Наташа сдержала свое слово и, бодрая и спокойная, прощалась на следующее утро с Дмитрием Андреевичем.
— Счастливого, счастливого пути, Дима! Всего, всего хорошего! — чуть не в сотый раз повторяла она, стоя у ступенек вагона, когда поезд начал уже едва заметно трогаться. Глаза ее смотрели ясно, с твердой верой в то, что действительно одно только хорошее ждет впереди.
Дмитрий с мягко светящимся взором, с тихой радостью, разлитой по его открытому доброму лицу, глядел с ласковой полуулыбкой на нежное розовое личико и, приподняв фуражку, помахивал ей в знак прощального приветствия. В ответ на него быстро кивала светло-золотистая головка, а когда поезд, прибавляя ходу, вышел за пределы платформы, долго-долго мелькал еще в воздухе развевающийся белым флажком носовой платок, пока не превратился в едва уловимую глазом светлую точку.
Все в том же настроении вернулась Наташа с вокзала. Она не ощущала еще пустоты по уехавшему Дмитрию, окружающее еще слишком было полно им, все пережитое еще слишком живо было в душе. Целый день пробродила она с тихой радостью в сердце, не желая ни за что браться, словно боясь чтением чужих мыслей и чувств или звуками рояля спугнуть и развеять свои собственные переживания.
Анисья даже несколько укоризненно посматривала на безмятежное лицо девушки. Она ждала горючих слез, заплаканных глаз, и вид Наташи неприятно удивлял ее. Сама она ходила с красными веками, с распухшим носом, шмыгавшим более, чем когда-либо, с постоянно кривившимися от все подступавших новых всхлипываний губами.
— Не плачь, Анисьюшка, — ласково успокаивала ее Наташа. — Диме хорошо там будет, он так мечтал поехать за границу, с такой радостью готовился к этой поездке!
Но женщина не успокаивалась.
— С радостью? Великая, подумаешь, радость жить средь поганых басурманщиков! — ворчала она. — И лба, чай, негде по христианскому обычаю перекрестить. Везде, поди, идолищи ихние наставлены, православной душе и глядеть-то на них — уже грех.
— Там, Анисьюшка, идолов нет, немцы — такие же христиане, как и мы.
— Ан не такие! — рассердилась даже Анисья. — Собак жрут, крыс да мышей тоже, жаб да лягушек, — ожесточенно перечисляла она. — Нешто христианская утроба может такое поганство в себя принять? Да если бы это всё! Они го-лу-бей едят! — с благоговейным ужасом выговорила старушка. — Духа Святого — прости Господи — лопают!.. Тьфу! — с сердцем плюнула она, вся раскрасневшаяся от негодования.
— Это же все неправда, Анисьюшка, — стала опровергать Наташа, — ни кошек, ни собак, ни мышей, ни крыс немцы не едят, жаб тоже. Во Франции действительно есть такие совсем зеленые лягушки, которых жарят. Голубей немцы, правда, подают. У лютеран это можно, только мы, православные, их не едим.
— А говорите — христиане! — с укоризной протянула Анисья. — Какие же такие христиане, коли не православные и голубей жрут. Ан и выходит, что басурмане, паши японские!
На сей раз расходившуюся женщину Наташе так и не удалось успокоить и разуверить.
С отъездом Дмитрия Андреевича тихая и скромная вообще жизнь его домашних стала еще однообразнее. Мужская половина знакомых прекратила свои посещения, считая неудобным бывать в доме, где одиноко жили две молоденькие девушки. Заглядывали только подруги Кати, чаще других — некрасивая разбитная Маруся Солнцева, да изредка забегала Анюта Страхова. Впрочем, визиты этой последней были нечасты, а вскоре почти совсем прекратились: с Катей у них никогда дружеских отношений не было, привлекал же ее в дом Сольских крайне симпатичный и ей, и ее брату сам Дмитрий Андреевич. Наташа с первого раза очень понравилась ей, но что-то неуловимое, им обеим неясное, мешало завязаться и окрепнуть дружбе, такой естественной между этими, собственно говоря, крайне схожими натурами. Вина в этом была со стороны Наташи: она как-то съежилась, ушла в себя и не хотела сделать ни шага для сближения с Анютой, которая вначале искренне готова была пойти ей навстречу. Не найдя отклика, девушка тоже замкнулась, и ни искренности, ни теплоты в их отношениях так и не было.
