С постройки дороги приехал Тимофей. В записке отец наказывал отправить срочные письма, а Тимофею вернуться за ним через день. На почте матери вручили письмо от бабушки.
Бабушка просила прислать карточку дорогого внука, и мать собралась ехать за шесть верст[17] в станционный поселок, где была фотография Айзенштана. Рядом с фотографией жил политический ссыльный Ляревич. Он хотя и не был настоящим художником, но успешно рисовал портреты с фотографий. Чтобы не придирались жандармы, Ляревич свои рисунки не подписывал, но семьи мелких служащих, подобных Зулиным, широко рекламировали его работу. Рисование портретов было единственным заработком Ляревича. Ему-то мать и хотела заказать увеличенный портрет примерного мальчика.
Петька заикнулся было, чтобы ему сниматься в длинных штанах, но мать, нечувствительная к мужскому самолюбию, заставила надеть чулки, ботинки, короткие штанишки и чистую рубашку.
Летом Петька совершенно отвыкал от обуви, поэтому ноги горели в ботинках, но все же до отъезда он успел выбежать на улицу и помочь своим ребятам в перестрелке камнями с мальчишками больничной стороны.
Выполняя свой гражданский долг, Петька больше всего боялся, как бы не попали по рубашке, не запачкали, и потому, когда стукнули по голове, он не обратил на это особого внимания, лишь провел рукой, не выступила ли кровь.
Петьку позвала Мотя. Он надел сшитую матерью панамку, которую на время сражения сунул за пазуху. Горел ушибленный лоб, и Петька на всякий случай надвинул ее поглубже. Он одернул свою вышитую рубашку и уселся в тарантас, совершенно спокойный за свой вид.
Тимофей постоянно возил техника Зулина на строящиеся дороги. Сгорбившись, он всегда в одинаковой позе сидел на козлах тарантасика, носил одну и ту же кубовую рубаху[18] и до бровей натягивал старую инженерскую фуражку. Его слипшиеся волосы на затылке заворачивались кверху, а борода лезла вперед, словно стремясь на солнце из тени большого козырька.
Поехали. Тимофей молчал, изредка хлопая вожжой[19] сытого мерина, а мать говорила Петьке, чтобы он, наконец, написал бабушке, когда будут отсылать карточку. Петьке вспомнилась бабушка, ее ласковые глаза, и он обещал написать ей письмо.
Тарантасик катился вперед. Местность между селом и станционным поселком была ровной, но полевая дорожка все равно делала повороты и извивалась, как живая, то близко подходя к шоссе, то убегая в сторону. В сухую погоду все предпочитали ездить по этой виляющей дорожке, избегая прямого, как натянутая нитка, и жесткого тракта с верстовыми столбами и канавами.
Побуревшая и выеденная скотом трава едва прикрывала холмики и склоны ложбинок.
— Мама, сурок! — воскликнул Петька, показывая на вставшего столбиком грызуна. Забывшись, он сдвинул панамку набекрень и вскрикнул от боли.
Мать повернула его к себе и не поверила глазам. У Петьки половину лба закрыл синяк, зловещий фиолетовый подтек спускался ниже глаза.
— Что с тобой? Как тебе это помогло?
— Да, мама, мне не больно, маленько стукнулся, — оправдывался Петька.
— Посмотри на него, — обратилась мать к Тимофею.
Тимофей обернулся, взглянул и молча отвернулся. Петька был очень благодарен Тимофею за его молчание и полагал, что это как нельзя более подходит настоящему мужчине, но мать была другого мнения и сказала Тимофею:
— Тебя резать будут, так ты и тогда будешь молчать.
— Поди, крикну, — ухмыльнулся Тимофей.
Мать обиженно отвернулась от Петьки, и он почувствовал, как молчание матери угнетает его. Уж лучше бы поругала как следует.
— Ему, значит, Петровичу-то, в Иванов день подрядчик[20] подстаканник поднес, а в ём заместо стакана пачка денег свернута, — неожиданно заговорил Тимофей.
