В знак моего уважения к Иоганну Кристиану Баху я после стольких лет разлуки приготовил для его искушенного слуха два подарка – два подарка, не считая того явного удовольствия, которое ему доставили мои теплые приветствия.
Помимо исходной причины обоих музыкальных подношений, – мне хотелось его порадовать, мне хотелось услышать его мнение, хотелось показать, сколь многому я у него научился и как далеко ушел от его творчества, – теперь возникла еще одна: они стали частью той стратегии, с помощью которой я хотел убедить его согласиться на разговор с Джеком Тейлором.
Мы сидели и болтали, словно концерт в Карлайл-хаусе состоялся вчера: мы устроились в салоне «Отеля Бретань», который был предоставлен герру Баху для работы, – тихом и прохладном после потной августовской жары.
– С вашего разрешения, маэстро, – сказал я, усаживаясь за клавиатуру, которая нетерпеливо ждала прикосновений моих пальцев.
Однако я не тронул клавиши: движимый моим обычным пристрастием к театральности, я хлопнул в ладоши – и в помещение вошла не кто иная, как Софи Арну, величайшее французское сопрано. За четыре года до моего приезда в Париж она покорила город в «Орфее и Эвридике» Глюка, но ее здоровье и голос сдали, и потому она пришла в восторг (надеясь на роль в будущей опере Иоганна Кристиана), когда я попросил ее прийти и спеть барону Баху.
И она пела. Слова были те, что я слышал летящими в холодном воздухе моего лондонского детства в тот вечер, когда я впервые оказался один… в предварении гораздо более трагичной и одинокой ночи, которая будет ждать меня в будущем, в Париже, тринадцать лет спустя. Эти слова пела Клементина под аккомпанемент виолы да гамба, из которой Кристиан тогда выманивал мелодии. Они остались со мной, эти строки Метастазио, «Non so d’onde viene», тот лед в сердце, те противоречивые чувства, которые я в тот момент не способен был выразить, но, влюбившись в Алоизию Вебер во время пребывания в Мангейме, положил их на свою музыку. Это было задумано как дань моему ментору и декларация моей независимости от него. Этой арией я просил его о жалости, la sola pietà, просил простить мою мятущуюся душу, надеясь, что он не обидится, что я украл те самые слова, которые он когда-то использовал. С их помощью я хотел показать ему и всему миру, что превзошел своего учителя.
Когда она закончила и ушла, вдохновленная похвалами, которыми Кристиан ее осыпал, он позволил улыбке благодарности осветить его лицо.
И сказал всего два великодушных слова в ответ на мою арию, мой вызов, мое дерзание.
– Спасибо тебе, – сказал он.
И все.
И этого было достаточно.
Чего отец может желать своему ребенку, как не того, чтобы он стал лучше, прошел дальше, почтил вечное отцовское влияние тем, что добился большего, чем мечталось отцу?
Но на самом деле это было не все.
Я все еще не встал от инструмента. Набрал в грудь воздух – и…
Первые аккорды «Аллегро маэстозо» сонаты ля минор! Поймет ли он это, эту боль? Поймет ли он эту тяжесть на сердце? Поймет ли он этот диссонанс? Поймет ли? Поймет ли? А если поймет, то как воспримет «Анданте кантабиле кон эспрессионе», «прощай», которое еще не сказало «привет!», «привет», который хочет никогда не прощаться? Поймет ли, поймет ли? А если эта буря поглотит его, потребует слишком многого, разорвет нашу связь, заставив столкнуться с демонами, которым я даю волю, и неукротимую ярость которых он, как и любой смертный, ощущает в себе? Поймет ли он, поймет ли? Что утешение и тени идут рука об руку, что если мы готовы любить, нас ждет горе, та цена, которую мы платим за слишком сильную и глубокую любовь в той яме, которую сами себе вырыли? А потом «Престо» – о да, я отвечаю той его симфонии, которую он создал, чтобы предварить мою собственную симфонию тринадцать лет назад в Карлайл-хаусе: я повторяю три части той моей далекой симфонии – первой, которую я сочинил. Те же названия тех же частей, но насколько другим стал этот Моцарт за пианино в Париже, насколько далеко я ушел… может, слишком далеко. Если не поймет он, то кто тогда поймет, кто поймет, что именно для этого меня привели в этот мир, для чего нас всех привели в этот мир и что я благословлен или проклят этой задачей, и я ее выполню, выполню спешно, выполню медлительно, до горького радостного конца? Поймет ли он, поймет ли он? Поймет ли он, что это – ритм Вселенной, которому моя мать учила меня каждым ударом своего сердца, которое однажды умрет, пока я проплывал свой путь к этому мгновению, этой музыке, этим «Аллегро», и «Анданте», и «Престо», что мы можем защититься от этих страхов – но только временно, на протяжении этой короткой сонаты жизни, и что мы умрем, и с этим мы ничего не можем поделать, поймет ли он, поймет ли он?
А потом инструмент затих и мои руки легли – кто знает, может навсегда? – на мою подругу-клавиатуру, и я закончил, если что-то когда-то может закончиться в этой жизни, не считая самой жизни.
Я не решался посмотреть на своего ментора.
Долгое молчание, а потом его голос.
– Мои соболезнования, – сказал он.
И больше ничего.
Ничего больше, вот только он плакал.
И я плакал вместе с ним.
Он подошел ко мне, обнял меня.
– Было тяжело? – шепнул он мне на ухо.
Это был тот удобный случай, на который я надеялся, – возможность сказать, что – да, очень тяжело, но благодаря неожиданному другу из прошлого, я смог… Но такой расчетливый ход был слишком хитроумно далек от того, что чувствовал я и что чувствовал Бах: мы оба были пропитаны неистовством и покоем моего творения. У меня еще будет шанс заговорить о Джеке Тейлоре и о том, как он помог мне пережить эти полтора месяца после смерти матери.
Я высвободился из объятий моего ментора, встал и отошел к большому окну гостиной.
– Это слово, – сказал я, – я о нем думал.
– Соболезнования.
– Да. Я уверен, что вы понимаете маэстро, что это «со» – совместно болеть, испытывать боль другого, сочувствовать его боли. И я вот о чем задумался: а вся музыка, самая лучшая музыка, такая, какую пишем мы с вами, то, что мы делаем и что делали ваш отец, Гендель, Скарлатти, Вивальди и Рамо, – не есть ли она одно долгое соболезнование нашим ближним, отчаянная попытка сопровождать и смягчать их боль, знание того, что они и мы должны умереть, попытка выразить эту боль и уничтожить ее с помощью общей территории идеала, напоминание о бессмертии, которое можно противопоставить нашей печальной судьбе? Вот о чем я задумываюсь.
Кристиан громко расхохотался. Как же я любил этот его смех – я уже успел забыть, как я его любил и как по нему скучал.
– Нет нужды в столь сложном философствовании. Да капо, да капо, брависсимо. То, что ты сейчас сыграл, – я никогда не слышал ничего подобного. Исключительно, это просто исключительно!
Я уже справился со своими чувствами – и увидел еще одну возможность напомнить, пусть косвенно, о шевалье.
– Даже от вашего отца? – спросил я.
– Может быть, но у него это было не настолько… личное, наверное, это слово я ищу. Слушая его музыку, чувствуешь, что он написал бы ее точно так же, если бы небеса благословили его семерыми детьми, а не двадцатью, если бы из этих двадцати выжил один, а не десять, или если бы он не породил ни одного сына или дочери, как Гендель. Я уверен, что мой отец написал бы свои «Страсти», свою «Пасхальную ораторию», свою «Кофейную кантату», даже если бы не было короля Пруссии, не было правителя в Веймаре, создал бы ту же череду произведений, если бы находился на вершине горы, а не в Лейпциге. Если не считать самого конца. В конце все стало иначе, было… – Его лицо омрачилось, но ненадолго: надвигающейся грозы не случилось. – Не считая периода перед самой смертью. Точно те же «Бранденбургские концерты», если бы он женился дважды (что и сделал) или остался одиноким, как мастер Гендель… или наш друг Абель. Что до меня, то я не сомневался в его любви, но мое существование не имело ни малейшего значения для его творчества и вдохновения. Он все – даже смерть собственного отца – держал на расстоянии. Так чувственно и все же так далеко. А вот ты…
– А что я?
– Ничего. Так, мимоходом подумалось. Что тебя трогает все. Что этот наш разговор однажды найдет странный, возможно, скрытый путь к тому, что ты пишешь, – и что эта самая мысль… Так ты сочиняешь, и это… Утешает. Утешает, но при этом тревожит. – Он секунду помолчал. – Я бы все мои оперы отдал за возможность побывать у тебя в голове, просто на коротенькое интермеццо – просто посмотреть, удовлетворить свое любопытство. А потом уйти, конечно. Но я подозреваю, что если уж проникнешь в чей-то разум, то обратно пути не будет, ты навсегда будешь там заточен. Так что в целом я лучше останусь в своей скромной персоне, не стану пускаться на столь рискованное приключение. Достаточно слушать твою музыку, которой ты так щедро со мной поделился. Однако из-за тебя у меня остается проблема.
Я ничего не ответил в уверенность, что сейчас он скажет нечто такое, что позволит мне поспособствовать просьбе Джека Тейлора.
– Проблема в том, что мне в ответ нечем тебя одарить, – продолжил Бах. – Ни одно из моих последних сочинений, безусловно прекрасных, не сравнится с твоими в смелости и полете музыкального воображения.
Он сказал нужные слова, сказал, сказал – создал для меня шанс, о котором я молился. Я ухватился за него. Нет, не ухватился. Скорее просунул ногу в дверь, не позволяя ее закрыть.
– Есть и другие способы отплатить за подарок, маэстро. Вы можете сделать для меня нечто, не связанное с музыкой.
– Говори, друг мой. Все что угодно. Достаточно только сказать.
Я сказал. Я произнес слово «Джек», а потом – слово «Тейлор». И поспешил рассказать моему другу, что его бывший противник помогал мне и спасал меня во время сурового испытания, посланного судьбой: я не справился бы с отчаянием, схватившим меня за горло. Сын шевалье помог мне сохранить рассудок, дал силы закончить ту вещь, которую Кристель только что так горячо хвалил, – этим чудом мы обязаны компании этого отвратительного человека.
– Он не просит многого, – закончил я, – всего нескольких минут вашего времени.
Бах предсказуемо нахмурился. Ему это не понравилось. Не только то, что я без всяких предупреждений напомнил ему о Джеке Тейлоре. Не только то, что этот самый Тейлор поджидал его в Париже почти два месяца. Не только то, что этот окулист сделал своей жертвой внушаемого, убитого горем молодого человека, который потерял мать и чья слава померкла. Хуже всего было то, что его ученик, его протеже, его маленький Вольфганг вырос и превратился в коварного взрослого, умаслил своего ментора арией и сонатой, устроил ему музыкальную ловушку, использовал музыку для столь низкой и непристойной цели, так применил дарованный Богом инструмент – словно спел песнь бесконечной любви и красоты шлюхе, чтобы она снизила цену на свои услуги.
