К книге
Аллегро. Загадка пропавшей партитурыЭпилог Лейпциг, 17 мая 1789 года Реквием и фуга
100%
Эпилог Лейпциг, 17 мая 1789 года Реквием и фуга
7

Я снова в Лейпциге, снова стою – в последний раз – на кладбище, где похоронен Иоганн Себастьян Бах.

Здесь нет никого, кроме меня и массивной оборванки неопределенного возраста, чье лицо я не могу разглядеть, потому что она склонилась над какой-то могилой поблизости, выкапывая упрямый сорняк, а потом осыпая взрытую землю крошечными цветочными лепестками.

Она хотя бы делает нечто полезное. В отличие от меня. Этот второй приезд в Лейпциг был бессмысленным. Я приехал всего на день, намереваясь вернуться в Берлин, чтобы играть королеве, что мне нужно будет делать уже завтра. Нужно, если я хочу получить место при дворе. Я приехал в этот город на день и задержался еще на восемь, дожидаясь, дожидаясь, дожидаясь… чего? В мой первый приезд три недели назад я уже поговорил со всеми, кто мог бы хоть что-то знать о загадке слепоты старшего Баха – вопросы, которые Джек Тейлор задавал бы в 1778 году, если бы великодушие Кристиана не удержало его от этой поездки. Так что нелепо было тратить лишние часы, уточняя, перекапывая, вороша подсказки, которые были отброшены во время моего первого визита в апреле, – все они вели в тупик.

И все-таки я сюда приехал, еще сильнее отсрочив свое возвращение в Вену, где Констанция ждет меня с нетерпением и некоторым раздражением, потому что четыре моих письма затерялись. Видимо, она решила, что я увлекся другой женщиной, сбежал из дома, чтобы утопить отчаяние в пухленьких ручках какой-нибудь певицы. А ведь я хочу вернуться к своей любимой, своей дорогой жене, что я и написал ее телу и душе этим утром: «Мой плутишка не может жить без тебя, без приюта в твоем гнездышке, без твоей милой попки, которую я хорошенько отшлепаю в наказание за то, что ты во мне усомнилась: можешь на это рассчитывать». А потом, чтобы ее развеселить, я рассказал ей, как разговариваю с ее портретом два раза в день: один раз, когда встаю, а второй – перед тем как заснуть, а еще (почему бы и нет) о концерте пятидневной давности в театре «Гевандхаус». Великолепные похвалы, бешеные аплодисменты, приглашения на ужин. Но я солгал ей относительно того, что было на самом деле важно и о чем она спросит, как только я переступлю порог: из-за спешных объявлений и малочисленных зрителей доход оказался никудышным, как я и предупреждал принца Карла, моего нового почитателя, однако он настаивал. Он настаивал, а потом спросил, не могу ли я по-быстрому одолжить ему сотню гульденов, – и как мне было отказать такому дружелюбному человеку и спутнику, и брату-масону, чьи клятвы обязуют его признавать свои долги? Хотя и не сразу – на следующий день он поспешно уехал, так что у меня едва хватило денег заплатить за постой, – и не осталось ничего, чтобы увезти домой торговцам и кредиторам, которые наседают на нас в Вене. И определенно ничего, чтобы умаслить нашего ужасного домовладельца, который неизменно нападает на меня по первым числам месяца, требуя срочной оплаты, иначе семейство Моцартов будет выкинуто на улицу с тем скарбом, который еще не пошел с молотка.

И все же, и тем не менее, и да и нет – я задержался здесь.

Что я здесь делаю?

Почему я возвращаюсь к этой могиле в Лейпциге, каждый день в разное время, словно это может дать какой-то другой ответ на тот вопрос, который меня сюда привел, – который преследует меня со смерти матери и стал еще острее, когда отец последовал за ней в смерть в Зальцбурге, еще мучительнее из-за приближения моего собственного конца – моего, когда меня больше не будет здесь для того, чтобы усмирять демонов моей музыкой, когда магия флейты и голоса и клавикордов не сможет меня защитить, даже не даст мне обмануться мыслью о том, что смерть – это то, что случается со всеми остальными, но не со мной.

Ответом всегда остается молчание.

Неужели я действительно жду, что отец Кристеля, умерший сорок лет назад, очистит мое сердце на этом лейпцигском кладбище – когда мой собственный отец при своей жизни не дал мне ответа? Не дал он его и по ту сторону могилы, хотя меня там и не оказалось, чтобы задать ему вопрос, когда его тело опускали в землю, и я ни разу не навестил его останки, ни разу не возвратился в Зальцбург и никогда не вернусь. Неужели я настолько безумен, настолько отстранился от всего, что когда-то любил, что решил, будто мертвый Бах что-то мне сообщит, даст некие указания, как он это сделал для Генделя? Подарит мне ту безмятежность, которую нашел, умиротворение, которое от меня ускользает?

Голос прерывает мои мысли – возможно, молитву.

– Он здесь, знаешь ли, – говорит голос.

Я поворачиваюсь.

Это та женщина.

В ней есть нечто знакомое – жест, которым она отводит непослушный колтун седеющих волос, пухлые губы, веселые глаза – но где и когда?

Она решает, что меня озадачило нечто другое.

– Бах. Иоганн Себастьян Бах. Ты ведь решил, что отдаешь дань Баху, сударь, вон там. Сюда все за этим приходят.