Наташа, как и говорила в саду Дмитрию Андреевичу, всеми силами стремилась сблизиться, сойтись с Катей. Ей казалось это естественным, прямо-таки неизбежным теперь, когда они остались вдвоем. Она думала, что их связывали одни и те же интересы — мысль об отсутствующем, что Катя с таким же нетерпением ждет весточки, вчитывается в каждую строчку писем, воспринимает и переживает из этого живого источника впечатления, радости, надежды.
«Пишу из нарядного, жизнерадостного, симпатичного Берлина, — начинает свое первое длинное письмо Дмитрий Андреевич, — где, кажется, легко и привольно живется каждому, где царит общее довольство. По крайней мере, по первому беглому взгляду такое впечатление производит он на меня. Ни одного оборванного и голодного, ни одного протягивающего руку за милостыней еще не пришлось мне видеть, ни одной мрачной, тяжелой картины, нарушающей общую гармонию этого цветущего, смеющегося города. Именно что цветущего — в настоящее время Берлин представляется почти сплошным цветником: великолепнейший в самом центре парк, разубранный живыми коврами цветов, громадная аллея, на всем своем длинном протяжении украшенная статуями и группами, изображающими знаменитейших людей и события, — все величайшие произведения искусства. Те же яркие живые ковры раскинуты на каждом кусочке, свободном среди зданий, на длинных бульварах. Многочисленные балконы, даже подоконники в высоких многоэтажных домах тоже кажутся цветниками: балюстрады их пестреют настурциями, гортензиями и пеларгониями, а оконные рамы обвиты листьями дикого винограда. Те же темные ползучие ветки тянутся по боковым сторонам домов, образуя живые изумрудные стены, достигающие иногда высоты четвертого этажа. Даже рамы окошечек мансард, как и зеркальные окна бельэтажа, представляют из себя зеленый четырехугольник: Берлин любит зелень и художественно драпируется в нее.
А дивная, переливающаяся и искрящаяся в лучах солнца Шпрее, со своими красавцами мостами, со своей роскошной набережной! А на ней — прелестные особняки с почти тропической растительностью. Вообразите великолепные пальмы, высаженные прямо в грунт, фуксии, увешанные кораллово-красными гигантскими сережками, размером с взрослую яблоню в нашем саду».
Много еще писал Дмитрий Андреевич, рисуя все достопримечательности и прелести города, и заканчивал следующими словами: «При взгляде на каждую из здешних красот одна мысль постоянно и упорно следует за мной: почему я один вижу все это? Почему не можете и вы, мои бедные, разделить со мной то громадное эстетическое наслаждение, которое испытываю я?!»
Он передавал впечатления о профессорах, о клиниках, о лекциях, и восторженное, приподнятое душевное состояние сквозило в каждой строке.
Наташа с разгоревшимися глазами, зараженная настроением полученного письма, стрелой полетела к Кате делиться только что пережитыми впечатлениями, но Катя отнеслась к делу совершенно иначе.
— На, читай, — протянула ей Наташа письмо Дмитрия Андреевича. — Как интересно, как красиво! И как он дивно все описывает!
— Я тоже получила и уже просмотрела: описания, описания и описания, а это так скучно! Видеть — другое дело, но читать!.. — Она скорчила гримаску. — Вероятно, и в твоем письме те же восторги, может быть, даже больше, — несколько язвительно подчеркнула она. — Право, от того, что он там ахает от восхищения, мне нисколько не веселее сидеть в здешней дыре.