Иоганн Кристиан Бах почувствовал, что его использовали, употребили и им злоупотребили – и это было гораздо мучительнее и постыднее, чем перспектива разговора с любым глазным хирургом, пусть даже имевшим отца-убийцу. Взгляд Баха выразил все это. «Как ты мог такое со мной сделать? Как ты мог такое сделать с самим собой?»
– Мной движет любовь! – воскликнул я, придя в отчаяние от того, что он настолько неправильно меня понял – и тем сильнее было мое отчаяние, что это суровое мнение было к тому же заслуженным. – Встреча, которую я хочу устроить, будет нужна не только ему, моему новому другу, который был мне так предан. Она нужна, я уверен, мастер, друг, Кристель, и вам! Он говорит: вы знаете что-то, чего никому не открывали. Он говорит, что это гложет вас, таится в вас, словно змей в саду, уже почти тридцать лет. Он говорит – это ваша последняя возможность признать правду. И я верю ему – вернее, верю в его искренность: я считаю, что он искренне верит в то, что это так.
– Что за последняя возможность? Что за змей?
В голосе и лице Баха было больше тревоги, чем гнева.
Я не отступал.
– Он не хочет мне говорить, скажет только вам – скажет вам, если я буду присутствовать как гарант, что проблем не возникнет. Он сделал всего один намек. Он сказал: «Передайте почтенному Иоганну Кристиану Баху, что я знаю про письмо».
– Письмо? Какое письмо?
– Письмо Генделю, говорит он. Он говорит, что его отец, шевалье, перед смертью рассказал ему о некоем письме. Джек Тейлор не стал больше ничего говорить, поручил мне открыть этот секрет вам. Он добавил, что ему не нужно, чтобы кто бы то ни было еще узнал об этом письме, или его содержании, или о том, что происходило в тот вечер, когда шевалье разговаривал наедине с вашим отцом в Лейпциге, – в тот вечер, о котором вы сами рассказали мне в Лондоне.
– И какое тебе до этого дело? С чего ты решил нахально влезать в дела, которые тебя не касаются, в то, что произошло за шесть лет до твоего рождения?
Я мог бы ответить, что мне важно все, что касается моего ментора, что было бы бесчестно бросать такого друга, как Джек Тейлор, в момент нужды. Я мог бы ответить, что достаточно взрослый, чтобы самому решать, что мне интересно. Но это была бы не вся правда.
– По правде говоря, – признался я, – меня это зацепило. По-моему, что-то произошло с вашим отцом и, возможно, с Генделем перед их смертью. Что-то особенное.
– Что с ними произошло? То, что происходит с каждым человеком, что скоро произойдет со мной, а когда-нибудь, позднее, с тобой. Что особенного в этом деле, чтобы ты рискнул всем, нашей дружбой и моим уважением к тебе ради того, чтобы спровоцировать меня, вынудить меня на встречу, которой я так усердно избегал столько лет?
Я объяснил ему.
«Слепота», – сказал я.
Ребенком в Лондоне я еще не испытывал – не мог в своей невинности даже вообразить, что означает слепота. Однако через два года в Ольмюце, когда мне было одиннадцать, в меня пролез паразит оспы, и десять дней я был скорее мертв, чем жив. На десять дней я лишился зрения. То были самые ужасные дни моей жизни – до недавней смерти матери. Ужасно было не то, что я не мог видеть, а то, что эта тьма каким-то извращенным образом стала облегчением. Именно это я и сказал Иоганну Кристиану Баху: я продолжал сочинять мысленно, даже диктовал в бреду ноты моему отцу, не отходившему от моей постели. И то, что я тогда сочинил, оказалось лучше всего, что получалось прежде и, может быть, всего, что мне удастся создать потом. Когда я вырвался из тумана этой болезни и вновь обрел зрение, то, как только посмотрел на себя в зеркало и обнаружил, что оспа изуродовала мое лицо, я разорвал все листы с нотными записями тех десяти дней – уничтожил все свидетельства тех невероятных высот, которых я достиг. Вот что я сказал Иоганну Кристиану Баху: что ненавижу шрамы, которые навсегда останутся на моем лице, но и приветствую их, как напоминание о том, что когда-нибудь я, возможно, снова погружусь в кратер слепоты и найду те ноты, которые там меня дождутся – по ту сторону ночи, возможно, лик Божий.
– Лик Божий? Опять лик Божий?
Он начал метаться по комнате, остановился у фортепьяно, взял пять диссонирующих нот.
– Так тут все дело в слепоте, говоришь?
– Мне кажется, Кристель, что мне надо чему-то научиться от твоего отца. Возможно, нам обоим. Мне кажется, что вам следует поговорить с Джеком Тейлором.
Мы встретились, втроем, на следующий день вскоре после полудня, на нейтральной территории. Они оба остановились в «Отель Бретань», но я решил, что пребывание где-нибудь на открытом воздухе обеспечит нам более спокойное плаванье. У меня было одно любимое кафе, и именно туда я старался направить всех, кто был готов меня пригласить и раскошелиться на оплату счета, на острове Сен-Луи, на самом его кончике, обращенном к саду и заднему фасаду Нотр-Дам, омываемом быстрыми водами.
Я зарезервировал столик снаружи и, придя раньше их обоих, расставил три стула идеальным треугольником для (как я полагал) цивилизованного разговора.
Джек Тейлор, как обычно, околачивался поблизости: кто знает, сколько он высматривал меня, чтобы иметь право подойти. Я усадил его по левую руку от себя. Он почти сразу же снова встал, нервный, бледный и чуть ли не больной от беспокойства. Я жестом пригласил его устроиться за столом. Он послушался, но снова вскочил: массивная фигура Иоганна Кристиана неуклюжей походкой двигалась к нам со стороны правого берега.
Я тоже встал, и мы оба, Джек и я, поклонились одновременно, словно певцы или актеры после спектакля, вот только спектакль еще не начинался. Оставалось только надеяться, что по его окончании мы раскланяемся не менее изящно и дружелюбно.
Иоганн Кристиан не стал протягивать руку для пожатия.
Он уселся справа от меня.
Я провел ненужный ритуал знакомства как мог, с фальшивой веселостью промямлив, что они не встречались, но их отцы друг друга знали, и поэтому… Тут я поспешно заткнулся и знаком попросил хозяйку заведения подать нам кофе.
Оба моих друга немного выждали – возможно, каждый хотел предоставить другому право начать, а возможно, оценивая своего оппонента, проверяя, оказался ли он настолько величественным или мелким, как рисовали время и легенды. Обоим не хотелось поверить, что это действительно происходит, оба не готовы были что-то предпринимать прежде, чем это сделает другой, – и, наконец, словно приведенные в движение невидимым часовщиком или спрятавшимся кукловодом, оба одновременно произнесли одно и то же повелительное слово.
– Так, – бросил Иоганн Кристиан Бах, и в этот же момент Джек Тейлор сказал свое собственное «так», после чего оба снова погрузились в упрямое молчание.
Я сделал первый шаг.
– Мистер Джек Тейлор хотел сообщить нечто вам, господин Бах, и надеется, что после этого вам в свою очередь будет что ему открыть. Возможно, начать следует тому, кто добивался этого разговора.
Джек кивнул.
Он объяснил, что его отец, шевалье… Бах хмыкнул при озвучивании этого титула: Джон Тейлор старший приписал себе благородное происхождение и родословную, которые ему не жаловал ни один король, но Джек Тейлор проигнорировал этот звук, сделал его неважным следующими своими словами о том, что его отец умер шесть лет назад в этом самом городе, что перед кончиной он сделал своему сыну признание и что это признание Джек Тейлор сейчас хочет передать слово в слово, насколько это возможно, герру Баху.
– И это признание имеет отношение к смерти моего отца?
Джек Тейлор снова кивнул, радуясь тому, что как раз принесли кофе, заставив нас отвлечься, позволив ему справиться со смятением, которое он не мог не испытывать.
– У меня только одна просьба, мсье Бах. Какими бы тяжелыми вам ни показались мои откровения – или, вернее, откровения моего отца – вы постараетесь не перебивать меня и не уходить отсюда. Каким бы отвратительным шевалье ни был для вас и ваших близких (а сегодняшний день покажет, основана ли эта ненависть на фактах), его предсмертные слова заслуживают уважения. Мы можем хотя бы в этом прийти к джентльменскому соглашению?
Теперь настала очередь кивать Иоганну Кристиану. Хотя в следующие несколько часов я видел, как он начинает ерзать, несколько раз заметил, как он кусает губы, несколько раз наблюдал, как напрягает ноги и сгибает ступни, словно готовясь убегать, он ни разу не вмешался, спрятал все проявления презрения или недоверия, позволив Джеку Тейлору поведать свою удивительную историю.
Начало было таким же, какое мне изложил сам Кристель за тринадцать лет до этого. Приезд шевалье в Лейпциг в марте 1750 года, его лекция в концертном зале, на которой присутствовали все знаменитые и высокопоставленные жители, его первая успешная операция пожилому Баху, рецидив слепоты, более полной, чем раньше, срочный вызов окулиста к больному капельмейстеру на его квартиру в Томасшуле.
– Они заперлись вдвоем, – тут Джек Тейлор перешел к той части рассказа, свидетелем которой Кристиан не был, – на два часа, по словам моего отца. Он сказал, что больше никто не присутствовал и что никто, кроме Генделя, никогда не узнал, что происходило в той комнате, хоть и дал понять, что, возможно, один человек – а именно вы, маэстро Бах, – мог иметь некоторое представление о происходившем.
Джек Тейлор замолчал, словно опасаясь, что Иоганн Кристиан нарушит свой обет молчания при этих словах, будет энергично отрицать такое предположение, намек или даже мысль, встанет с места и прекратит разговор. Казалось, будто Джек Тейлор, добившись столь долго недостижимой цели и приблизившись к краю обрыва, с которого намерен прыгнуть, захотел дать себе еще одну возможность отступить, дать Кристелю шанс не бросаться в пропасть вместе с ним.
Однако Лондонский Бах сдержал свое слово и свой нрав, глядя на нас обоих с каменным лицом, не позволяя себе даже вздохнуть. Он слушал историю последних дней своего отца, словно она его не касалась, словно происходила с кем-то едва знакомым.
Иоганн Себастьян Бах убедился в том, что дверь плотно закрыта и заперта, и взял с шевалье клятву хранить тайну. К таким просьбам шевалье привык и выполнял их неоднократно, так что спокойно согласился и на этот раз. «При условии, – добавил он, – что это не затронет моей чести». Старший Бах заверил его в том, что в его предложении нет ничего бесчестного. Напротив: оно проистекает из высокого стремления, пусть на первый взгляд (и тут незрячий композитор улыбнулся иронии такого выражения, использованного слепым в разговоре с глазным хирургом) оно и может показаться немного странным и необычным.
«Я провел всю жизнь, сэр, – проговорил старший Бах, подбирая каждое слово неспешно, словно отдельную ноту органа, взятую кристально чисто, – всю жизнь, говорю я, все осознанные минуты моего существования, служа Богу. Я могу даже позволить себе заявить, что поставил свою бессмертную душу на уверенность в том, что моя музыка – это наилучший способ проставить имя Его. Сочиняя музыку и играя на органе, исполняя свои священные творения – и те, которые не казались священными, но все равно содержали достаточно красоты, чтобы радовать Господа нашего, – я часто ощущал, что предстаю пред Ним. Со всей скромностью говорю, что мое ничтожное творчество было способом подражать Его непрестанному творению и сохранению всего сущего. Со всей скромностью говорю, что я просто шел по Его стопам».