Она уже выпрямилась. Она высокая и толстая, одета скромно, но лицо у нее добродушное. Ей около пятидесяти, но из-за перенесенных лишений она выглядит старше. В ее лице и теле есть нечто кукольное. Может быть, поэтому она кажется мне знакомой. Может, у Наннерль была кукла с таким же круглым лицом и румяными щеками? Наннерль, которую я не видел много лет, на чью свадьбу не явился, чьих сыновей, Леопольда и Вольфганга, еще не обнимал… Мои племянники, нет ли у них куклы, похожей на эту женщину, не было ли такой куклы у меня? Неужели я забыл те дни, когда сидел с сестрой и мы играли в ее куклы в нашем тайном детском царстве?

Нет, дело не в этом. Голос этой женщины – есть что-то в голосе этой женщины.

– Ничего страшного, сударь, – говорит она, ошибочно приняв сожаление, промелькнувшее на моем лице, за недоумение или смущение. – Все делают эту ошибку. Каноники всем посетителям говорят: вот он, отсчитайте шесть шагов на юг от угла Святого Иоанна. Сначала я думала: дело в том, что им хочется оставить его себе, не делиться им ни с кем, но на самом деле они просто не знают. Их же не было здесь на похоронах, а? Не отличат пердеж от жопы, которая его издает. Ха! Наверное, как и ты.

Я хохочу. Впервые с того дня, как покинул Вену и мою Констанцию, искренне хохочу. Мне нравится эта нахалка!

– Я Моцарт, – говорю я, как будто теперь она поймет, что ей можно вот так шутить за мой счет: все ведь знают, что я люблю хорошую шутку, и чем солонее, тем лучше.

– Кто?

– Моцарт, – повторяю я, уже немного обидевшись.

– Моцарт?

– Вольфганг Амадей Моцарт. Музыкант.

Она снова хохочет, бросает в мою сторону комок земли. Я отскакиваю в сторону, чтобы уберечься. Я тоже поднимаю комок земли и бросаю в ее сторону. Она очень ловкая для толстухи и без труда уворачивается. Опять этот смех!

– Конечно, музыкант! Какой еще Моцарт бывает?

– Но ты…

– Просто хотела посмотреть на твое лицо, когда твое имя не узнали. Знаешь ли, есть люди, которые понятия не имеют, кто ты. Я каждый день прохожу мимо таких на улице. Я прячусь среди таких людей – невежественных дураков, жуликов, у которых голова что жопа, не отличат кантаты от концерта. Как бы то ни было, я рада тебя видеть. Я уже давно тебя жду. Он сказал, что может прийти кто-то вроде тебя. Кто-то достойный.

Неужели она тоже сумасшедшая, еще безумнее меня? Я инстинктивно отступаю – спотыкаюсь о надгробие. Удерживаюсь на ногах, схватившись за соседнее.

Ее ужасно забавляет моя неуклюжесть.

– Я тебя не укушу, знаешь ли. Еще все зубы целы… ну, почти все… но не для того, чтобы от кого-то откусывать. И не для того, чтобы много жевать, ха! Так что можешь подойти ближе. Отдать дань уважения. Вот где. Хотя теперь ему все равно, где именно мы стоим, где кто-то стоит, что именно кто-то делает.

Она снова смеется. Смех у нее все такой же громкий, радостный, ликующий.

Я перепрыгиваю через несколько плит и пару могил – и оказываюсь рядом с ней, по-детски ловкий.

Потому что понимаю, кто она. Но которая, которая?

Однако, чтобы ее подразнить (теперь моя очередь повеселиться), я спрашиваю:

– Откуда бы тебе знать, где именно похоронен великий Себастьян Бах? Такой деревенщине.

Она опускается на колени. Хлопает одной рукой по влажной земле, а другой безрезультатно пытается убрать прядь волос с глаз.

– О, я деревенщина. Как и все мы. Но не всякая деревенщина всю жизнь пахала на этом клочке земли день за днем. Ну, с восьми лет, со смерти отца. Сначала десять лет с матерью, а потом… Не было ни дня, когда бы я не стояла здесь на коленях, потому что я очень его любила, а он любил меня, так он говорил. И Бог наградил меня за то, что я так добродетельно забочусь о земле, в которой он лежит рядом с моей матерью. Видя мое трудолюбие, мне поручили ухаживать за другими участками, тщательно их чистить. Аккуратные, правда? Видите, добрый господин Моцарт: ни единого сорняка, никакого мха на склепах. А если хотите все осмотреть, если хотите кого-то найти – обращайтесь ко мне. Я их опекун, их лучший друг, знаю, где все тела лежат, слежу, чтобы все были презентабельны. Аккуратны, да. Кроме него.

Она подбирает червяка. Он свисает с ее пальцев и извивается. Она его целует, а потом ласково опускает на землю.

– Червяки, – говорит она, – их я не тревожу. Посмотри на этого: такой крошечный, его так легко раздавить, забыть. Я его не тревожу – ни его, ни его родню. Они просто делают то, что угодно Богу. Как добрые деревенщины. Очень скоро он или его потомство получат возможность снова со мной познакомиться, встретиться со мной в последний раз, приветствовать мои груди своими зубками и лапками, превратить мои ляжки во что-то, нужное земле. Как и мой отец, я не страшусь этого дня. Но ты – ты его боишься, тебе страшно, Вольфганг Амадей Моцарт, музыкант. Жаль, что ты не был знаком с моим отцом.

– Так значит ты?..

– Регина Сусанна Бах, сударь, ваша покорнейшая служанка. Единственная выжившая дочь Анны Марии Магдалины Бах. Последняя. Доротеи уже нет, и Элизабет, и даже Каролины. Только я осталась. Эй, у тебя такой вид, будто ты увидел призрака. Но я живая. – Она бросается вперед, хватает меня за руку. Ее рука теплая. Я не пытаюсь высвободиться. Похоже, ей это нравится. – Не призрак. Ни я, ни ты, раз мы можем касаться друг друга, Вольфганг. Ты же не против, что я зову тебя Вольфгангом?