Широко раскрыв глаза, с удивлением смотрела Наташа на Катю — до того непонятным, чуждым, диким казалось ей услышанное, так не соответствовало оно сейчас ее собственному душевному состоянию. Она не заметила даже колкости, посланной по ее адресу. Тяжело стало на сердце, в глубине его что-то защемило, и молча, не проронив ни слова, Наташа пошла в свою комнату.
Совсем иначе отнеслась к этому Анисья: она заставила все-все рассказать себе, требовала от Наташи таких подробностей чисто практического свойства, на которые та должна была отвечать собственными предположениями: в вопросах сквозила заботливость няни к своему питомцу.
— Ну, а чисто у них, у немцев-то? Небось, верно, тараканов да клопов по всем углам полнехонько? Он, Митенька-то, еще, бывало, махонький был — и то ни за что не заснет, коли его что укусит. Всю постельку ему, бывало, снова перестелю, да и теперь он страсть как за чистотой следит. Как же он про это отписал?
— Нет, нянечка, там хорошо, чистенько, немцы — народ очень аккуратный, — успокаивала ее Наташа.
— Ну-ну, — одобрительно кивнула Анисья. — Ну, а жаб-то подавали?
— Да нет же, Анисьюшка, я же тебе говорила, что там их не едят.
— Ну-ну, — опять успокоительно закивала старуха. — А голубей как, ел? — снова встревожилась она.
— Про это ничего не писал.
— Не писал?.. Гм… Так вы ему, барышня, напишите, скажите, что старая нянька отписать ему наказала, что на коленях его просит, чтобы, значит, душу свою христианскую не осквернял, против Духа Святого не шел. Что нянька строго наказывала голубятины не есть и блюсти свою утробу от непотребных яств. Так, барышня, все и напишите ему, а то, скажите, нянька все глаза свои старые выплачет, ни минутки спокойствия в жизни больше иметь не будет! — уже утирая глаза и шмыгая по обыкновению носом, закончила Анисья.
— Напишу, напишу, нянюшка, будь покойна! Раз ты просишь, он огорчать тебя не захочет. Завтра же напишу.
С отъездом Дмитрия Андреевича отношение Кати к Наташе, отношение, которое никогда не отличалось теплотой, стало еще холоднее. Этому отчасти — пожалуй, даже в значительной степени — способствовала появившаяся на руке Наташи брильянтовая звездочка. Дмитрий Андреевич часто делал подарки и Кате, но, правда, в числе ее вещей такой ценной не было. Завистливая девушка, недовольная вообще присутствием в доме лишнего человека, с расходами на которого должны были, как думала она, уменьшиться ее собственные выгоды, теперь испытывала к Наташе определенно враждебное чувство. Она ни слова не проронила, сделала вид, что не замечает даже кольца, но завистливое, недоброе чувство укоренилось в ее сердце.
Наташа сильно ощущала это именно сейчас. Прежде она была слишком поглощена присутствием Димы, на душе у нее было тепло и тихо, и ей казалось, что тепло это изливалось на нее от всех домашних. Объяснив себе раз навсегда холодность и сухость Кати глубиной и силой ее характера, считая себя несравненно ниже той, она не задумывалась дальше, не приглядывалась к чувству Кати, а просто верила в нее. Теперь же, когда она особенно нуждалась в тепле и ласке, в видимом их проявлении, сухость Кати, безучастность, порой даже прямая недоброжелательность, сквозившая в ее словах, болезненно отзывались в чутком сердце девушки, выросшей в атмосфере любви, окруженной заботой и нежностью, которые ей были необходимы как воздух и солнце. Она добросовестно старалась сойтись с Катей, ластилась к ней, как кошечка, оказывала ей внимание и после каждой новой попытки уходила с тоскливым чувством, с холодком, навеянным на душу, пока наконец не задала себе четкого вопроса: «За что Катя меня не любит?»