Тут шевалье позволил себе вставить собственный комментарий: «Мы не такие уж разные, мы с вами, музыканты и врачи. Творческий человек пытается придать форму нашему искаженному миру, а врач – прибавить здоровья деформированному и больному телу. Борясь на самом деле не с другими практикующими то же искусство и даже не с собственными недостатками, но с самой смертью. Зная, что проиграем эту партию. Но должен признать, дорогой капельмейстер, что музыка в этой битве за исцеление может пойти дальше медицины. Если я и сделал все возможное, чтобы восстановить ваше ухудшившееся зрение, и готов буду это сделать во второй и в третий раз, то именно ради того, чтобы вы могли продолжить ваш божественный труд. Такова моя задача: не допускать распада, чтобы простые смертные могли через вас прикоснуться к райскому уголку. Я художник тела, который спасает жизни ради того, чтобы художники души, подобные вам, могли в итоге сделать нашу жизнь достойной спасения».
Джек Тейлор помолчал.
– Вот каким человеком был мой отец, на самом деле был.
Опасаясь, что этого Кристиан не стерпит, я поспешно задал собственный вопрос:
– И как Иоганн Себастьян принял такое сравнение?
– «Понимаю, – сказал старший Бах, – но, боюсь, это вы не понимаете. Позвольте мне повторить: я никогда не был так близок к Богу, как в моей музыке. И тем не менее даже в самые возвышенные мгновения чего-то… как это неизбежно для смертных, как мне казалось… чего-то не хватало. Оставался крошечный зазор между мной и Богом. Бог всегда был на один восторг дальше, всегда отступал, когда я приближался к нему в моих фугах, был на один шаг впереди, когда я преследовал Его: так близок, настолько рядом, так доступен, так открыт моим объятиям и в то же время ускользал в вечность, когда я воспарял. Бог скрывался за облаками в тот момент, когда мои звуки и гармонии обволакивали – нет, покоряли небо. Я не мог признаться, что это разочаровывает, зная, что этим расстоянием было расстояние смерти, что мне надо перейти эту реку, чтобы предстать перед Небесным Престолом, что только тогда станет возможным истинное слияние с Богом. Я говорил себе, что надо быть терпеливым и ждать Его за вратами рая, за вратами моей плоти. Тогда я увижу Его во всем Его великолепии. И все же, когда я постарел, когда дни мои стали сочтены, а конец приблизился, я молил Бога об еще одном мгновении отсрочки и уверенности, чтобы Он дал своему слуге один отблеск Его сияния, один брачный миг растворения в Его объятиях. «Моими собственными глазами», вот о чем я молил: пусть это будет явлено моему смертному взору, один, всего один раз перед тем, как смерть уведет меня за порог, где только внутренние очи души будут утолять мою жажду».
Джек Тейлор замолчал почти на минуту.
Мы все смотрели на какую-то баржу, медленно плывущую по Сене в этот теплый, сонный вечер. Мне не верилось, что Иоганн Себастьян Бах действительно произнес те слова, которые ему приписал шевалье – и что его сын мог воспроизвести их с такой красноречивой точностью. Однако в этом эпизоде мне все казалось нереальным – все, все: мои друзья, камни Нотр-Дам, течение реки, птицы, мое собственное существование (просто сон), бесстрастное лицо Кристиана, мои пальцы, барабанящие по сиденью стула, Джек, размешивающий кофе. Он отпил глоток, понял, что не положил в чашку сахара, насыпал полную ложку, потом добавил еще немного, снова его пригубил, удовлетворенно причмокнул.
Я старался сосредоточиться на последних минутах жизни шевалье в этом самом городе, когда он прощался со всем, чему сейчас радовались мои собственные глаза, старался думать о Бахе в его лейпцигском жилище: он вообще не мог пользоваться зрением. Мне было любопытно, думает ли об этих двоих сейчас Джек Тейлор или он просто делает перерыв и наслаждается вкусом и ароматом кофе, которые доказывают, что он, его язык и горло живые, очень живые. Что до Иоганна Кристиана, то бесполезно было пытаться угадать, о чем он может думать. Он сидел с нами, такой же неподвижный, как собор, высящийся на горизонте, – такой же неподвижный и гораздо хуже поддающийся расшифровке.
Из раздумий меня вывел голос Джека Тейлора – голос Иоганна Себастьяна Баха, возрожденный на берегах Сены благодаря непрошенному посредничеству шевалье.
– «Я молил Господа о свидетельстве Его расположения, – якобы сказал отец Кристеля тем вечером двадцать восемь лет назад. – И Господь мне ответил. Он привел ко мне вас, Джон Тейлор, как свое орудие. Он послал вас ко мне, чтобы исполнить предначертанное этому заблудшему члену Его паствы, ищущему безопасное пастбище. Я не знал этого, когда согласился, чтобы вы меня оперировали. Я думал, что это просто способ восстановить мое зрение, чтобы я мог продолжить свое служение, мои музыкальные поиски вечности. Я ошибался. Я понял, насколько ошибался, когда операция оказалась успешной. Сначала, конечно, ликование! Я решил, что мне подарено множество дополнительных дней, месяцев, лет жизни и творчества. Однако вместе с этим новым светом моих очей пришла удаленность. Казалось, Бог затих, исчез. Я ощущал такую близость к Нему, когда был слеп, когда мой телесный взор не различал цвета и контуры мира, делая Его присутствие в форме звуков и любви тем драгоценнее и ощутимее. Поток света, который вы вернули в мое существование, оказался проклятием, шевалье Тейлор, он отделил меня от внутреннего света, лишил той единственной вещи, которую я жаждал перед гибелью, – того взгляда на Бога, который подтвердил бы Его благорасположение. Я понял, что Богу нужна была моя слепота: я должен был пожертвовать моими человеческими глазами, войти в затмение ночи, в ничто, которое таится и удерживается на темной стороне Луны и другой стороне звезд, чтобы Он смог ко мне приблизиться».
Тут я ахнул, но ни Кристиан, и Джек меня, похоже, не услышали: настолько они были поглощены, один – рассказом, другой – слушанием.
По словам шевалье, Иоганн Себастьян Бах сказал: «Эта мысль была настолько высокомерной, настолько богохульной, что я от нее отмахнулся, не захотел на ней останавливаться. Кто я такой, чтобы вот так толковать действия и намерения Бога? Какой грешник решился выколоть себе глаза, окна души, которые ему подарил Бог? Как я посмел думать, что меня избрали тем, кто сможет встретиться с Ним, как это сделал наш Спаситель, оставаясь во плоти? Неужели я решил, что моя музыка сделала меня воплощением Бога, Incarnatus Est, как я мог допустить такую ересь? Это же сатана ведет меня по кривому пути, оскверненному туманом и смятением! Или, может, это просто старческий бред, галлюцинация из тех, какие приходят людям, чтобы вознаградить их и облегчить им путь через Долину Смерти?»
Тут Джек Тейлор посмотрел на Лондонского Баха, а потом на меня, словно ища одобрения или, возможно, прощения за подобные мысли, за то, что их передает. Я вспомнил собственную слепоту, те десять дней муки – и с ужасом понял, что могу опознать и присвоить это безумие, могу отождествить себя с человеком, действительно пожелавшим погрузиться во тьму. И меня бросило в дрожь при этой мысли, потому что именно к этому история Джека Тейлора, признание шевалье, – к этой пропасти слова Иоганна Себастьяна Баха неумолимо вели.
«Мне нужно, – продолжил старший Бах, – чтобы ваша вторая операция, шевалье, оказалась неудачной. Мне нужно, чтобы когда повязку снимут, я больше не видел бы. Мне нужно, чтобы эта кромешная ночь, которую вы для меня призовете, была прервана лишь единожды на несколько часов. Вот что мне необходимо: быть слепым, быть полностью слепым, не считая одного краткого облегчения перед тем, как занавес упадет окончательно. Чтобы в это мгновение я смог снова проникнуть в ту туманность, что скрывает лик Божий».
По словам сына шевалье, тот пришел в ужас от такого требования и вскричал: «Даже если это может приблизить вашу смерть?»
«Особенно если это принесет мне смерть, дорогой шевалье. Такова цена, которую Бог требует уплатить за то, что я окажусь в Его присутствии. Можете ли вы, имея все звания от всех университетов, чьи заслуги признаны всеми монархами от Москвы до Лиссабона, – можете ли вы это гарантировать? Не умениями какого-то простого мясника, какого-то знахаря-однодневки, какого-то фальшивого хирурга, способного лишить нас зрения одним роковым движением ланцета, – а умениями истинного врача, музыканта исцеления, который владеет тайнами глаза так же, как я владею тайнами песни и звука, и сможет уничтожить зрение, а потом вернуть и снова уничтожить, словно волшебник, словно сам Бог. Именно этот краткий период мне нужен, те считанные часы, когда мир вернется ко мне во всем его многообразии, чтобы я смог оценить, насколько жалко видимое моими глазами по сравнению с тем, что я вижу внутренним взором – Лик и Единство Бога, открытые мне во тьме. Сможете вы этого добиться?»
Джек посмотрел на Кристиана, протянул к нему руку, не коснулся даже его рукава – но казалось, что шевалье прямо говорит как с отцом в Лейпциге, так и с сыном в Париже.
Джек Тейлор сказал:
– «Меня будут поносить», – вот что мой отец ответил. Он знал, знал! Что про него станут говорить, будто он ослепил великого Себастьяна, что его назовут убийцей, будут преследовать оскорблениями и упреками. Он просил вашего отца сжалиться. О, он не взялся за это дело добровольно!
Я слышал его, слышал шевалье на краю острова Святого Людовика, словно он сейчас был жив.
«Зачем мне делать нечто настолько противоречащее моему призванию? – вскричал Джон Тейлор, глазной хирург и окулист Его Величества Георга Второго. – Так предать клятву Гиппократа! Зачем мне заниматься столь черной практикой, поклявшись причинять как можно меньше вреда? Зачем?»
«Потому что это будет ваша величайшая операция, величайшее достижение – даже если это останется в тайне между мной и вами, мной и Богом, вами и Богом, потому что только мы трое будем знать, только мы – и больше никто и никогда не узнает».
«Этого недостаточно!»
И тут голос у Джека Тейлора стал громким и прерывистым: он изображал своего умершего отца, передавал то, что его умерший отец говорил умершему отцу Иоганна Кристиана Баха – и что никто на этой Земле не мог бы подтвердить или опровергнуть, потому что насыщенное течение времени повернуть вспять нельзя.
«Недостаточно! – упирался шевалье. – Пусть вы и готовы сделать это тайной, но у меня впереди еще много десятилетий жизни, и это для меня слишком тяжкая ноша. Поношения будут преследовать меня даже за могильной чертой и отравят то наследие, которое я оставлю сыну – моему единственному сыну».