Я был совершенно не против.

– А как насчет того, чтобы ты купил мне кружку пива и хороший кусок мяса? Я сегодня ни крошки не съела. Да и вчера мне мало что перепало.

Я согласился.

Она подбирает подол, кладет какие-то ржавые садовые инструменты в корзинку рядом с останками увядших цветов.

– Он обо мне не упоминал?

– Кто?

– Откуда мне знать? Скольких моих братьев ты встречал? Всех? Одного? Хотя бы одного должен был. Ты музыкант, они музыканты, все четверо… нет, пятеро, если считать беднягу Бернарда. Тебе должен был попасться один из них. Так все музыканты делают, мне ли не знать. Целыми днями мечтают друг о друге, восхваляют друг друга, крадут друг у друга, сетуют на то, как они бедны. Все без исключения. Так которого брата?

– Иоганна Кристиана.

– А, Кристеля! Конечно. Это я его так прозвала, знаешь ли. Малышкой не могла выговорить эту чертову сложность: Иоганн (почти всех мужчин в моей семье зовут Иоганном, Иоганн такой, Иоганн сякой, Иоганн разэтакий). Так что – Кристель, ага? Он обо мне упоминал?

– Пару раз, – говорю я.

– Чаще, чем приезжал в гости, определенно. Чаще, чем все они приезжали в гости. Ни ко мне, ни к моим сестрам, ни к моей матери. Я обижалась поначалу? Да. Ждала письма? Да. Обижаюсь ли я сейчас, жду ли чего-то сейчас? Нисколько. Правда. А правда ведь – это главное, верно? Разве не этому родители учат своих детей? Разве твой отец, твоя мать не учили тебя этому, когда ты был только чуть побольше этого червяка?

Дочь Иоганна Себастьяна Баха! С чего мне прерывать ее? Пусть выговорится, а потом наестся – пусть ест, сколько влезет в ее немаленькое тело. Я заплачу за ее обед: это будет знаком моей любви к ее брату, моей нужды в совете ее отца. И в ней совсем нет горечи, ни намека, несмотря на тяжелую жизнь и одиночество – ни капли желчи.

– Как я могу обижаться? – спрашивает она, словно может читать мои мысли, как ее брат, точь-в-точь как ее брат. – Как я могу не преисполняться благодарности? Меня растили свободной птицей в доме, который походил на голубятню: наш чудесный Таубенхаус, переполненный жизнью, люди постоянно залетали и улетали. Хоть мой отец и был очень занят: преподавал композицию, редактировал, играл, чинил органы, брал подмастерьев, отправлял других с рекомендациями на новые места – но он всегда, всегда находил время для нас, особенно для меня. Всегда говорил мне что-то ласковое.

Я иду к центру города кружным путем, а не прямо в район улицы Брюль: мы бредем по пышным общественным садам вдоль Плейссе – по променаду, который мне однажды описал Кристель как место, где он впервые полюбил природу, стыдливо краснел при виде первой девушки, которую захотел… Я не жалею времени на эту старую девицу[10], чтобы мы не дошли до моего постоялого двора слишком быстро, чтобы она могла болтать столько, сколько ей вздумается, чтобы развлекала меня: она единственная из всех, встретившихся мне в этой поездке, заставила меня выйти из моих унылых размышлений. Говори Сусанна, продолжай: твой водопад слов – это именно то, что мне нужно.

И она продолжает, все больше веселясь.

– «Иди сюда, моя маленькая королева, моя Регина, моя Осанна, моя Осанна в вышних, – так он меня называл, столько имен мне придумывал, – иди к старенькому папе на колени и наполни мои ночи солнцем, наполни дни безмятежностью звезд. Глория, слава в вышних, не бывало прежде такого существа, которое вышло прямо из Божественной купели как чистая музыка… – Так он говорил и начинал петь: у него был невероятно теплый тенор… – Иди и дай мне утешение, прекраснейшая из прекрасных. Когда-нибудь ты будешь петь во всех соборах страны, и императрицы будут таять при звуках твоего голоса, но не рассказывай остальным девочкам, не говори мальчишкам, и, уж конечно, не говори своей матери: это наш с тобой секрет».

Она стукает меня кулаком по руке, словно это наш с ней секрет, а я ударяю ее в ответ, но слабее, потому что она сильная, эта сестра Кристеля, эта скрывавшаяся сестра Кристеля. Я чувствую, как она дает мне силы, словно я был деревом, жаждавшим дождя, – снова превращает меня в мою самую нахальную, игривую, вечную личность – в того Моцарта, по которому я скучал уже многие месяцы… уже несколько лет.

– Как я могу, – продолжала Сусанна, – сетовать на жизнь, которую начал такой отец? Да и об этой поздней жизни, этом посмертии, которое я могу посвятить его памяти, той дарованной мне жизни в его обществе, тогда живущего, теперь мертвого? Неужели нам надо бросать тех, кого мы любим, просто потому что они ушли и не могут отвечать – по крайней мере, человеческими устами? А? Неужели моя жизнь была такой пустынной? Разве мою постель не навещали, разве все мои рассветы были холодными и одинокими? Но ты этого не станешь рассказывать каноникам или городскому совету или каким-то другим дурням, мастер Моцарт! Обещай, иначе меня лишат единственной постоянной работы, и тогда могилы утонут в сорняках.

Я обещаю, охотно обещаю молчать: я люблю тайны, договоры и игры.

– Не стану отрицать, что оставалась без гроша: нам приходилось попрошайничать день за днем, дрожать ночами: моей матери, и моим сестрам, и мне. Мои братья не приезжали, не писали, не посылали за мной, за нами, не справлялись о нашем здоровье. У него все хорошо?

