Чирков ни на шаг не отходил бы от Насти, но его все время гоняли по отдаленным заводам и в Чёрмозе он задерживался редко. А чтоб прийти в дом к Поздееву, надо каждый раз придумывать срочное дело к нему. Придешь, а тут эта Софи. Чирков бесприданницу не ставил ни во что. Стара, и эти ее иронические взгляды. Да еще мальчишки путаются. Пусть бы один Ширкалин тут болтался, — все равно пустоцвет.
В кои веки удалось увидеться наедине, тут бы намекнуть на свое разбитое сердце, а Настя начала неприятный разговор о мальчишке Николке, который свалился, потому что нет ограждения у водобойных колес. По сей день не огородили.
— Не каждый день падают. Нашелся один недотепа, — почти огрызнулся Чирков, а потом постарался резкость смягчить и оправдался: — Правлению самому видно, я не могу им мнение навязывать. Это поймут как проявление непочтительной опеки младшего над старшими. Применить машины нового действия — это одно, а укажи я нужные меры, так сразу и осадят.
— Да ведь напомнить не вредно. Просто, может быть, забыли за кучей дел… Иной мечтает разбогатеть, иметь тысячу душ, а открывает ли свою единственную на помощь другим?
— Убейте меня сразу! — взмолился картинно Чирков. — Неужели в наших отношениях один вид? Вы меня презираете или очень любите. Я всем могу пожертвовать для того, кого люблю.
— А пока тебе и нечем жертвовать.
Из подобных разговоров Чирков заключал, что Настя его не лишает надежды и весь успех зависит от того, будет ли ему чем жертвовать — накопит ли он состояние.
Петя избегал встреч с Настей, и Лобов, боясь высокомерной Софи, шел к девицам неохотно, особенно когда звали с рисунками, а вот Алексис бежал по первому зову, хотя над ним чаще всего просто подсмеивались.
Алексис все еще чувствовал себя именинником. Сияя белозубой улыбкой, он в знак восхищения и любви преподнес Насте только что входившую в моду щетку, как говорили в Перми, «для очистки зубов во рту»[199]. Щеточка довольно большая, сгодится и для сапог, но и в рот залезет, у кого широкий. Сияло лицо Алексиса, сияла кокарда на фуражке, сияли светлые пуговицы. Хотелось, чтобы и другие вместе с ним восторгались его достижениями.
Но жизнь постоянно возвращала его к заводской действительности. Он мрачнел, когда со стыдом вспоминал прием Поздеева. Образованному, думал он, тяжелее бесправие переносить, чем обыкновенному темному человеку. И он очень боялся вновь оказаться в положении униженного раба, от которого не защищала его светлая кокарда.
Он предстал бы перед Настей борцом за народ, но понравится ли ей такое — кто знает. Пока он предпочитал заниматься стихами и досадовал, что ребята вместо чистой поэзии тянутся на разбор каких-то заводских несчастий и на критику правления. Все грубо. Не заводскими же несчастиями ему развлекать Настю. Всегдашняя готовность услужить тоже не приближала его к ней.
«Вот если бы у нас была общая тайна!.. Откровенность покорит», — решил он и, надеясь, что Настя не выдаст, сболтнул о затее ребят, задумавших борьбу с заводским произволом. Он мало что рассказал и закончил путано:
— Конечно, полная откровенность в суждениях была бы смешна и непозволительна. Как бы ни возмущалась наша суровая правдивость, нужно таить то, что лежит у нас на сердце.
Настя не поняла Алексиса и решила, что недовольства направлены лишь против младших приказчиков. Она тут же подумала:
«Пусть даже попробуют свергнуть папа, так не осилят, а заговор — это даже интересно, как по роману во дворце тирана: юноши провинятся, красивая дева их спасает».
Настя, впрочем, не придала болтовне Алексиса никакого значения и тут же все забыла.
Лобов ходил мрачнее тучи: управляющий поручил ему подбирать цветы для клумб, изобретать замысловатые переплетения прутиков для ажурных стенок беседки, художник рисовал, носил проекты к управителю, тот хвалил и отсылал к дочери на окончательное утверждение. И ни один вариант еще не был принят: то Насте беседка казалась не воздушна, то грот[200] не интимен.
Лобов злился, а ведь он мог бы себя считать счастливцем. Многие совсем не имели доступа в господский дом, например Федька, друг Алексиса, надеявшийся пленить Настю если не положением, так физической силой.
Отвергнув последние рисунки, Настя уколола самолюбие Лобова, велев на помощь себе привести Степана. Пришлось повиноваться и посыльным идти за писарем. Степан шел, но досадовал: за дневную отлучку придется отрабатывать вечером.
«Дается дураку счастье, а он еще рожу корчит, зеворот[201]!» — мысленно бранил Лобов Степана.
В то время как подвижная Настя носилась по комнатам господского дома и по саду, Софи предпочитала сидеть в креслах на террасе. Шурясь, разглядывала она картоны с рисунками клумб и остерегалась высказывать суждения о них, пока не услышит отзывов Насти. А Лобов стоял и, склонив голову к плечу, смотрел с высоты своего роста, как маленькая привередница корчит из себя даму. Софи сначала старалась «не замечать» Лобова. Но он был интересным собеседником, и она стала разговаривать с ним столько времени, сколько считала приличным уделить крепостному художнику. Потом она отпускала его расслабленным движением руки. Это кривляние и смешило, и оскорбляло Лобова.