«Об этом нельзя рассказывать, – ответил старший Бах неумолимо, – о том, что я делаю, что планирую, – об этом моем намерении предстать пред Троном Божьим в моей собственной смертной, тающей плоти. Моя жена не должна об этом знать. Анну Магдалину убьет мысль о том, что я лишил ее многих лет моей поддержки и любви, оставил ее в горести и нищете, что это мое предательство было преднамеренным, что эта моя попытка увидеть Бога мне важнее, чем ее благополучие и будущее моих сыновей, важнее даже заботы о моей бедной дочери Регине Сусанне и других девочках, – что я готов разрушить их жизнь ради того, чтобы получить от слепоты последний великолепный урок. Нет, моим близким будет невыносимо это знать».
«Им невыносимо будет знать, но для вас приемлемо это сделать, допустить, чтобы они так страдали?»
«Так надо. Я должен это сделать, а они не должны знать».
Джек Тейлор содрогнулся. Он не смотрел на Иоганна Кристиана Баха, прекрасно осознавая, какое страдание ему причиняет, несмотря на четкий приказ скрыть эту историю. Джеку невыносимо было продолжать, невыносимо – но тем не менее он это сделал, продолжил начатое, о чем, возможно, уже пожалел.
– Они долго так сидели, – сказал он, – великий музыкант и великий врач, просидели молча столько минут, что шевалье потерял им счет. Вашему отцу необходимо было, чтобы это оставалось тайной, а моему отцу необходимо было ее открыть, и они не видели возможности компромисса, который отвечал бы неземным стремлениям одного и земной репутации другого. Наконец Иоганн Себастьян Бах заговорил – и произнес всего одно слово.
Джек Тейлор замолчал, а я уже знал, какое имя он собирается произнести, и Кристиан тоже знал: мы оба услышали его еще до того, как оно было названо, и все трое позволили ему повиснуть у себя в мыслях, подобно эху той морозной ночи в Лондоне столько лет назад.
«Гендель», – сказал Иоганн Себастьян Бах.
Шевалье спросил, что это, к черту, должно значить.
«Гендель, – повторил старший Бах. – Я сообщу Генделю о нашей договоренности. Я даже предложу ему последовать моему примеру, чтобы он, как истинный лютеранин, в какой-то момент воспользовался вашими услугами. Вот что я могу предложить вам, шевалье».
«А вы ожидаете Генделя в Лейпциге? Потому что, полагаю, вы не сможете никуда ездить после той роковой операции, которую вы запросили».
«Письма будет достаточно. Я больше не могу сам писать, но я его продиктую. А потом распоряжусь, чтобы оно было доставлено».
«Мной? Вы хотите, чтобы я его доставил? Вы слишком многого требуете, сударь. Меня ждут в Берлине, и…»
Джек Тейлор улыбнулся нелепости этой ситуации, и, к моему изумлению, Кристиан ответно улыбнулся ему – или, по крайней мере, разделенной шутке. Я не понимал, считает ли он это реальным диалогом или плодом вымысла шевалье (или его сына), но мне показалось добрым знаком то, что он пытается участвовать в разговоре, а не сидит как каменный.
Старший Бах тоже засмеялся. «Нет, конечно же, – ответил он. – Кто-нибудь другой. Один из моих сыновей. Кристиан, я велю юному Кристиану доставить Генделю оправдывающее вас письмо. Только так можно не допустить того, что оно потеряется, – я возьму на себя всю ответственность за то, чтобы оно попало ему в руки. И таким образом, если кто-то когда-нибудь усомнится в ваших успехах или вашей добродетели или запятнает вашу репутацию – но с чего бы? – вы сможете тактично направить их к Генделю, а он предоставит доказательства или хотя бы подтверждение того, что вы действовали по моей воле и вопреки вашему желанию. Этого будет достаточно, сударь?»
– И отец, – сказал Джек Тейлор с блестящими от слез глазами, – мой отец по доброте душевной согласился: до, он это сделает. Он выполнил свою часть договоренности, герр Бах. Теперь ваша очередь выполнить вашу.
Он откинулся на спинку стула.
День близился к концу. Мимо пробежал ребенок, играющий в серсо: колесо крутилось и крутилось, крутилось и крутилось. Пара влюбленных остановилась в тени дерева у края набережной, чтобы пошептаться друг с другом. До нас донесся топот стремительно мчащейся по левому берегу лошади.
– Вы закончили? – спросил Иоганн Кристиан Бах.
– Да, – ответил Джек Тейлор. – Я был верен имени моего отца и вашего достойного отца, сударь, с надеждой, что он на небесах, которые так желал увидеть. И я благодарю вас за ваше терпение, как благодарю и господина Моцарта за то, что он отважился устроить нам встречу. Этот разговор принес мне облегчение, герр Бах, – и, думаю, вам также
– «Облегчение», вот какое слово вы использовали? – вымолвил Кристель.
Он говорил тихо, почти шептал, и голос у него не был резким, звучал монотонно, однако под тонкой пленкой вежливости ощущалась бурление опасности. Чуть охрипшее горло было скорее пугающим. Возможно все что угодно. Я уже наблюдал, как он взрывается, и опасался, что, несмотря на изначально любезный тон, нас может ждать очередная вспышка, вот только на этот раз объект его негодования присутствует и будет готов реагировать – как и любой человек – на провокацию или оскорбление. Между ними больше не было ребенка, взявшего на себя роль посредника, – того, чья невинность могла послужить основой для перемирия. Моя невинность умерла в тот день, когда моя мать покинула эту Землю, – возможно, в тот вечер, когда я опустился на колени, моля Богородицу вмешаться и спасти ее, и не получил ответа. Я больше не мог верить в то, что мои мольбы всегда дадут благой результат. Наоборот, я подозревал, что своим вмешательством вызвал более глубокие и серьезные расхождения между этими двумя противниками, нежели те, что существовали в тот момент, когда они только сели по обеим моим сторонам в тени собора Парижской Богоматери. И это уже не первый раз, когда мои лучшие намерения ведут к катастрофическим результатам.
Нет, нет. Бах взял себя в руки, но на этот раз его сдерживало не хорошее воспитание.
– Облегчение, вы испытываете облегчение? – повторил он. – Ну что ж, тем лучше для вас. Если вы поверили этой нелогичной, возмутительной истории, тем лучше для вас. Если это было вам необходимо, чтобы спать спокойно, имея отцом такое чудовище и лжеца. Он не только заразил моего отца, ослепил его и привел к смерти: этих преступлений ему было мало, и он пожелал скрыть свое неумение, сочинив нелепую, нечестивую историю, – и, заметьте, сделал это только тогда, когда его уже нельзя допросить по поводу массы противоречий и откровенных нелепостей. Ваш отец рассчитывал, что я проглочу это уродливое осквернение жизни моего отца, его последних дней? Он рассчитывал – и вы рассчитывали, – что я соглашусь на это описание моего отца как богохульника-самоубийцы, как человека, готового пожертвовать своей семьей ради безумной, нереальной погони за Богом, которому он верно и невозмутимо (как и положено лютеранину) служил всю свою жизнь? Ваш шевалье ожидал – вы ожидали, – что я поверю, будто величайший музыкант своего времени (а возможно, и всех времен, как когда-нибудь признают грядущие поколения) сговорился бы с таким шарлатаном, таким мошенником – человеком, который заявится в город, прооперирует десяток мужчин с катарактами и трех женщин с косоглазием, заберет свои немалые гонорары и сбежит до того, как те поймут, что их обманули и что им стало только хуже, чем было? Вы рассчитывали, что я сочту эту чепуху достойной хоть малейшего доверия?
И вся эта тирада была произнесена, утверждаю я, очень тихо, без намека на раздражение, почти бесстрастно, как будто Кристиану казалось, что он вынужден это говорить потому, что кто-то – его отец, его мать, отсутствующие сестры и братья – рассчитывают на подобную защиту. Не этим ли объяснялась монотонность его речи? Тем, что он просто играл положенную роль почтительного сына, и потому сдержался, не возмутился оправданно, как сделал бы это, если бы его что-то не тревожило, что-то явно не гасило его негодование.
И если это видел я, то видел и Джек Тейлор. Он не стал отвечать на эти обвинения, не настаивал на порядочности своего отца, которую подвергли сомнению, не вызвал Лондонского Баха на дуэль, не сделал никакой глупости. Он только сказал – после паузы, столь долгой, что в тишине вечера даже стало казаться, будто слова Кристиана о бесчестности не были произнесены, – Джек Тейлор просто спросил:
– Значит, письма нет?
– Какого письма?
– Письма Генделю.
Во взгляде моего ментора появилась тревога – даже паника.
– Послушайте: я понимаю, что вам хочется почтить память вашего отца, я понимаю, что сказанное вам шевалье на смертном одре для вас свято. Я это уважаю, искренне. Сын, который защищает отца, что бы этот отец ни сделал: я снимаю шляпу перед такой преданностью. Но и вы должны понять, что я должен твердо стоять на стороне моего отца, защищать его от навета.
Ослабление нападок Иоганна Кристиана на шевалье придало Джеку Тейлору сил.
– Значит, письма не было?
Мой ментор встал.
– Думаю, сударь, что мы подошли к концу этого разговора. Я исполнил свои обязательства перед господином Моцартом, и больше говорить не о чем.
Джек Тейлор не пошевелился.
– Просто поклянитесь мне, что письма Генделю не было, – поклянитесь бессмертной душой вашего отца, да почиет он в мире, – поклянитесь, что не отвозили этого письма, и я уйду от этого стола и больше никогда вас не потревожу. Почему вам так трудно просто ответить на мой вопрос? Еще раз: письмо Генделю было?
И теперь настал черед Иоганна Кристиана Баха облегчить душу – его черед мысленно вернуться в 1750 год, когда его отец умер, а его собственная жизнь навсегда изменилась.
Мой милый ментор, сотрясаясь от переполнявших его чувств, снова сел на свое место и, впервые за этот день, уже двигающийся к вечеру, посмотрел Джеку Тейлору прямо в глаза.
– Да, – сказал сын Иоганна Себастьяна Баха, – да, я доставил то письмо Генделю.
Мы ждали продолжения, я и Джек Тейлор, – но секунды бежали, и когда прошло достаточно времени, а мой ментор продолжал упорно молчать, я во второй раз за этот день вмешался в разговор.
– Тогда вы должны сказать нам, – обратился я к человеку, который столь многому меня научил, который выручил меня в тот засыпанный снегом день, кто так щедро ввел меня в свою жизнь, кто был готов простить меня за то, что я его превзошел, – милый Кристель, вы должны рассказать Джеку Тейлору все, что знаете, чтобы истина наконец воссияла.
– Истина? Истина? Чтобы она наконец воссияла. Ха! Ты совершенно не повзрослел, Вольфганг, ты все-таки еще ребенок. Ты действительно веришь, что истина сияет, что она когда-нибудь воссияет, словно в сказке, что мы сможем узнать, что происходило в прошлом, в сердцах людей?
Он насчет меня ошибался. Я был достаточно взрослым, чтобы не реагировать на его инсинуации. Я ни слова не произнес в свою защиту. Конечно, я и не смог бы этого сделать: Кристиан полетел вперед лавиной слов, забыв о присутствующих, обращаясь то ли к себе самому, то ли к своему отцу – а, может, к давно ушедшему шевалье, – начал изливать историю, которую скрывал почти тридцать лет.