– У кого? – спрашиваю я, хоть и знаю, какого брата она имеет в виду.

Я тоже могу спрашивать «кто?», могу играть с ней.

– Кристель. У него все хорошо? Благополучен, здоров, богат?

Я задумываюсь, не утешить ли ее увесистой ложью. Что лучше не бывает, сказать ей даже, что он просил передавать ей привет, если я встречу ее во время своей поездки в Лейпциг, и, может, сунуть ей в карман несколько монет от его имени. Не будет ли это прекрасной данью памяти моему ментору? Однако я чувствую, что так обманывать ее не годится, что это ее незаслуженно унизит. Ложь хороша для сварливых женщин, а она милая. Прошло то время, когда я мечтал стать рыцарем в сверкающих латах для каждой встреченной мною дамы. Только Констанцию, одну только Констанцию нужно спасать – спасать от такой бедности, в какой пришлось жить этой дочери Баха из-за того, что о ней не позаботились. Мне нужно о ней позаботиться, найти силы сочинять больше и добиться большего успеха, чтобы никому не пришлось жалеть мою Констанцию так, как я сейчас жалею эту Сусанну.

Я говорю ей, что Кристель умер, уже семь лет тому назад. Я стараюсь смягчить удар, вспоминая его доброту, как он спасал меня от скуки, кормил сластями и относился ко мне, как к сыну.

– Я тоже его любила. Но – ах, если бы я родилась с тем, что болтается между ног, я бы получила такое же обучение, еду и жилье, какие дали Кристелю, какие дали тебе, Вольфганг. Но я не жалуюсь на ту жизнь, какую вела. Разве Бог лишил меня зрения, как лишил моего отца? Разве мой отец лишал меня своих поцелуев, своей любви, когда я была маленькой? Если бы я не узнала его, если бы он умер в ту ночь, когда я родилась, или в ночь моего зачатия, – тогда да, возможно, у меня была бы причина жаловаться. Но он называл меня своей птичкой, и мы пели друг другу – и я буду вечно благодарна.

Я вижу возможность подвести разговор к Иоганну Себастьяну Баху. Если она была так близка к нему, то, возможно, что-то знает о его слепоте, о шевалье, о том письме. Ободренный ее живостью и энергичностью, я чуть было не забыл, что ищу подсказку, которая раскрыла бы эту загадку. Я был уверен, что Лейпциг подарит мне сюрприз – и, ну и ну, вот он.

– Птичка, – говорю я, – я помню, как Кристель за очень памятным ужином упоминал о том, что твоя мать любила птиц – кажется, скворцов, – и что как-то твой отец ей такую птицу купил.

Она широко улыбается и собирается ответить, когда непредвиденное происшествие меняет ее настроение.

Мы дошли до «Трех лебедей», и у входа нас приветствует ее владелец, герр Мартиус: высокий, громадный мужчина с изящными руками и семенящей походкой. Он чуть ли не подпрыгивает от возбуждения. Он смотрит на мою спутницу, кивает головой, словно он предвидел, говорил жене, которая то и дело приседает в книксене рядом с ним, что эта юбка рано или поздно поймает этого Моцарта и заставит заплатить за сытный обед и, может, и еще за что-то, но он ничего не имеет против мистрис Регины Сусанны Бах, он рад любому платежеспособному человеку, они соседствуют всю жизнь, а он на этой земле не для того, чтобы судить тех, кто оступился, как и тех, кто утверждает, будто нет. И вообще, только что полученные известия не могут ждать.

Я спрашиваю его, не кони ли это, не нашел ли он наконец свежих коней, чтобы мне можно было завтра вернуться в Берлин. Я пока его не торопил, но, почувствовав, как к моим членам и душе возвращаются силы, я готов был двигаться дальше.

Да—да, отвечает он, об этом уже позаботились, но важно не это, совсем не это. По его словам, в Париже мятеж, в Фобур Сент-Антуан, или Антоний, или как ее там. Сотни убитых, в том числе гвардейцы, которых вызвали для восстановления порядка.

И самое страшное, говорит герр Мартиус, ведя нас к столику – укромному, как я и просил, – это то, что двадцать тысяч бутылок вина в погребах были уничтожены, разграблены, украдены… Ах, каких вельмож он, герр Мартиус, привлек бы в свои «Три лебедя», будь у него немалая часть этих выдержанных вин! Чем можно оправдать такой грабеж, такой бунт, такую ярость?

Моя новая приятельница Регина Сусанна выслушала эти новости из Парижа жадно – и молча, ради разнообразия, – но как только хозяин заведения исчез, оставив нам грифельную доску с предлагаемыми блюдами, разразилась долгой тирадой, не желая есть, жевать или переваривать что бы то ни было, кроме власть имущих.

Ее ярость, совершенно неожиданная, излилась из какого-то глубокого колодца сожалений, грозя затопить ее, меня и фрески со сказочными сюжетами на стенах, стремясь пожрать все уголки таверны, словно огонь, который, возможно, сейчас, в этот самый момент, пожирал Париж.

– Началось! О, я при жизни это увижу, с ними расплатятся той же монетой, они убедятся, что есть правда на земле, а не только на небесах. Я всегда чуяла это в воздухе, чувствую, что он начал опускаться, разящий меч Господа Бога. О да, они исчезнут, началось! Слава доброму Иисусу и его матери, началось!

Она делает паузу, чтобы глотнуть воздуха, и не успеваю я вставить и слова, говорит об Альбрехте – мужчине, за которого она должна была выйти замуж, единственном мужчине, от которого она захотела бы ребенка, ребенка, которого назвала бы Себастьяном.