Предчувствуя какую-то неприятность, мать встрепенулась, а Петька обрадовался, что Тимофей отвлек ее внимание.
Тимофей долго и путанно рассказывал, как Иван Петрович уличал жилу-подрядчика, а тот безуспешно к нему «ластился», а потом начал угрожать и обвинять Зулина в «шатании власти» и «возмущении рабочих на бунт».
— Выказать на Петровича, конешно, подрядчик не в силах, но, видать, посулил жандармскому начальнику. Тот вызывал, и ездили мы к нему на станцию. Но Петровича нашего на испуг не возьмешь!..
Тимофей еще что-то говорил о подрядчиковых деньгах, о золотых зубах жандармского начальника, а встревоженная мать старалась представить себе, какие последствия для них будут иметь эти события. В общем для Петьки остаток пути прошел спокойно.
— Тпр-р-р-у-у! — остановил Тимофей лошадь возле фотографии.
В наказание за синяк мать отказалась фотографироваться вместе с сыном и усадила его одного перед аппаратом.
Он сел на стул боком, заложил ногу на ногу; в руки ему дали прутик. Длинный, в узком сюртуке Айзенштан покачал головой.
— Какое трудное лицо! Вы знаете, это будет стоить дороже.
Он долго двигал треногу, каждый раз нырял с головой под черное покрывало и велел смотреть в объектив.
Петьку снимали в третий раз, и он знал, что обещанная птичка не вылетает из круглого отверстия. Он хотел уже скорчить рожу, но Айзенштан сказал «готово» и ушел в темную будку. Он долго копался и наконец вылез с темным стеклом в руках.
— Как это заретушировать? — горевал Айзенштан, рассматривая негатив на свет.
— Совершенно не нужно, пусть им полюбуются, — сказала мать и пошла к Ляревичу.
Почесав ушибленный лоб, Петька отказался от своего намерения посмотреть рисунки Ляревича и улизнул на задворки. Он сидел на завалинке между задним крыльцом и забором, когда скрипнула дверь и вышла жена Ляревича с высокой статной пожилой женщиной в темной кофте, длинной юбке и чирках[21] на босу ногу. По черному головному платку Петька безошибочно узнал Дуню-Пароход.
Прячась, он забыл о своей белой рубашке и прижался к облитому помоями крыльцу.
Женщины не заметили его. Окинув взглядом двор и ворота, распахнутые на пустынную улицу, Дуня-Пароход негромко сказала жене Ляревича:
— Пуще опасайтесь Проньку. Из-за него сколько людей горюет… Он и дров насылается наколоть единственно для того, чтобы… Донесет, а там сразу назовут бунтарем…
Петька не мог расслышать всего, что говорила Дуня, но и отдельные ее слова означали что-то серьезное и очень опасное. Петькино любопытство разгорелось, но вместе с тем он струхнул, почувствовав, что проникает в тайну колдуньи.
Когда Дуня-Пароход ушла, Петька мигом выбрался на улицу, забился в тарантас к Тимофею, чтобы никто не подумал, что он был во дворе у Ляревичей.
На обратном пути Петька долго молчал, потом, все еще под впечатлением от встречи с Дуней-Пароход, осторожно потянул мать за блузку и нагнул ее к себе:
— Мам, а Ляревич тоже колдует?
— Откуда ты в голову набираешь такие глупости?!
— Да, а за что его сослали?
— Как политического, — коротко ответила мать, взглянув на затылок молчаливого Тимофея, и Петька прекратил расспросы.
Въехав в село, Тимофей хлестнул лошадь, и они быстро миновали толпу людей, собравшихся возле дома с крашеными ставнями.
Крестьяне стояли полукругом. В центре, на глазах у всех, кривлялся высокий толстомордый пьяница. Он грозился кулаками и плевал в наглухо закрытые окна.
Отпросившись поиграть, Петька переоделся и быстро вернулся к месту происшествия. Хотелось узнать, — что тут случилось, но зрители не рассказывали друг другу ничего, а лишь обменивались короткими замечаниями по ходу событий.