– Я доставил письмо, это верно. Что до его содержания, подтверждает ли оно или опровергает признание шевалье, – о, это совершенно другой вопрос, это решать каждому из нас. Вот что я могу определенно сказать: последние дни слепоты моего отца, недели после второй операции Джона Тейлора, были полны дурными предчувствиями. Хотя он казался более умиротворенным, чем когда бы то ни было, он также был полон печали… а может, печаль была моей и потому окрашивает мои воспоминания. Как бы то ни было, я был полон печали, когда он призвал меня к себе за несколько дней до смерти. Как я вспоминаю, это было сразу же после его разговора с моей сестрой Региной Сусанной. А когда я вошел к нему, то следом появился архидьякон Волле, друг и духовник моего отца, готовый его причастить. Но прежде была моя очередь остаться с ним наедине. Он сжал мою руку обеими своими, и его руки были тверды, а моя дрожала. «Мальчик мой, – сказал он, – я умираю. Нет, ты не можешь этого отрицать, как не могу и я. Ты должен быть сильным, потому что моя смерть станет лишь началом твоих бед и не самой тяжелой их частью. Я тоже пережил смерть отца, и в гораздо более юном возрасте, чем ты, в девять лет я лишился и матери, так что я немного представляю себе, каково это. Мне только жаль, что мой отец не поговорил со мной так, как я сейчас счастлив говорить с тобой. Мне только жаль, что он не попросил меня облегчить и смягчить его последние мгновения. Ты готов выполнить мою просьбу?»
Кристиан вздохнул.
– Я сказал ему – любую, все, что он по только пожелает, что угодно. Он указал на письмо, которое лежало на столике у его кровати. Я знал о его существовании, потому что весь предыдущий день он что-то диктовал своему помощнику, Баммлеру, за закрытыми дверями. Признаюсь: меня терзала зависть. Я не понимал, почему меня не избрали для этого явно важного дела. Разве он не предпочитал меня в роли секретаря, разве я не вел всю остальную его переписку в те дни? Я даже сказал ему об этом, когда он потребовал, чтобы в его спальне присутствовал один только Баммлер. Отец меня прогнал: «О, ты слишком молод, чтобы обременять тебя последними мрачными мыслями старика. Для этого еще будет время, когда твоя душа будет готова понимать мою душу. А тем временем мне понадобятся твои услуги для гораздо более необычного и почетного дела, чем запись последних посланий». И на следующий день он выполнил свое обещание, попросив взять письмо, лежащее на его тумбочке.
Оно было запечатано и пухло множеством страниц. Он хотел, чтобы я доставил письмо Генделю: «Мне сообщают, что он сейчас в Галле, посещает свои родные места. Ты должен быстро туда добраться, это всего в тридцати милях от нас. Ты успеешь вернуться, мальчик мой, чтобы проститься».
Я сказал, что не могу оставить его, не зная, увидимся ли мы еще раз. А что, если герр Гендель вообще не был в Галле или куда-то успел уехать? «Тогда ты должен будешь за ним последовать. – И он продолжил эту мысль: – Ты должен будешь отправиться за ним хоть на край земли, если понадобится. Моя честь того требует. Не спускай с этого письма глаз, пока оно не окажется у него в руках. Никаких слуг, никаких обещаний от лакея, от хозяйки дома или от владельца постоялого двора, никаких заверений от друга. Генделю – и больше никому».
Когда я возразил, что на это предприятие могут уйти многие месяцы, он смягчился и согласился, чтобы я отправился в путь после его похорон и прочтения завещания. И добавил, что я должен поклясться на Библии, что не стану читать письмо и не попрошу Генделя открыть его содержание. Это последнее указание меня рассердило. Мой отец поручает мне столь деликатное дело, но при этом считает меня недостаточно взрослым или мудрым, чтобы я в четырнадцать лет узнал, что за серьезное послание он хочет передать через меня Генделю. Не радовала меня и необходимость оставить мать и сестер после столь тяжелой утраты, когда им так нужна будет моя поддержка. И все это для того, чтобы передать письмо незнакомцу, человеку, который не имел желания встречаться с моим отцом?
Мой ментор покачал головой, словно желая избавиться от этого воспоминания. Оно не пожелало исчезать. Он внезапно оказался в плену эмоций, как это часто происходило со мной и Джеком во время этого знакового разговора. Он справился со своими чувствами, немного отклонившись от темы.
– Возможно, следует объяснить эти… эти отношения или их отсутствие между моим отцом и Генделем, вопреки тому, что мой дорогой друг Абель настаивает на их близком знакомстве. Верно то, что они родились неподалеку друг от друга, Гендель – в Галле, а мой отец – в Айзенахе, который также был свидетелем рождения Лютера, – божественный знак счастливого совпадения, как любил повторять Иоганн Себастьян. И еще важнее, что два великих композитора своего времени пришли в этот мир почти одновременно – Гендель в феврале, а мой отец – в марте 1685 года. Мой отец никогда не прекращал попыток увидеть музыканта, который, как он считал, был лучше него, но на этот интерес никогда не откликался более знаменитый и, позвольте заявить это без всяких оговорок, менее одаренный Гендель. Когда моему отцу было тридцать четыре и он был капельмейстером в Кётене, он услышал, что Гендель приехал из Лондона навестить свою мать в Галле, – и моментально отправился за эти невеликие тридцать миль, чтобы его увидеть. Бестолку. Гендель уехал за несколько часов до появления моего отца. Было ли ему известно, что мой отец находится в пути, но он не стал ждать? Этого нам не узнать. Однако можно предположить. Потому что через десять лет после этой несостоявшейся встречи двух композиторов Гендель, еще больше прославившийся, снова оказался в Галле в гостях у своей матери (кажется, ее звали Доротеей, как одну из моих сестер). К этому времени мой отец находился в Лейпциге и болел лихорадкой, так что ехать не мог. Он попросил моего брата, Вильгельма Фридемана, найти Генделя и пригласить его в Лейпциг. Он был всего в двадцати милях – расстояние между ними все время сокращалось: сорок, потом тридцать и, наконец, двадцать миль, – однако Гендель снова не пошел ему навстречу. Он просил передать свои сожаления. Несмотря на этот отказ, на следующий год, узнав о смерти матери Генделя, мой отец приехал в Галле на ее похороны. Он говорил мне, что в тот раз написал Генделю и рассказал о том, как проходила церемония, в надежде, что это умерит боль от ее кончины. Не получив ответа и будучи всегда готов думать о других только хорошее, он решил, что письмо потерялось. Не навестил его Гендель ни когда отец был слеп в течение трех месяцев, ни когда он умирал. И ради этого человека мне предстояло покинуть свой дом?
У моего отца всегда был дар музыкальной интуиции, но он также мог угадывать мысли других людей. Он ответил на мои раньше, чем мне удалось их сформулировать. «Бедный мальчик, – сказал он, – у тебя нет дома. Очень скоро ты оставишь мать и сестер самих заботиться о себе, насколько они смогут. – Я возразил ему, напомнил, что, выполнив его поручение, я вернусь в Лейпциг. – Но потом ты должен отправиться искать покровительства и руководства под крышей Карла Филиппа Эммануила в Берлине. Твой единокровный брат о тебе позаботится». После этого он дал мне знать, что для меня в комоде отложено некоторое количество дукатов на будущую поездку, сколько бы времени она ни заняла.
Тут он странно приободрился. Он сказал мне, что в этом путешествии я узнаю такие вещи, которым буду рад позднее, смогу увидеть в его исчезновении благословение, освободившее мой дух от прошлых уз.
Иоганн Кристиан перевел взгляд на меня с Джека Тейлора, который впитывал все это, не моргая, словно превратился в статую, – возможно, опасаясь нарушить очарование момента, опасаясь, как бы любое вмешательство не прервало эти воспоминания, которые, похоже, подтверждали рассказ его отца. И, наверное, он был рад передышке, когда мой ментор устремил свой взор на меня.
Казалось, слова, которые Иоганн Себастьян Бах произносил двадцать восемь лет назад, предназначались мне – мне, когда мне было девять лет и я оказался на Дин-Стрит без отца и матери, и мне сейчас, в двадцать два года, когда моя мать мертва, отец далеко, а сестра в гневе, и они оба винят меня в кончине нашей милой маман, я ощутил, как эти слова из прошлого безжалостно вторгаются в меня.
– Мой отец сказал: «Ты впервые окажешься один, тебе придется справляться одному в мире, который несправедлив, где талант редко вознаграждается, а зло имеется в изобилии, Кристель».
И я в отчаянии откликнулся: «И тебя рядом не будет? Не будет?»
Тут он улыбнулся, словно хотел сказать, что у нас никогда нет родителей, что мы все рождаемся сиротами, что жизни отца и матери даны нам только взаймы и что нам не следует забывать, что власть и слава даруются Богом, Отцом нашим, на кого нам следует полагаться, чтобы Он от нас не отрекся. «Я смягчу удар от нашей разлуки, мальчик мой, – сказал он. – Я оставлю тебе три клавесина и набор педалей. А распоряжаться ими я поручу твоей матери, братьям и твоему крестному отцу Граффу. Это наследство отойдет тебе помимо того, что станет твоей долей в моем, увы, скудном имуществе. Эти четыре инструмента обеспечат тебе некие средства на время твоей жизни в Берлине».
Мой ментор поднял четыре пальца вверх и изумленно воззрился на них, словно это были три клавесина и набор педалей, а не просто придатки кисти.
– Мой отец был близок к Богу, как никто другой из известных мне людей, но ему также были знакомы людские страсти и детали повседневной жизни, и он понимал, что эта последняя приманка была тем, против чего я устоять не мог. О, он не сомневался, что я все равно выполнил бы любое порученное им дело, но эти клавесины! Стоило мне их принять, и я уже не мог отступить от своего обещания найти Генделя.
Солнце уже опустилось за одну из башен собора, бросив голубую дымку на реку и кафе, и на тех двух влюбленных, которые по-прежнему жались к дереву, словно желая включить его в свои тела.
Кристиан содрогнулся на вечерней жаре – она все еще не спадала в тот месяц август, – содрогнулся, словно вдруг осознал, что именно рассказывает: ту историю, которой еще никогда ни с кем не делился.
– Но довольно, – сказал он, – довольно для одного дня. Я проголодался, и меня зовут ужин и ранний сон. Я еще не восстановился после этой ужасной поездки от Кале.
Он жестом попросил владелицу кафе принести счет. Джек тут же достал несколько монет.
– Нет—нет, мистер Тейлор. Я вас с Вольфгангом угощаю. Я больше не тот четырнадцатилетний парнишка, для которого набор педалей был целым состоянием.
Джек Тейлор был тверд:
– Это я настоял на сегодняшней встрече, сударь, так что мне и платить. А такие окулисты, как я, создавшие себе имя – как и вы в своей профессии, – пользуемся спросом и потому можем себе позволить такие мелочи и не только.
Какое-то время они дружелюбно сражались за право оплатить счет. Я не стал вмешиваться или предлагать заплатить самому. В основном потому, что мои финансы были в еще худшем состоянии, чем в тот день, когда Джек Тейлор подошел ко мне в июле после Духовного концерта: я лишился даже тех трех учеников, которые обеспечивали мне и без того ничтожный доход, а карты покончили с очередным займом, который мне предоставил отец, но также еще и из-за того, что предложение разрешить их спор прервало бы их добродушные пререкания. Лучше пусть они сражаются из-за луидоров, чем спорят о том, что на самом деле могло произойти той далекой ночью в Лейпциге.