– За ним пришли однажды утром, вытащили из постели, чтобы он воевал в их дурацкой войне. Почти тридцать лет назад, но я не забыла. Мне рассказали – нам всем рассказали – о последнем сражении, пруссаки и французы убивали друг друга, словно они не сыновья одной земли, словно у них нет ушей, чтобы слышать небесную музыку, нет глаз, чтобы видеть восход, нет рук, чтобы ласкать груди любимой женщины. Но не он, не мой Альбрехт. Он приковылял домой, прямо к моей двери, через несколько дней после сражения. «Я больше не мог быть вдали от тебя, любимая. Мне почти хотелось, чтобы меня нашла пуля, чтобы штык вывалил мне кишки, певчая моя птичка, чтобы прекратилась боль разлуки с тобой, нарыв разлуки с тобой». Что, не веришь? Не веришь, что я могла вдохновить на такие слова? «Если я жив, – сказал он мне той ночью, – если я не дал взять себя в плен, то только потому, что хранил себя для тебя, знал, что без меня ты умрешь».

Ей хочется заплакать, но я уверен, что она уже много лет не плакала, уверен, что и сейчас не заплачет, уверен, что она справится с этим приступом ярости и горя. Ярость, ярость, она напомнила мне Кристиана: как же брат и сестра все-таки похожи! Она быстро снова вернется к обычной своей жизнерадостности. Но мне нужно быть терпеливым, каким я был с ее братом, дождаться, чтобы гнев прошел.

– Но неправда, что я бы умерла без него, – продолжает она. – Он умер, а я по-прежнему встаю по утрам, ем что попадется, и когда могу, прибираю могилы моих родителей, сестер и соседей. Я ужасающе живая. Когда я навещала его в тюрьме за день до казни, он попросил меня не грустить. «Я все равно умирал, – сказал он, – а мы еще одну ночь провели вместе. И разве не лучше умереть ради любви, чем жить в одиночестве?». Такие красивые слова, он хорошо владел словом, мой Альбрехт, как мужчины в моей семье владели звуками, но все его слова не смогли его спасти, все ноты мира не смогли спасти моего отца, когда настал его час, все слова, которые он говорил и которые я помню, не могут его воскресить. Одного я не могу простить. Братья? Они просто забыли меня, и мою мать, и сестер, и были в своем праве: так и поступают мужчины, покидая дом ради новых горизонтов, заводя новую семью, находя любовь, обретая цели. Разве ты не поступил так же, Вольфганг?

Похоже, она не замечает, что я не ответил.

– Но те другие, те, кто приговорили моего Альбрехта к смертной казни… Я пришла к ним, но не плакала, не то что ты, Вольфганг: ты из тех, кто плачет, я это поняла, как только увидела тебя, скорбящего не у той могилы, ха! Но не я – я не плакала, когда сказала им, что это я виновата, я околдовала его, сказала я. Они смеялись. «Ты? Ты его околдовала? Убирайся, девка, пока мы не приказали дать тебе дюжину ударов розгами по голой заднице».

Похоже, она где-то далеко, замирает, уходит куда-то. Ее бешенство постепенно спадает под влиянием воспоминаний о потерянном возлюбленном.

– Я его видела. Видела, как мой Альбрехт раскачивается в обосранных штанах: его оставили там, чтобы я на него смотрела, чтобы весь город смотрел. Так что вот о чем я молюсь. Не чтобы их повесили. Топор, топор! Чтобы они прожили одно мгновение после удара топора, всего несколько секунд, чтобы почувствовали эту боль, поняли, каково это, когда твое тело отделяется от твоего сердца, как это почувствовала я, как чувствую до сих пор. Чтобы их глаза еще видели мир во всех его красках, как вижу я, хотя моя любовь умерла, чтобы их уши еще слышали толпу на площади, как слышу я, как я, чтобы их кожа еще чувствовала – как моя, как моя – вечную свежесть ветра. Пусть будет так.

Она уже спокойна.

– Да будет так, – говорит она. – Да будет так.

– Да, – откликаюсь я. – Любимые слова твоего отца, кажется. Да будет так.

– Правда? Он их писал – да. Аминь тут, и аминь там, и аминь везде. Но произносить? Никогда. «Да будет так!»? Или, может, все-таки произносил время от времени, а я не… Когда я слышу папин голос, то вспоминаю только, как он называет меня птичкой. Но нам надо поесть, друг Вольфганг!

Она снова превратилась в ту женщину, которая очаровала меня своим жизнелюбием, была готова съесть целого быка, а потом еще и кабана, и выпить десять бочонков вина – столько бутылок, сколько якобы разграбили в Париже. До чего она была заразительно энергичной, эта женщина, против которой было абсолютно все!

Мы сделали заказ, такой же обильный, как и нескончаемая веселость Сусанны, подвигнувшая меня на то, чтобы наполовину прокричать, наполовину пропеть герру Мартиусу арию из моего «Дона Жуана», славя женщин и вино: «Vivan le femmine, viva il buon vino, sostegno e gloria de l’umanità! sostegno e gloria de l’umanitá!». И только после этого, после тоста в честь женщин и великолепия вина, я вернулся к тому вопросу, который попытался задать перед тем, как известия из Парижа вернули ее к воспоминаниям о тяжелых временах.

– «Птичка» – это такое милое прозвище для дочки! Если бы наша Терезия Мария Анна прожила больше шести месяцев, я так называл бы ее, но в прошлом году… не важно, не важно. Моя жена снова ждет ребенка, и если это окажется дочь, таким и станет ее прозвище. Наш единственный сын, мой милый Карл Томас, – его так называть нельзя, он полностью лишен музыкальных талантов!

