющие кресты, арестованных торопились укрыть в очередном остроге. И снова снега, снова остановки, снова дневки и ночные скачки по разработанному маршруту, к властному Петербургу, через Ветлужский край[495], Кострому, Рыбинск, по самому захолустью. На последнем участке, после выезда у Твери на Московский тракт, шла людная дорога, на которой часто встречались такие же молчаливые ночные кибитки.

В Новгороде надворный советник Никитин задержался и сделал пересчет: доложишь прибытие, а половина арестантов разбежалась. Узники мерзли в башнях древнего кремля. Дальше двинулись с короткими промежутками от подводы к подводе, не соблюдая суточный интервал. Догоняли друг друга.

Близко Петербург. Зимняя дорога узка. Легко чиновному заставить крестьянский воз свернуть в глубокий снег, а фельдъегерской тройке уступали даже упряжки знатных особ, но перед марширующим полком лейб-гвардии должны были свернуть даже жандармские кибитки.

Лошади стояли по брюхо в снегу, ямщик сидел, глядя на роты, отправленные «для освежения после себя казарм и очищения мыслей», а Петя, словно забыв тяжесть кандалов, рассмеялся и нарушил запрет.

— Нам охрана, — подмигнул он ямщику.

Ямщик испуганно уставился на жандарма.

— Вот видишь, умный человек не слушает, что ты болтаешь. Нельзя — значит, нельзя, и не нарушай, — ворчал жандарм, боясь возвысить голос и привлечь внимание проходящих.

А солдаты уже шли вольно, переговаривались.

— Из купцов их степенство, — предположил барабанщик.

— В столицу спешат, — поддержал солдат.

— Все равно нам чарку не поднесут!

Шутили, но, едва завидя жандарма, бросали разговор.

— Как здоровье Сукина? — спросил Николай у статс-секретаря Мордвинова.

— С двенадцатого февраля не встает с постели.

— И все-таки, Александр Николаевич, напишите Сукину, пусть будет готов к приему арестантов.

Управляющий III отделением собственной его императорского величества канцелярии статс-секретарь Мордвинов немедленно исполнил высочайшее повеление, выраженное устно. Начал было он по установленной форме:

Господину генерал-адъютанту Санкт-Петербургской крепости коменданту и кавалеру Сукину…

Мордвинов остановился и улыбнулся:

— Как только терпит? «Кавалеру Сукину!» Терпи, сукин кавалер, или проси высочайшей милости на перемену фамилии!.. Кавалеру Сукину! Ха-ха!

Мордвинов скомкал бумагу, взял чистый лист и вывел:

Милостивый государь Александр Яковлевич!..

Казалось, в крепости всегда найдется место. Но если узникам требуются одиночки, тут приходится думать. И плац-майор[496] принес коменданту план размещения.

— Полагаю предоставить казематы Никольской куртины[497]. Тамошних пересадить по трое в камеры, и для вновь прибывающих освободить девять нумеров, нумер десятый и далее.

— А хороши ли? — спросил Сукин.

— Помилуйте, ваше превосходительство Александр Яковлевич! Сей год поделаны перегородки новые, бревенчатые. Двери обиты листовым железом, имеют рамы и крестообразные полосы. На каждой двери замков больших висячих два, коробчатых — по одному.

— Так-то так, да не удвоить ли посты? Будто крепко и надежно, мышь не проскользнет, но скука в крепости все делает обычным, нудным, является небрежность и даже побеги были, — ворчал Сукин.

— Нерадивых взбодрят шпицрутены, — пригрозил плац-майор.

— Ну, с богом! — отпустил Сукин.

Оставшись один, он поохал, покряхтел и раздумался. Выписал он для крепостных светильников конопляного масла пятьдесят один пуд тридцать шесть фунтов и три пятых золотника, теперь брали подозрения: пока он болен, не расходуют ли солдаты этот запас на еду с кашей?

Передвигая голову по подушке, морща лицо, источенное болезнью, желтое, с заостренными чертами, он не мог отделаться от беспокойных мыслей. «Слова словами и останутся, потом их в оправдание не приведешь, бумага вернее», — заключил Сукин и вызвал писаря. Он продиктовал официальное отношение своему подчиненному, только вышедшему плац-майору:

Прибывшим арестантам на пищу извольте употреблять согласно предписанию, изъясненному в № 0102 от 27 февраля 1829 года к предшественнику вашему плац-майору Щербинскому…

Получив предписание начальника, плац-майор три дня не знал покоя, пока писаря рыли все архивные шкафы и наконец нашли нужный № 0102 восьмилетней давности, где предписывался обычный рацион из расчета семи с половиной копеек на арестанта в сутки.

Предыдущая главаГлава 50 из 57Следующая глава