Мое благоразумие было вознаграждено.
Джеку Тейлору не удалось вырвать счет из лап Иоганна Кристиана Баха. Джеку не удалось убедить моего ментора даже принять часть платы за угощение, но зато он смог одержать победу в гораздо более важной вещи: он настоял на том, чтобы в ответ угостить нас всех ужином.
Он знал трактир, который держала некая мадам Мино, способная соперничать с ресторанами мсье Буланже на рю Сен-Оноре: ее трактир был неподалеку, по соседству с воротами Сен-Антуан.
– Слишком шумно! – возразил я, хотя у меня уже слюнки текли от перспективы второй трапезы за день.
Джек заверил меня, что к тому времени, как мы туда доберемся (меньше получаса неспешным шагом), работы по разборке ворот уже закончатся и мы сможем насладиться хорошей трапезой, превосходным вином – и еще более прекрасным разговором.
– Жареные печеночные клецки, а, господин Моцарт?
– Мне – рагу! – воскликнул Кристель.
– Если вы такой же любитель рагу, как я, – подхватил Джек Тейлор, – то будете вечно благодарить меня за то, что я вас туда привел.
По дороге туда я намеренно отставал в сумерках, позволяя им свободно вести обычный разговор – из тех, какие могли бы занимать любую пару старинных знакомых. Никаких упоминаний слепоты или Бога, никаких сравнений музыки и медицины, никаких слов про отцов и сыновей, письмах и судьбе. Они говорили об общих друзьях, причем Бах сообщал последние новости из Лондона («Самюэль Смит скончался!» – «Ну да?» – «Да! А цены на сахар – вот радость-то! – сильно упали после прибытия большого груза с Сент-Китса»), а Тейлор вводил Баха в курс последних парижских событий: «Мария-Антуанетта опять беременна», а потом они перешли на злободневные темы: король Людовик встал на сторону американцев, объявив войну Британии, что опустошает казну и поднимает цены на хлеб. Бах и Тейлор оба согласились (как удачно, что война в противоположной части света не вызвала между ними ссоры как раз тогда, когда они, вроде бы, готовы были прекратить свою личную распрю), что глупо пытаться подчинить людей врасти, которая представляется чужой и деспотической. Проходя мимо девочки, просившей хлеба перед церковью Сен-Мари, оба подали ей милостыню и посетовали на нищету – гораздо большую, чем они видели в Лондоне. Джек Тейлор приписал это добрым делам простых горожан – таким, как его собственная помощь бедным и слепым в Хаттон-гарден, а Кристиан в ответ рассказал ему о бенефисных концертах, которые они с Карлом Фредериком Абелем организовали для старых и обедневших музыкантов, и пригласил его приходить на такой по возвращении в Англию – хотя с этим, возможно, придется подождать, пока Абель не оправится после грибковой инфекции, которую он подхватил во время своего последнего короткого визита в Париж. Джек осведомился, не нужна ли его помощь, но получил ответ, что Абель, увы, страдает не глазной болезнью, а проблемами с мочеиспусканием и жжением, а Джек возразил, что такие недуги часто ведут к последствиям для зрения больного, и в этом случае он будет рад помочь. После чего он описал несколько своих самых успешных операций на глазах, а Бах, чтобы не уступить ему в плане достижений и планов, пересказал сюжет своей последний оперы, в которой главный герой, Амадис, должен пройти несколько испытаний, огнем и пением покорить сердце своей возлюбленной, попавшей в плен к злым духам. Так что к тому моменту, когда мы остановились на углу в начале рю Жан-Бозир, они уже настолько сблизились друг с другом, что никто не догадался бы, что эти двое господ знакомы всего несколько часов – и при этом враждуют.
– А, Вольфганг! – сказал Джек Тейлор, повернувшись ко мне, когда мы подошли к его любимому трактиру, – там, – тут он указал на высящуюся перед нами угрюмую крепость, Бастилию, – все еще томится мой друг, доктор Альфонс Ландрю, без надежды на перемены или скорое освобождение. Весь тираж его памфлета конфисковали, так что никакого вреда он не нанес, но, несмотря на это, его не отпускают. И не меньше сорока других газетчиков и писак гниют вместе с ним.
– Только мелкие людишки боятся мелких статеек, – сказал я.
Кристиан Бах посмотрел на меня со смешанным чувством восхищения и недоумения, словно увидев меня впервые.
– О, твои мысли выросли вместе с твоим телом, Вольфганг. Я должен взять назад те поспешные слова укоризны, которые недавно тебе адресовал. И в то же время я, как ментор (или бывший ментор), хочу предостеречь тебя: столь свободное выражение подобных идей может быть опасным.
– О, эта фраза мне не принадлежит. Как и никому из реальных людей. Я взял ее у персонажа пьесы. Фигаро, цирюльник, – из тех, кто часто работает с врачами, такими как доктор Тейлор.
Бах знал, о чем я говорю, что было у всех на устах. «Севильский цирюльник», пьеса, которую в Лондоне еще не ставили.
– Я услышал эти слова в доме мадам Д’Эпине рядом с шато де ла Шеврет, – поспешно объяснил я. – Там присутствовал автор, Бомарше. Он написал именно эту фразу, что только мелкие людишки боятся мелких статеек, которую должен был произнести его персонаж, но потом из благоразумия удалил из пьесы и ее, и еще несколько протестов против злоупотребления властью. «Но я их верну, – пообещал он, почти похвастался, всем, кто присутствовал на вечере. – И я работаю над еще одной пьесой, в которой Фигаро женится на милой сообразительной девушке по имени Сюзанна, и он в конце выскажется, и тираны будут трепетать, обещаю».
– Сюзанна, – вмешался Кристиан, – как моя сестра, Регина Сусанна. Только она замуж не вышла. То есть – насколько я знаю.
Мы посмотрели на него с любопытством, ожидая пояснений, но он сменил тему:
– Твоему другу Бомарше надо бы поостеречься, – сказал он мрачно, – или окажется в Венсенском замке вместе с Мирабо. Или здесь с добрым доктором Ландрю.
– У него там хорошая компания с таким множеством проституток, – хохотнул Джек Тейлор. – Не говоря уже о безумцах и юных аристократах, запертых отцами, или о мужах, отправленных туда женами во избежание позора. Когда реальный позор – это летр де каше, заточение без суда. Ах, если бы у французов была наша Великая хартия!
К этому времени мы уже устроились за хорошим столиком, который нам предложила мадам Мино, с видом на тихий двор, засаженный цветами, откуда неслись чудесные ароматы.
Когда мы сделали заказ, разговор перешел на другие злоупотребления властью, нарушения права на собрания и снова на глупые колониальные войны короля Георга, которые шли совсем не успешно. Я не мог сказать, соглашается ли Джек с Кристианом по этим и другим вопросам просто из соображений тактики, умасливая сына Иоганна Себастьяна для установления еще более дружеских отношений, однако в результате такой политической гармонии плюс бочонок (по крайней мере, таким казалось это изобилие) лучшего бургундского, мы дошли до того, что, когда трапеза подходила к концу и нам подали великолепный шоколадный мусс, Лондонский Бах пришел в достаточно хорошее настроение и решил продолжить свое повествование вместо того, чтобы возвращаться в отель и отдыхать, как он вначале собирался.
Решение завершить рассказ было принято по моей подсказке. Когда он заявил, насколько уныло проходят поездки без веселого общества его дорогого Абеля и как он мечтает снова оказаться в Лондоне в объятиях жены, Сесилии Грасси, я воспользовался моментом и сказал, что в юности дорога, на которую он сейчас так горько сетует из-за рытвин, дурной пищи и опасности ревматизма, казалась чудесным приключением. Его поиски Генделя стали его первым путешествием?
– Первым, – ответил Кристиан, – и очень нелегким, скажу я вам, хотя его вполне можно считать приключением. – Он вздохнул и хлебнул еще вина. – Потому что, конечно же, Генделя в Галле не оказалось: он приехал туда всего на один день, чтобы поклониться могиле матери, а потом бесследно исчез. Я несколько дней пытался найти хоть какие-то подсказки насчет его местопребывания, и наконец регент церкви, не великий поклонник музыки Генделя (слишком много языческих тем, по его словам, слишком много вольных библейских историй) и самого Генделя (что за сын, который только через двадцать лет собрался отдать долг уважения умершей матери?), неохотно признался, что человек, который проявил такую неблагодарность к своему родному городу, отправился на север, в Аахен, на воды, хотя кто знает, какова была реальная цель у его поездки в эту развратную столицу. И тогда я двинулся в Экс-ла-Шапель, как я все же предпочитаю его называть. Я никогда не видел ничего подобного этому имперскому городу с громадным собором, который Карл Великий возвел, чтобы короноваться императором, но меня больше впечатлили оживленные улицы, полные приезжих, которых, похоже, масса жарких развратниц интересовала больше тепла природных источников. Нигде больше я не видел такого множества мужчин, больных сифилисом, такого количества обезображенных лиц. Я был рад, что Генделя там не оказалось и мне не пришлось задерживаться там ни на один лишний час. Я вскоре выяснил, что он действительно провел некоторое время в расположенном поблизости спа (как мне сказали, здоровье начало его подводить), но уехал уже несколько недель назад, видимо, в Нидерланды, которые были совсем рядом. Я следовал за ним от города к городу до самой Гааги. К этому времени мой запас дукатов сильно уменьшился, а я к тому же начал опасаться, что приказ отца следовать за Генделем хоть на край Земли придется исполнять буквально. Дурные вести ждали меня в этом величественном городе. Минхер Гендель получил травму неделей раньше – то есть в конце августа. Карета перевернулась на отвратительной дороге в Харлем. Примчавшись в упомянутый город в страхе, что письмо отца придется вручать трупу, я узнал, что великий композитор оправился в достаточной степени, чтобы его перевезли в Девентер, где он стал гостем принцессы Анны, дочери Георга Второго, другом которой он был. Я поспешил туда, в этот прелестный город, где родился Эразм: столько шпилей и храмов, такой чудесный променад вдоль Оверэйсел… Он напомнил мне уже такой далекий Лейпциг. Я приехал туда пятого сентября, в день моего пятнадцатилетия, и счел это предзнаменованием того, что моя миссия вскоре завершится.
Кристиан протяжно выдохнул, настолько сильно и долго, что мне показалось, у него в легких вообще ничего не должно было остаться.
– Мне надо размять ноги, – заявил он. – Давайте вернемся к нам в отель и завершим эту историю и это дело в той гостиной, которую нам вчера отвели, господин Моцарт. Это место будет более подходящим, чем трактир, как бы прекрасно нас тут ни обслуживали. У меня есть ликер и сигары, которые позволят нам приятным образом завершить нашу встречу.