За воротами домишки раздался какой-то стук, — видимо, их наглухо закрыли на засов.
— Шабаш![22] Родитель Проньке дорогу домой заказал, — произнесли сзади Петьки.
— Такому сыну конечно! Такой и осрамит и разорит, — подхватил другой голос.
— Сам-то не хоронится, от народа свое горе не прячет, — сказала старая женщина, когда у окна показался отец Прони.
Он повернулся в профиль, сел так, не сводя взгляда с иконы, и не поворачивал головы в сторону Прони. Это был совершенно седой, видимо болезненный, человек.
— Отдай мои кровные денежки! — кричал Проня.
— «Ровные денежки», — раздавалось в толпе, как эхо. — Не в прок живоглоту мирские[23] слезы: сыном бог наказал.
Проня бесновался, на губах у него показалась пена, он то срывал голос на визгливых воплях, то, скрежеща зубами и хрипя, предъявлял все новые и новые претензии, требуя либо раздела, либо лошадь, либо какие-то деньги. Счеты у него были длинные, но отец хотя бы глазом моргнул, и от этого становились смешными беснования выгнанного из дому пьяницы.
— Дайте коня Лихачу! — крикнул издали средних лет крестьянин с уздечкой.
Все засмеялись, вспоминая, как на тройке Проня-Лихач вез от венца[24] дружка, лихо развернулся возле дома и вывалил молодых на землю. Тогда он получил свое прозвище.
— Коня! Нет, брат, так пешком от этого дома отойдешь, так без шапки и без опояски уберешься. Может, наймет кто в работники, да только работать заставит, не отцовы денежки пропивать.
— Да, будет он тебе батрачить.
— Ничего, не впервой палачатся[25]! Завтра помирятся и опять будут в одну кубышку[26] таскать.
— Тьфу! Подавись ты всем, что нажито и что нажить успеешь до смерти! — кричал Проня.
Оконное стекло защищало старика от плевков Прони. Он сидел не шевелясь, только с каждой минутой будто глубже становились складки на его лице.
— Если я украл, так ты ворованное прятал. У-у-у, расшибу! — взвыл Проня и схватил с земли кирпич.
Он широко размахнулся, отец отпрянул, толпа угрожающе загудела.
— Ой! На отца руку поднял! — вырвался из общего гула женский вопль.
Проня запустил кирпичом в стену. Кирпич ударился о бревна и, отскочив, прикатился к его ногам. Проня принялся пинать и топтать кирпич, как будто каблуками хотел загнать в землю.
Петьку поразило его дикое лицо. Оно было совершенно красным, каким-то вздутым, искаженным бешеной судорогой.
— Последние сапоги сорвешь, — сказал кто-то вразумительно.
— Жрите, мироеды! — завопил Проня, раздирая на себе рубаху и оборачиваясь к толпе.
— Сами мироеды! Вашу копейку никто не зажал, а вы…
Проня сразу как бы очнулся и понял, с каким осуждением и презрением смотрят на него замолчавшие сельчане. Он боком протиснулся подле дома, потом перебежал на середину дороги и пошел прочь, часто оборачиваясь и ругаясь, С пьяными слезами он и толпе грозил кулаком.
— Так-то, голубок, на себя пеняй, — сказал в напутствие Проне старичок с палочкой, шедший куда-то по своим делам, да так и простоявший все бесплатное представление.
— Женить бы его Авдеичу пораньше. К дому бы привился, может быть, — откликнулся старичку его сверстник, тоже наблюдавший скандал.
— Жени вора на тюрьме, — решительно возразил первый.
— Да вишь ли, женатый человек домашнее…
— А он и так домашний: и чужие клети[27] не забудет, и от своего дому не отобьется, — сказал старичок, взмахнул палочкой и пошел.
— Приносил он мне краденые кожи. Помнишь, я говорил? — спросил сапожник Котов своего друга Кирилла-Печника.
— Надо было до суда довесть, — ответил Кирилл и пообещал: — Подожди, подытожим его дела.
«Так вот он какой, этот Проня!» — подумал Петька.