– Ах, да будет вам дарована дочь! Мой отец никогда не сожалел о моем рождении. Он, бывало, пел мне то, над чем работал в тот день, а потом просил, чтобы я тоже это ему спела, и я пела, его птичка, его скворушка. Моя мать любила скворцов, но не могла их держать дома после того, как папа умер. А я? Ну, я не пела в соборах нашей страны, императрицы не таяли от звуков моего голоса, так ведь? Он ведь не мог предвидеть, что его смерть вырвет у меня голос, запечатает мне горло?

Фрау Мартиус принесла нам какую-то крупную птицу – похожую на курицу, но крупнее – идеально запеченную, ароматную. Сусанна оставила ее остывать на столе. Я тоже к ней не притронулся.

– Меня привели к нему в комнату попрощаться. «Поцелуй своего папу в лоб в последний раз». Я не двинулась с порога. Руки матери сжались на моих плечах. Она чуть подтолкнула меня. Я остановилась на полпути к его кровати, как заколдованная. Он дышал с таким трудом: хрипел, сипел, и каждый вздох словно вырывался из моего горла, а не из его. Душил нас обоих – его жизнь и мои звуки, его сердце и мои будущие песни. Мама толкнула меня снова. Она была сильнее меня. Я подошла к отцу еще ближе. Он открыл глаза. Он, конечно, не мог видеть меня, не мог увидеть бледное, испуганное лицо своей птички, но он понял, что это я, потому что улыбнулся. «Ты пришла мне это спеть, моя птичка, пришла помочь мне на моем последнем пути?»

Я не стала. Я понимала, о чем он шепчет. Остальные были в неведении, еще более слепы, чем мой отец. За несколько дней до этого, перед самым причастием, он позвал меня к своей постели и потребовал, чтобы нас оставили одних. Он прижал меня к себе, посадил рядом с собой – и запел. Взял и запел, без всяких объяснений.

Райская мелодия, такая безмятежная.

Я заплакала. В то время я плакала часто и легко, слезы не имели особого значения. «Не плачь, птичка, – сказал он. – Это «Et Incarnatus Est[11]», и ты должна будешь мне это спеть, когда я в следующий раз тебя попрошу. Ты можешь это сделать для своего дорогого папочки?»

Я сказала – да, спою, но, когда настало время и он на смертном одре напомнил мне о моем обещании, я обмерла. Я теряла голос, погружалась в ужас, мое горло умирало вместе с моим отцом, влюбляясь, как и его тело, в безымянную пустоту. Он умирал, понимаешь ли, а я не могла вернуть ему то, что ему было больше всего от меня нужно.

Он дал мне лист с нотами, которые надиктовал Иоганну Адаму Франку. Последняя песня, которую он сочинил, «Et Incarnatus Est», – отдал ее мне, чтобы я практиковалась, выучила и отрепетировала ее и была готова, чтобы помогла ему легко уйти в вечность, захватить это с собой, мой голос и его песню, соединившиеся навсегда. Я его подвела.

Мне пора было вмешаться.

– А может, и нет, – сказал я. – Возможно, он понял, что это – твоя величайшая дань ему, что ты потеряла голос из любви к нему.

– Принесла в жертву свою жизнь… да, может быть. Потому что он улыбнулся мне – мой папа улыбнулся мне и сказал, что это не страшно: в другой раз какой-то другой душе, которой это нужно. У меня были иные планы. Я обратилась к Богу. «Если ты его заберешь, Боже, я больше никогда не буду петь. Позволь ему легко дышать, и мой голос будет возвращаться с каждым его вздохом. Еще несколько лет, Боже милосердный, несколько лет – это не так уж много, чтобы я смогла вырасти, чтобы папа смог приготовить меня к той судьбе, которую он избрал для своей птички».

Мои молитвы не были услышаны. Мой папа умер, и я больше никогда не пела. Зная, что своим молчанием я предаю все то, что мой папа, суровый и страстный, создавал и во что он верил. Ухаживаю за его могилой, когда могла бы петь его божественную музыку и творения других по всей Европе – твои творения… Почему бы и нет?

– И ты никогда не пожалела, никогда не подумала: «Пора, никогда не поздно»?

Тут она улыбается и с аппетитом набрасывается на еду. Вымазанными подливкой губами она говорит:

– Только один раз. Когда услышала про ребенка восьми лет – моего возраста в момент смерти отца – услышала про ребенка из Зальцбурга, который исполнял то предназначение, которое пророчил мне мой отец. Я подумала: «Может, это знак. Если он может, то и я могу. Никогда не поздно». Но к этому времени я потеряла моего Альбрехта, у меня появились новые причины не петь – не для них, не для тех, кто готов был пировать, когда такого, как он, вешали на площади. Но я мечтала – я и правда мечтала, Вольфганг, о том дне, когда мы встретимся. Мой отец говорил, что это произойдет. Придет кто-то – кто-то достойный моей птички. Пусть это будет через сорок лет, но ты будешь не одна – в тот день ты будешь не одна. Ему, этому человеку, ты можешь верить.

– Они еще у тебя? – спрашиваю я.

– Что?

– Ноты «Et Incarnatus Est». Они по-прежнему у тебя?

Я вспомнил, что мне рассказывал Кристель о пропаже этого отрывка мессы в си миноре. Было бы чудесно его восстановить – тело Христово, воплощенное в тело музыки.

– Нет, – отвечает она. – Я сожгла их после казни Альбрехта. Сожгла дотла, пока его тело еще качалось на виселице. Чтобы у меня никогда не появилось соблазна спеть эту вещь или вообще петь – никогда. Бог забрал моего отца, а потом – моего возлюбленного. Сын Божий никогда не получит утешения с моих уст. Пусть Он ищет его у тех, кого Его Отец балует.