Только Степан показался в саду, Настя оживилась и побежала ему навстречу. Степан смутился, и смущение его прошло не сразу.
— Моя кузина хочет иметь портрет. Идите к ней, — отослала Настя Лобова и остановила сияющий взгляд на Степане.
— Настасья Ивановна, я должен заняться в церкви оживлением образа Мадонны Сикстинской[202], — ответил Лобов.
— Это что? Бунт? Будете обновлять сад, — сказала Настя, притопнув ножкой в атласной туфельке. — Придумайте лучше декорации к именинам матушки. — И за руку увлекла Степана к дому: — Идем, я отложила для тебя новые книги.
От книг Степан никогда не отказывался. Многое почта исправно приносила из столицы. Французские романы забирала себе Поздеиха, а остальное никто не читал, и Настя, выдавая Степану, не напоминала о возврате. Так у ребят пополнялась книжная полка.
Настя заговорила о спектакле, который одобрила и Софи. Живые картины — это ушедшее детство. Теперь она мечтала о настоящем театре. Пьесы они разыграют на зависть всем барынькам окрестных заводов. Она их пригласит, пусть даже из Перми приезжают. Куда им от скуки деваться, приедут — «девяносто верст не околица». А она уж устроит потеху, и все ее ухажеры насмеются и тогда же наплачутся. Уж ее театр так театр будет, а не какая-либо вечерка, и зазнобу Степанову она не забудет.
Она и пьесу смешную откопала, в которой показывается внезапно разбогатевший невежда-купчик, которого избрали бургомистром[203]. Его жена приспосабливается к знатному обществу, она начинает бить по щекам мужа и всех домашних. Прислуга, которую прежде не били, протестует, а купчиха говорит, что поступает согласно великосветским правилам.
— Роль мужа тебе не дам, пусть Алексис будет мужем, — сказала Настя. — Ты — мой любовник, любовника не бьют. А уж служанками будут Фимка и Грунька. Я, пожалуй, сейчас начну репетировать! Да ведь еще до представления, пожалуй, руки отобьешь: челяди много, я одна, а для натуральности и смеха не надо руку жалеть. Им-то что, стерпят, а вот у меня ладошки каково вспухнут!
Настя залилась смехом, а Степан растерялся. Не было возможности защитить девушек, заступись он, так еще хуже задурит Настя.
«А рука у нее действительно тяжелая, — подумал он. — Откуда мнение о нас с Груней? Не видать Груне счастья, а вот горя через меня хватит немало. О господи! Хоть что-нибудь другое бы выбрала!»
— Васька всех бьет, и тут сплошь мордобой. Копия получается. Погоди с репетицией, дай сначала прочесть, осмыслить, — горячо заговорил Степан и попытался хитростью отвлечь Настю: «Авось совсем забудет». — Взяли бы пьесу, что наши читали, «Недоросль» называется. Вот смеху!
Настя выбор не изменила и дала книгу, из которой он и ого друзья должны переписать в особые тетради роли для каждого лица.
— Я не понимаю, что вы нашли в нем? Верно, у холопа наружность Аполлона, но происхождение! Вам даже разговаривать нельзя с ним, — сказала Софи о Степане, когда выбрали наконец рисунок беседки и Степан с Лобовым уходили.
Лобов до самой калитки не смел надеть картуз и нес его в руке. Степан лихо нахлобучил шляпу.
— Завянешь в таком саду, как эта бледная лилéя, — с усмешкой подмигнул Лобов Степану, показывая на застенчивую красивую девушку с алой лентой на волосах, одетую в белую нарядную тунику[204], перешитую, конечно, из Настиных обносков.
— Их сиятельство Фимушка у нас завянуть не могут, — осклабился дворовый молодец, проходящий мимо. Он тут же кликнул девушке: — Ваше степенство, Евфимия Ивановна, за ненадобностью госпоже пожалуйте сей день обедать в людскую.
Девушка молча склонила голову и ушла по аллейке за угол дома. Вся управительская дворня откровенно издевалась над безответной, величая ее «образованной»: «По-французски — кенарейка, по-родному — неумейка». Свои наряды она была обязана носить всегда, и лишь до полудня, пока барыня спала, Фимушка отдыхала от вычурной одежды в обыкновенной крестьянской рубахе.
«Произноси слога. Знай выпевай для барыни, а про что поешь — не твое дело… Даже русской грамоте научить сочли излишним. Можно ли сильнее издеваться над людьми?» — думал Степан, все круче закипая. Он быстро пошел, от греха подальше, а расплывшемуся в ухмылке Лобову сказал:
— Как мне возле начальства слышать довелось, требуется дополнить ордена на портретах владельцев, личности освежить, и тут же под личностями вывести письменно заслуги. Просись. Поручат, и ты, глядишь, прославишься. Это тебе не Мадонны Сикстинские.
— Правда? — обрадовался Лобов, так и не поняв насмешки.