Тем ближе прильнула она к Анисье. Эта простая, темная женщина, в свою очередь, все крепче и крепче привязываясь к девушке, становилась ее любимым собеседником: ведь с ней всегда можно было поговорить о Диме, отвести душу.
Наташа добровольно взялась помогать ей всякими мелочами в доме: она сметала пыль с этажерок, безделушек и открытого буфета, варила вместе с Анисьей варенье, пекла булки.
Порой тихая грусть все же закрадывалась в ее сердце, одиночество томило ее. Тогда садилась она в своей комнате перед письменным столом и здесь, глядя на два милых дорогих лица, чувствовала, что ей делается легче. Результатом являлось обыкновенно длинное письмо к Дмитрию Андреевичу, в котором она отводила душу, но о тоске своей, об отношении Кати Наташа ни словом не заикалась. Приходила весточка из Берлина, и опять светлело омрачившееся лицо девушки, приливал поток свежих сил, тихо и спокойно становилось на сердце.
С наступлением учебного года жизнь Наташи сделалась гораздо полнее. Новая обстановка, новые лица и интересы всецело охватили ее. Подруги приняли ее тепло и приветливо, со многими она сошлась, а с двумя познакомилась даже домами. Преподаватели понравились Наташе, да и сами предметы увлекали ее. Хотя она избрала специальностью французский язык, но помимо обширного чрезвычайно интересного курса французской литературы читались еще обязательные всеобщая литература, логика и психология, которые особенно увлекали девушку. Время шло быстро, почти летело.
Катя тем временем продолжала вести установившийся с отъездом брата образ жизни: дома ее почти не видно было. Днем — то какие-то покупки, то визиты к портнихе, то присылка девочек от нее за какими-нибудь разъяснениями и указаниями. Вечерами она всегда вне дома, и часто уже глубокой ночью, когда раздавался звонок вернувшейся Кати, под окнами слышались бойкие, оживленные голоса, смех. Иногда же разговоры предшествовали звонку, продолжались тогда долго, голоса понижались, и чуткое ухо могло бы различить сдержанный мужской голос, чередующийся с речью самой Кати. О своей жизни вне дома девушка никогда не распространялась, лишь изредка удостаивала сообщением, что она танцевала там-то, участвовала или собирается участвовать в любительском спектакле с тем или иным кружком.
Дмитрий Андреевич аккуратно высылал деньги на хозяйство и всё нужное обеим девушкам. В письмах сестре он постоянно просил ее заботиться о Наташе, так как сама она не сумеет, да и слишком деликатна, чтобы подумать или напомнить о себе. С наступлением холодных дней он настаивал, чтобы девушки приобрели себе новые зимние пальто, зная, что Наташа не влезала больше в прошлогоднюю шубку.
Это последнее письмо, полученное Катей за обедом, сильно раздосадовало ее. Она сидела хмурая, не произнося ни звука. Наташа несколько раз взглянула на нее украдкой и наконец, не выдержав, порывисто соскочила с места и ласково подошла к девушке.
— Что случилось, милая? Что с тобой, Катюша? Может, Дима нездоров? — уже с тревогой закончила она.
— Ничего со мной не случилось, — нетерпеливо отстраняя ее, возразила Катя, — и Дима твой здоров, успокойся, пожалуйста. Право, даже глупо выглядит эта вечная тревога о его здоровье. Что он, маленький, что у него либо зубки резаться должны, либо с перепуга родимчик того и гляди сделается, что ли? Здоров, здоровешенек! — сердито протянула она. — Витает себе в заоблачных сферах, а чисто практического соображения ни на грош, деньгам цены совершенно не знает, а я тут крутись как хочешь. И на себя едва хватает, а тут еще — не угодно ли? — посторонние расходы на меня наваливают. Ты, конечно, этого понять не можешь, тебе ведь все готовенькое достается, даже думать ни о чем не надо, зачем? Другие позаботятся. Нужно — и будет, а другим-то этим каково приходится?.. — сверкнув глазами, вся красная от неудовольствия, докончила Катя.