– Ты не боишься таких мыслей?

Она качает головой. Она больше никогда не станет петь.

– Если не найдешь нужную песню.

Она говорит, что такой песни не существует.

Это мы еще посмотрим!

Я верну ей то, что у нее украла смерть отца, вот что я сделаю. Есть ли лучший способ отплатить за ту доброту, которую я видел от ее брата, пусть даже этот брат ее бросил, закрыл за собой дверь из общего дома и больше не оглядывался? Если моя музыка сможет вернуть ей голос, то моя поездка была ненапрасной, я смогу увезти это с собой, лелеять, передать моей Констанции, вдохновлять этим все оставшиеся мне дни, как бы мало их ни было.

У меня остался ключ от «Гевандхаус» – зала, где я репетировал перед концертом. Не согласится ли она после того, как обед закончится, проводить меня туда?

Нас ждет нечто волшебное.

И вот час спустя, с набитым животом и колотящимся сердцем, – вот оно, фортепьяно, которое мне нужно.

Я усаживаюсь за него, как садился для ее брата годы назад в Лондоне, а потом в Париже. Возможно, мне суждено играть для всего семейства Бахов, хотя и не для всех ста шестидесяти его членов, ха! Только для этой одной птички-Бах. Нарисовать перед ней женщину, которая ждет в темном парке, одна. Одна из моих любимых сцен из моей самой популярной оперы.

Играя, я тихо напеваю. Настало время, gioa bella, время упасть в объятия этой арии, и пусть ночь поможет моим планам, тому, что я написал для персонажа, женщины, которая зовет возлюбленного, как мне хотелось, чтобы меня звала моя Констанция. Приди, приди, не медли, моя gioa bella, приди ко мне, приди ко мне этой ночью, la notte. Я могу себе представить, как эта дочь Баха могла петь так своему Альбрехту однажды ночью среди деревьев, пока луна еще не взошла, пока вокруг темно и тихо, чтобы ручей журчал и ветерок играл, idol mio, мой идол, ben mio, радуя ее сердце, и сердце Констанции, и сердце моей героини своим шепотом. Я шепчу ей на ухо, она шепчет мне на ухо, цветы смеются, потому что трава прохладная, а ее ноги можно было различить: чуть раздвинутые, направленные в одну сторону и другую, чуть выгнутые, чтобы кто-то вроде меня, вроде Альбрехта, явился с визитом. Мой дар этой лейпцигской Сусанне, потому что я создал другую Сюзанну до того, как встретился с ней, выдуманную Сюзанну, которая пела своему Фигаро: какое совпадение, это была та Сюзанна, и эта Сусанна, и все Сюзанны, Сусанны и Сьюзен, которые вплетут в волосы любимого розы.

Регина Сусанна Бах явно заворожена: ее губы приоткрылись, грудь вздымается. Когда песня растаяла, словно лунный свет, она спрашивает:

– Кто она, эта женщина в саду, которая поет эту песню?

– Ее зовут Сюзанна, почти как тебя, – говорю я. – Она из оперы, которую я написал, «Свадьба Фигаро». Хочешь, я оставлю тебе эти ноты, чтобы ты когда-нибудь ее спела? Не мне. Себе, Альбрехту. Или хочешь, чтобы я повторил эту песню? Сейчас, прямо сейчас?

В своем воодушевлении я надеюсь, что если настою на повторении, она подхватит мелодию, ожидая, что эта ария, предназначенная ей и не предназначенная ей, вернет ее голос на эту землю, чтобы ее лежащий в земле отец поблагодарил меня за то, что снова слышит ее пение.

А она говорит:

– Эта ария действительно прекрасна, Вольфганг, но не предназначена такой, как я. Ты написал ее для своей любимой, для той милой, которая наверняка тебя ждет, с чьим портретом ты говоришь на рассвете и перед тем, как заснуть. О да: я знаю, знаю, что ты так делаешь. Я тоже так делаю с моим любимым. Но у меня нет иллюзий, будто Альбрехт сможет услышать мое пение – больше нет.

– Она предназначена тебе! Любая песня предназначается каждому мужчине и каждой женщине, живым или мертвым. А в этом случае, конечно же, важно и то, что твое имя Сусанна – разве это не знак, что тебе надо снова петь?

Она смеется, все так же добродушно и весело, словно перекликаясь со звенящим поблизости на башне колоколом.

– Ты думаешь, что твоя Сюзанна единственная, первая?

На моем лице отражается недоумение.

На это она отвечает еще более непонятным вопросом.

– Глупый мальчик, почему бы кому-то еще не пришло в голову привезти мне другую Сусанну и ее песню?

– Другую Сусанну? Другую песню? Кому-то еще?

– А почему бы и нет? Сусанну, которая купается в прохладном уединении ручья, который с журчанием течет под соснами и под горой, – купается нагая, на жарком летнем ветерке, прогоняя все горести, томясь по своему супругу, своему Иоакиму.

– Но это… это…

– И не только эту песню. А еще одну от той же самой Сусанны, предсказывающую ужасные вещи, которые могут с ней случиться, разлучить ее с Иоакимом, – оговоры и клевету. Две песни из уст еще одной Сусанны, которые были мне подарены так же, как ты сейчас подарил мне свою арию. Если я тогда не стала петь те вещи, с чего бы мне делать это сейчас?

Это был Гендель! «Сусанна» Генделя! Как она, откуда она?.. Эту ораторию Генделя не могли исполнять в Лейпциге: в оперном театре города не исполняют оратории! Как, когда, где?