Он был прав. Многочисленные голодные клиенты заполняли помещение, самые шумные хвастались, что только что попробовали вино из соседнего погребка, где своего часа ждут две тысячи бутылок. Один был достаточно пьян и дружелюбен, чтобы подойти к нам и пригласить вернуться с ним туда, если мы ему не поверили. Я заглянул шатающемуся мужчине за спину и увидел, что за его столом сидит та грудастая рыжеволосая мадам, которая так щедро обняла Карла Фридриха Абеля у дорогого борделя, куда я отказался заходить. Она многозначительно мне подмигнула: возможно, в скором времени она подойдет и предложит свои услуги. О да, нам стоило отступить в убежище, которое гарантировало бы нам приватность. Джек Тейлор расплатился – и мы вышли в парижскую ночь, попрощались с развязным мсье Ревейоном и пугающими стенами Бастилии и пошли через Фобур Сент-Антуан.
По дороге в «Отель Бретань» никто из нас не произнес ни звука.
Как только мы устроились в гостиной (там по-прежнему стоял рояль и рядом лежали разнообразные другие инструменты – приятное напоминание о том, что я еще не показывал моему ментору свою последнюю работу), Иоганн Кристиан Бах снова вернулся к своему рассказу, словно и не прерывался на долгую прогулку через Париж.
– Несмотря на усталость от месяца непрерывных переездов, я отправился во дворец, куда принцесса Анна решила удалиться по окончании своего регентства. Дверь открыл какой-то лакей и, презрительно меня осмотрев, потребовал, чтобы я шел к черному ходу. Я объяснил, что я не слуга, а музыкант и проделал немалый путь, чтобы вручить письмо мастеру Генделю. Как и предвидел мой отец, лакей предложил мне отдать письмо, которое он сам передаст в руки гостю ее королевского высочества. Я отказался. Мне были даны четкие указания. Мы зашли в тупик, но тут до нас донесся женский голос с вопросом о визитере. Не побоявшись гнева лакея, я назвал невидимой собеседнице свое имя и добавил к этому имя моего почившего отца и полученное мной распоряжение. «О, Бах!» – женский голос дрогнул и приказал слуге посторониться.
Это оказалась сама принцесса. Она сказала, что слышала о моем отце от Генделя. Сам Гендель был нездоров и лежал, хотя уже в значительной мере поправился после своего весьма серьезного происшествия. Однако она с радостью послушает что-нибудь в моем исполнении, и, если оно ей понравится, она пригласит меня подкрепиться и переночевать. И тогда завтра я смогу поговорить с ее другом Генделем, если он того пожелает.
Я не стал говорить ей, что, если Гендель не пожелает или, еще страшнее, вообще откажется со мной встретиться, мне придется поселиться перед ее дворцом, пока он не будет готов, – что я проделал такой путь не для того, чтобы сдаться. Такая моя решимость оказалась излишней. Я сыграл несколько самых последних, наиболее сложных вещей из «Искусства фуги» моего отца, подбираясь к мягким тактам Четырнадцатого Контрапункта: помнишь его, господин Моцарт? Ты его сыграл для нашей веселой компании после ужина на Дин-Стрит. Он работал над ним, оттачивал, оттачивал, стремясь к идеалу в момент своей смерти. И вот я приближался к концу, паря на его гармонии, со струящимися по лицу слезами и вспоминал отца, которого больше не увижу, его глаза, которые больше не откроются, и те его слова: «Да будет так!», когда он в последний раз посмотрел на небо Лейпцига, – я унесся вдаль, забыл про Девентер, про принцессу, про дворец и дорогу, которая привела меня сюда, а потом внезапно воскрес в собственном теле и пальцах из-за ощущения, что меня слушает не только хозяйка дома. Я нырнул в темный полифонический диссонанс множественных тем, которые переплел мой отец и, достигнув последнего тактильного момента его стремления к вечности, остановился. Моя рука замерла в воздухе: я остановился потому, что больше нот не осталось, остановился, потому что мой отец был мертв и я ничего не мог с этим поделать, остановился, потому что знал: когда я повернусь, там окажется Георг Фредерик Гендель.
Он стоял у двери. И, хотя он сиял из-за только что услышанного, на его лице отразились ужас и печаль, которых я не ожидал увидеть.
Он воскликнул: «Так он умер! Твой отец умер! Он точно мертв, раз отправил сюда одного из своих сыновей – такого юного паренька, такого чудесного крепкого паренька. И такого талантливого. Браво, мальчик мой, браво! Я спал наверху, и во сне мне привиделось, что я умер и попал на небо, а когда проснулся, все еще пребывал на небе, потому что музыка не кончалась. Но почему ты остановился?»
Я встал и поклонился. «Потому что его с нами больше нет, как вы и догадались, сударь. Это – его последняя фуга, и он ее не закончил. Но он действительно отправил меня с посланием к вам, предназначенным только для вас, если вы и правда, как я надеюсь, великий Гендель».
Он подошел со мной поздороваться. Он был толстый, с багровыми щеками, с большим блестящим крутым лбом и чувственными губами – возможно, слишком тонкими для такого широкого лица, но при этом нежно-розовыми. На нем не видно было следов недавного несчастного случая и болезни, но, когда он сжал мои пальцы, я почувствовал, что рука у него слабая и потная, и ему пришлось тут же сесть рядом с принцессой Анной. «Так значит мы с ним снова разминулись. Мне придется дождаться того времени, когда мы вдвоем будем играть перед нашим Господом. Что, возможно, случится скоро – скорее, чем я ожидал, ибо я нездоров, я уже не был здоров, когда та чертова карета перевернулась, и теперь мне гораздо хуже. Мои глаза, мои глаза!»
Наша хозяйка встала. Она прикажет приготовить мне постель и укрепляющий ужин, чтобы я мог пополнить свои силы, так что мы могли бы потом провести некий разговор, который может быть мне полезен. А потом она ушла, любезно оставив нас вдвоем, чтобы я мог передать свое послание.
Он получил конверт и бережно его вскрыл. Я смотрел, как он читает то запретное письмо, которое продиктовал мой отец, – прочитывает, а потом читает еще раз с самого начала.
Он довольно долго молчал. Так долго, что в комнате уже начали собираться тени.
Я уже готов был заговорить, когда тот же неприятный лакей внес свечи, поставил их, мерцающие, рядом с Генделем и, ни разу на меня не взглянув, удалился в какое-то проклятое логово.
Гендель вздохнул, постукивая письмом по ладони в медленном темпе контрапункта моего отца. «Откуда он узнал, – спросил он, – откуда Себастьян мог узнать, что я заболею, что у меня будет портиться зрение?»
Этот вопрос меня удивил. Я, конечно же, понятия не имел, что было в том письме, как оно могло вызвать такой вопрос. Я ответил как можно более расплывчато: «Он всегда беспокоился о вашем здоровье, дорогой сударь, и, зная, что вы с ним одного возраста, а в юности читали ночами, занимались музыкой в те же суровые подслеповатые часы, он мог предположить, что у вас окажется сходный недуг. Смею ли я предположить, что он дает вам какой-то совет – или от чего-то предостерегает, мастер Гендель?»
«Это так, это так. Но его письмо… оно крайне странное, крайне. А судя по тому, что я слышал, ваш отец не был склонен к излишествам».
«Если не считать его любви к музыке, преданности близким и ученикам и, конечно, готовность принять Божью волю и веления Провидения. В этом у него можно найти излишества».
«Да—да, конечно. Ну, он предлагает мне присоединиться к нему. Наверное, «присоединиться» – это правильное слово: предлагает стать его близнецом, как он выразился. И я отнесусь к его словам с той серьезностью, которую они заслуживают. Я обдумаю их в грядущие дни и месяцы, я приму их близко к сердцу, если это понадобится».
Вот и все.
Мы ждали, чтобы Кристиан продолжил. Ничего больше не было сказано. Он закрыл глаза, и на мгновение мне показалось, что он заснул.
– Вот и все, – повторил он, продолжая крепко жмуриться. – Больше ничего не было.
– То есть как это? – вопросил Джек Тейлор, опередив меня с тем же вопросом. – Как это – больше ничего не было? Что было в том письме?
Кристиан покорно поднялся с кресла, прошел к фортепьяно, посмотрел на клавиши, задумчиво нажал одну, потом другую.
– Мой отец был прав. То путешествие изменило мою жизнь. После ужина тем же вечером принцесса Анна попросила меня сыграть ей и Генделю одно из моих собственных сочинений. Когда я закончил, она похлопала в ладоши и сказала, что когда я завершу обучение в Берлине у моего брата, мне следует посетить Лондон, где мой талант найдет большее признание, чем в провинциальных городках Германии, тем самым пойдя по стопам маэстро Генделя. «Как ты считаешь, Георг, – обратилась она к нему, – разве он не обещает приобрести в будущем стиль изящный, непохожий на тяжеловесность его отца, как бы мы ни ценили такой вид полифонии?» Гендель ответил, что в музыке есть место для всего, но он полагает, что я в Лондоне преуспею: мне надо будет найти его, если он еще будет жив, и он окажет мне поддержку. Принцесса Анна сказала, что мне следует посвятить себя опере, что будущее музыки там. Я возразил, что отец предостерегал меня от порочного змея оперы. Он не имел склонности к такому времяпровождению, и я не уверен, что мне оперы будут даваться. «Тогда вам следует отправиться в Италию, молодой человек, – сказала принцесса Анна, – вам следует найти отца Мартини, посвятить себя драматургии и колоратуре оперы и пожинать плоды своего усердия». Странно, а? Как все случилось именно так, как они предсказали тем далеким вечером в Девентере. У меня ведь даже жена итальянка!
Джек Тейлор посмотрел на меня, словно прося моего позволения преследовать тот вопрос, который Лондонский Бах так ловко обошел. Я кивнул. Мне хотелось услышать ответ так же сильно, как и ему, – ну, не так же сильно, но почти.
– Письмо, дорогой друг Бах. Письмо. Что было в нем?
Кристиан повернулся к нам – и я угадал его ответ еще до того, как он его дал.
– Не знаю, Джек Тейлор. Я не знаю, что было в том проклятом письме – в том благословенном письме. Гендель поблагодарил меня за труды, вложил листки обратно в конверт и вышел из комнаты. Когда мы сели ужинать, он о нем не упоминал. Не говорил он о нем и на следующий день, когда я с ним прощался, а он еще раз сказал, что меня полюбят в Лондоне, если я решу расправить крылья там. Я вернулся в Лейпциг: Гендель оплатил мне проезд в карете – и мы с ним больше не виделись.
С каждым словом Джек Тейлор бледнел все сильнее.
– Как это вы не знаете, что было в письме? Как вы могли завести меня так далеко – и лишить этого знания?
– Гендель мне не сказал, а я не спрашивал, следуя очень подробным указаниям моего отца.
– Ну, не важно. Ваш рассказ подтверждает все, в чем признался шевалье: что существовало письмо, что вам было поручено его доставить, что Гендель узнал о той договоренности. Он знал – мой отец знал все эти детали. Как бы он мог знать все это: про вас, про Генделя, про письмо, – если бы это была неправда?
Кристиан мягко прервал цепочку доказательств Джека Тейлора.
– Мне жаль, мой друг, но все, о чем вы говорите, – это не доказательство, не точное доказательство. Мой отец мог мимоходом заметить, что намерен рекомендовать выдающиеся услуги шевалье Генделю: ведь когда они разговаривали тем вечером в Лейпциге, он считал, что вторая операция будет успешной.
– Тогда зачем ему было писать Генделю, когда операция не удалась?