До глубины души оскорбленная незаслуженным упреком, Наташа побледнела как полотно и дрожащим голосом промолвила:
— Но ведь я же никогда ничего не требовала, Катя, напротив, всегда просила не делать мне ничего. Ты же знаешь, мне ничего не нужно, да у меня и есть все.
— Зачем же тебе беспокоиться, просить, когда другие о тебе заботятся, это гораздо удобнее: моя хата, мол, с краю, я ничего не знаю, а тем временем жареные рябчики сами в рот валятся, — язвила та. — Завтра после гимназии идем с тобой зимнее пальто покупать, — деловым тоном заявила Катя.
— Никакого мне пальто не нужно, и покупать его я не пойду, — вся дрожа, заявила Наташа.
— Нет уж, матушка, извини: еще и неприятности из-за тебя получать вовсе не намерена. Ты, очевидно, меня с братом поссорить хочешь, восстановить его против меня — это, понятно, в твоих интересах. Пиши ему какие хочешь кляузы, жалуйся, пожалуйста! А пальто я куплю. Еще не хватает, чтобы говорили, что ты у нас голодаешь и мерзнешь!
— Ты, Катя, знаешь, что я никогда и ни о чем не пожалуюсь Диме, как бы ты ни обижала, ни оскорбляла даже меня. Я слишком дорожу его покоем, слишком люблю его, чтобы сделать больно, а ему очень тяжело было бы знать то, что ты сказала мне сейчас, ему было бы больно за тебя, за твое сердце, которое он считает добрым.
Охваченная волнением, Наташа едва договорила.
— Боже, какие громкие, какие красивые слова! — насмешливо бросила Катя удалявшейся Наташе.
А та, не в силах более сдерживаться, закрыла дверь в свою комнату, бросилась ничком на широкий турецкий диван и, прижавшись головой к его мягкой подушке, горячо зарыдала. Это была первая обида, первое оскорбление, перенесенное ею в жизни.
Если бы ей кто-нибудь сказал, что в его доме эта девушка, его сестра, может так грубо, так безжалостно бросить ей упрек, что вообще подобный упрек возможен, она бы не поверила. Материальные расчеты и дрязги были чужды ей до этих пор. Она понимала, конечно, что можно нуждаться, не иметь денег, но жалеть, попрекать… Каким диким казалось все происшедшее ей, с ее деликатной, ясной душой, усвоившей те понятия и заветы, на которых воспитывалась она.
— Мамочка, моя мамочка, зачем так рано ушла ты? Зачем оставила меня, такую еще беспомощную?.. Если бы ты видела!.. Если бы ты могла заглянуть в мое сердце!.. Да ты и видишь, ты теперь все видишь, все чувствуешь… Мама, милая! Моя милая… моя светлая!.. — и девушка не отрывая взгляда смотрела на дорогое изображение, висевшее на стенке, всматривалась в большие добрые глаза, точно ища утешения и ласки в их кроткой глубине.
С этого дня девушка перестала быть беззаботным ребенком, ее ясной души коснулись проза, грубость и горечь действительной жизни. В первый раз задумалась она над своим положением в доме Сольских. До сих пор она видела в нем свое новое родное гнездо, считала себя его равноправным членом, как привыкла видеть и считать Диму дорогим, необходимым членом своей прежней семьи. И вдруг теперь ей стало ясно, что она чужая, что ее пребывание здесь — только по доброте Димы, что для Кати она была и осталась посторонней, лишней, нежеланной… Стены эти не казались ей больше такими уютными, каждая вещь не представлялась больше такой близкой, дорогой — все ведь чужое. Всё ли? А Дима?.. Нет, нет, Дима не чужой, это самое близкое, самое дорогое, что осталось у нее в жизни, это ее второе «я». О, он никогда не обидит ее, он умеет всегда так бережно коснуться самых нежных, самых сокровенных ее мыслей, он все чувствует, все понимает.