– Возможно, чтобы его предостеречь. Возможно – по какому-то другому, совершенно не связанному с этим поводу. Может, для того чтобы он услышал ту последнюю фугу. Может, чтобы сказать, что будет ждать его по ту сторону смерти, где они наконец вместе будут играть во дворах Господних, продемонстрируют Ему и себе истинное музыкальное устройство вселенной. Может, шевалье узнал про это письмо, когда лечил Генделя спустя восемь лет, – когда тоже его ослепил. Может, в тот раз ваш отец рассказывал Генделю о других излеченных им музыкантах, например, о Лейпцигском Бахе, а Гендель признался, что получал письмо от этого самого Баха, которое привез его сын, Кристиан. Может, шевалье увидел возможность использовать эти обстоятельства, чтобы сочинить эту небылицу, может, он уговорил себя, что и вправду не был виновен.
– Может, может, может! Это все – ваши домыслы, капельмейстер Бах.
– Как и ваша история, доктор Тейлор. Никто из нас не знает фактов: вот единственное, что истинно. Ни один из нас не присутствовал в той комнате тем вечером в Лейпциге. Не было третьего свидетеля, подобного нашему юному Вольфгангу, который так внимательно выслушал вашу версию и мою версию и мог бы судить, кто из нас прав. Мы остались там же, сударь, где были, когда все это началось, что я и знал, отказываясь с вами встречаться. Я вас не обманывал. Это вы настаивали на этой встрече. Я согласился благодаря настойчивости господина Моцарта, несмотря на уверенность в том, что наш спор ничего не прояснит. Каждый из нас остался на тех же позициях, какие занимал до взаимного обмена нашими историями. Каждый из нас был в чем-то уверен этим утром и остался уверен в том же самом этим вечером. Я знаю, что мой отец никогда не стал бы преднамеренно себя ослеплять, совершать такой грех пред Богом. Он любил жизнь и семью, любил и почитал своего Спасителя слишком сильно, был слишком близок к смерти, чтобы рисковать всем, рисковать вечным осуждением ради подобного святотатства. А вы знаете своего отца – говорите, что знаете его, – и никто не убедит вас в том, что он был шарлатаном, неумехой, человеком, который жил за счет своей хитрости, а не за счет своих умений, который паразитировал на честности и отчаянии недужных. Я уважаю вас за вашу веру в шевалье. И я благодарю вас за то, что заставили меня поведать эту историю смерти моего отца и письма, которое я доставил Генделю, сняв с меня тем самым это бремя.
– Вы благодарите меня, вы… Почему же вы столько лет отказывались встретиться со мной – или с моим отцом, – если сейчас вы меня благодарите?
– Признаюсь: я опасался, что у вас окажутся доказательства – реальные и ясные доказательства, – которые бы запятнали репутацию моего отца, подорвали бы мою веру в него. Я опасался, что содержание того письма может оказаться в чем-то порочащим. Это естественный страх. Демоны заставляют нас сомневаться в добродетелях, вводят нас в искушение. Но этот страх теперь может быть отринут. Моя совесть спокойна. Я сделал все возможное, чтобы умерить вашу боль и удовлетворить ваше любопытство. И больше говорить не о чем.
Джек Тейлор пил эти слова, словно яд. А потом он кивнул и встал. В его лице появилось нечто безумное – нечто такое, чего я не наблюдал прежде, – ни одного раза за те два месяца, которые мы провели вместе, – и уж определенно не в тот вечер, когда он подошел ко мне после концерта в Лондоне или следующим утром на промерзшей площади.
– Тогда я с вами прощаюсь, сударь.
Бах церемонно поклонился:
– Надеюсь, что если нам доведется снова встретиться на публике, в Лондоне, вы не станете поднимать эту тему.
Блеск глаз Джека казался еще более сумасшедшим из-за того, как он контрастировал с тем спокойствием, с которым он произнес следующие слова:
– Я не возвращаюсь в Лондон, герр Бах. Завтра я уезжаю в Лейпциг.
– В Лейпциг?
– Кто-то там должен знать. Этот Баммерль, которого вы упомянули, который писал под диктовку…
– Это бесполезное дело. Баммерль уже не живет в Лейпциге. Он безумен, сошел с ума уже много лет назад. Даже если вам удастся его разыскать в каком-нибудь городишке Германии, вы не извлечете из его уст ничего, кроме бессмысленного лепета.
– Тогда ваша мать – она наверняка…
– Моя мать умерла, мертва уже семнадцать лет.
– Тогда ваши сестры, вы упоминали о ваших…
– Они ничего не знают. Что они могли бы знать? Как и два моих брата. Оставьте их в покое. Вы обещали, что если я встречусь с вами, если признаю существование того письма, вы не станете рассказывать об этом деле, удовлетворитесь этим. Я сделал больше, чем вы просили, открыл незнакомцу мое сердце, историю моей семьи, смерти моего отца.
Бах повернулся ко мне:
– Моцарт? Ты дважды вводил этого человека в мою жизнь. Ты – свидетель и гарант нашего договора. Я требую, чтобы ты теперь заставил его соблюдать условия нашего соглашения.
Именно этого мгновения я и боялся с тех пор, как Джек Тейлор пробрался ко мне тем вечером в Карлайл-хаусе. Мгновения, когда мне придется выбирать между ними. Я не колебался.
– Условия были ясные, Джек. Вы не должны дальше расследовать этот вопрос.
– Условия ясны и буду четко их соблюдать. Герра Баха мое присутствие больше никогда не потревожит. Но в нашем неписанном соглашении ничего не говорилось о том, чтобы заставить меня прекратить поиски истины. Он говорит, что мне надо этим удовлетвориться. Для этого ему было бы достаточно сегодня подтвердить, что то письмо действительно свидетельствует о невиновности моего отца. Я бы не стал больше ничего расследовать. А так я не успокоюсь, пока кто-то где-то не скажет, просто вот что: «Да, шевалье не вредил великому Иоганну Себастьяну Баху». Когда этот момент истины настанет, как это должно случиться, если в этом мире есть справедливость, – может, в Лейпциге, может, где-то еще, – я не стану трубить об этом откровении и не подумаю воспользоваться им, чтобы очернить имя Бахов. Мне необходимо знать истину для себя и только для себя. Но эта необходимость не допускает отступления.
Он направился к двери, словно собираясь немедленно уйти, но потом повернулся и снова приблизился к Баху и ко мне.
– Благодарю вас обоих за терпение. Желаю вам успеха с вашей парижской оперой, капельмейстер. Пусть ваш главный герой и правда прогонит песней зло. Мне грустно думать, что при иных обстоятельствах мы стали бы добрыми друзьями и провели бы в обществе друг друга немало веселых минут. Что до вас, милый Вольфганг. Желаю вам благополучного возвращения в Зальцбург. Желаю вам когда-нибудь найти город – и, возможно, мир и время, – когда ваш гений будет оценен по заслугам, а ваша доброта будет справедливо вознаграждена.
Он торжественно и нехарактерно скованно поклонился и ушел.
Мы оба молчали, я и Кристель, довольно долго.
– Итак, молодой человек, – сказал наконец Иоганн Кристиан Бах, – что ты думаешь?
Он по-прежнему оставался у фортепьяно.
Я указал на инструмент:
– Думаю, что ответ всегда в музыке. Думаю, нам надо искать в музыке ответы, когда мы сильней всего растеряны, понесли самую тяжелую утрату. Я вижу, вы взяли с собой свою скрипку. Давайте сыграем мое самое последнее камерное произведение, сонату. Вы за клавиатурой, я со скрипкой. Посмотрим, что она нам скажет.
Она сказала нам, что в жизни нет ничего постоянного, кроме боли и красоты. Она сказала нам, что мы всегда, до последнего вздоха, остаемся хозяевами своей судьбы. Она сказала нам, что единственный подлинный грех – это привнесение даже самой маленькой капли горя в мир, который и так переполнен потерями. Не больше горя, чем это абсолютно необходимо, – вот что нам сказало «Аллегро» и последовавший за ним «Менуэт». Музыка сказала нам, что печаль не должна быть вечной. Она сказала, чтобы мы верили в то, что печаль не должна быть вечной.
Когда мы закончили, когда мы вдвоем прошли через волнение, и тихую бурю, и краткие мгновения передышки и блаженства – слишком краткие мгновения передышки и блаженства, – я его обнял. И прошептал ему на ухо, так чтобы меня услышали только он и ангелы небесные:
– Пойдите к нему в комнату и скажите ему «да», просто скажите, что Гендель упоминал о том, что слепота вашего отца была преднамеренной, что вы сейчас вспомнили эту деталь. Скажите ему, что старый Джон Тейлор был инструментом вашего отца, а не палачом.
Он прошептал в ответ:
– Он мне не поверит.
– Поверит, потому что это ему необходимо. Сделайте это, Кристель. Сделайте, чтобы подарить ему спокойствие и успокоиться самому.
– Даже если это неправда?
На мгновение меня переполнила любовь к нему, к Джеку Тейлору, ко всем матерям мира, ко всем возлюбленным, которые прощаются в надежде когда-то сказать «здравствуй».
Я мягко отстранился от него.
– Я не знаю, где здесь правда, Кристель. Но знаю одно: нам надо помогать мертвым спать.
– И живым, – отозвался он.
И вышел из гостиной, чтобы исполнить мою просьбу.
Оставшись один в этой комнате, которую мы заколдовали волшебством, родившимся из моей боли, я вдруг понял, что это я стал ментором, а Кристель – моим подопечным, осознал, что, возможно, Джек Тейлор все-таки пришел ко мне за помощью во второй раз для того, чтобы Бог смог показать мне, кто я на самом деле, заставить меня повзрослеть.
Что еще сказать?
Бах вернулся и дал мне знать, что Джек Тейлор заплакал от радости, обнял его и поклялся никогда никому не выдавать их тайну, даже собственному сыну. Он уедет в Лондон на следующий день с переполненным сердцем и ясным разумом. Он передал мне свои самые теплые приветы и предложил считать его дом своим, если я снова выберусь в Лондон.
Что до Иоганна Кристиана Баха, то мы с ним еще несколько раз увиделись до того, как я через несколько недель уехал в Зальцбург – пятого сентября 1778 года, как раз в его день рождения. Он был занят своей оперой, а я пытался наскрести денег на поездку домой к горюющему отцу, возмущенной сестре и жадному епископу. Я предвидел скорую необходимость сделать выбор между двумя женщинами, в которых влюбился, гадал, существует ли на самом деле одна женская душа и тело, которые вместили бы их обеих и ждали бы меня где-то на этой огромной земле. И я прощался с городом, где моя мать похоронена вместе с моими надеждами на славу и богатство.
Я вспоминаю Кристиана сейчас, когда я видел его этими своими глазами, которые не подвели меня так, как Баха и Генделя, – вспоминаю, как он стоял и улыбался мне, как отец смотрит на сына, которым гордится, который его счастливо превзошел. Я вспоминаю его сейчас, такого живого и радостного, – последнего друга, которого я навестил в Париже перед отъездом.
Он умер спустя четыре года.
Еще через три года Джек Тейлор присоединился к нему в смерти.
Ни с одним из них мои пути больше не пересеклись.
Сейчас я вижу их только во сне.