Она закатывает глаза, словно только такой идиот, как я, не способен догадаться, что именно происходило. Эти арии были подарком – благодарностью за услуги, за подаренное удовольствие, за то, что старика утешили, пусть всего на одну ночь. Вольфганг Моцарт не единственный музыкант, явившийся с песней Сусанны в своем багаже.

– Кто? Кто это был?

И уже со следующим ее словом – всего одним – я понимаю, что правильно сделал, приехав в Лейпциг, что меня здесь действительно ждала весть от Иоганна Себастьяна Баха – но не из его могилы, а из самых глубин плоти от плоти его. Как только я услышал, кто привез ей в подарок арии, сочиненные Генделем, я понял, понял – я вспомнил тот вечер на Дин-стрит и что было сказано, но на что я тогда не обратил внимания, и пожалел, что рядом со мной нет Джека Тейлора и Иоганна Кристиана, живых, чтобы они смогли услышать это единственное слово, это имя.

– Абель, – говорит Регина Сусанна Бах. – Карл Фридрих Абель проезжал через Лейпциг пять лет назад, направляясь в Потсдам. Он приехал сюда пьяным, а уезжал еще более пьяным. Мы провели ночь вместе. Не стыжусь в этом признаться. Ха! Ему хотелось переспать с кем-нибудь из Бахов, предпочтительно с женщиной, а я с удовольствием пошла ему навстречу: была рада компании, рада четырем трапезам, которыми он меня угостил, рада пригубить его истории. Такой здоровяк, такой энергичный – никто бы не дал ему его шестидесяти. Интересно, что с ним стало?

– Он умер два года назад, по возвращении в Лондон, Сусанна.

– Это твоя специальность? Ходить на кладбища? Приносить известия о смерти? Сначала мой брат, потом Абель – кто будет следующим?

Меня подмывает сказать ей, что им буду я, что когда она в следующий раз услышит мое имя, то будет скорбеть о моей кончине, однако желание предсказывать такие мрачные вести испарилось: ее неисправимый оптимизм оттеснил и прогнал мои печальные мысли. Они могут вернуться, завтра они, несомненно, снова будут меня душить: вдруг еще один наш ребенок умрет, вдруг Констанция снова будет так тяжело болеть, вдруг, вдруг, вдруг. Однако сейчас они меня оставили, эти угнетающие мысли, они утекали от меня, словно поток после грозы. И к тому же мне хочется расспросить ее о Генделе. Говорил ли ей Абель во время этого визита о встрече с Генделем, которая у него была перед самой смертью Генделя? Не окажется ли это, наконец, разгадкой?

– Ни слова.

– Ни слова?

Она опять засмеялась. Поддразнивая меня. Конечно, Абель рассказал об этой встрече – сразу после того, как спел ей арии Сусанны из оратории Генделя. Не только для того, чтобы впечатлить ее своим свиданием со столь знаменитым композитором, но и потому, что ее собственный отец, Себастьян, сыграл в этой истории звездную и неожиданною роль.

Я затаил дыхание, боясь поверить удаче, счастливому совпадению, Божьему промыслу. Мертвецы, мертвецы. Через нее свое слово скажут мертвые: Абель, Гендель, Иоганн Себастьян Бах, Кристель, Джек Тейлор – все те, кому есть что сказать мне из могилы, поразительная цепь голосов несла мне эту историю.

Потому что, как оказалось, Гендель пригласил Абеля к себе на Брекен-стрит (Брук-стрит, поправил я ее), да, на Брук-стрит. И пока Абель ждал внизу, чтобы его проводили в комнату, где находился в изоляции композитор, больной и прикованный к постели, он завел знакомство (увы, недолгое) с юной сопрано, Кассандрой Фредерик, которую в тот четверг позвал к себе Гендель. Гендель отправил ей какие-то отрывки из последней написанной им оратории… «Иегудиил»? «Иешуа»? («Иевфай», уточнил я), точно, название было именно такое, «Иевфай». По словам Кассандры, Гендель хотел услышать два отрывка. «Он плох, – добавила она. – Уверен, что скоро умрет».

Сусанна спросила, интересны ли мне все эти детали. Поскольку это касалось ее отца, она дорожила каждым словечком из рассказа Абеля, но, может, я предпочту сразу перескочить к концу и…

– Все, – ответил я. – Ты не представляешь себе, как долго я ждал, чтобы услышать все целиком.

Она пожала плечами: ей было не привыкать к причудам музыкантов, их одержимости друг другом. Ей нравилось дарить людям удовольствие, так что она не станет пропускать ни одну грань истории.

Кассандра вручила Абелю партитуру, чтобы он убедился: Гендель действительно выбрал зловещие арии. Опасения Абеля подтвердились, когда чуть позже их с Кассандрой привели к Генделю. Слепой композитор полусидел на подушках и был ужасно подавлен, расстроен, изнурен и во мраке. Он оживился, услышав голос Кассандры. «А, ты пришла, чтобы подарить мне мою собственную песню, чтобы я мог над ней поразмыслить и пораздумывать. Ну же, моя милая сопрано, ты должна спеть мне эти строки, спеть их так, словно мир вот-вот погибнет, что правда для меня. А вы, мистер Абель, вы должны задержаться и высказать мне ваше мнение так, словно оно исходит от вашего ментора, самого Лейпцигского Баха».

Тут Сусанна прервалась.

– Ты слышал эту ораторию?

Я соврал: сказал, что не слышал. Зачем мне обременять ее историей отца, который жертвует своей дочерью из-за обещания, данного Богу, зачем усиливать ее боль? И это ведь может помешать ей продолжить тот рассказ о визите Абеля к умирающему Генделю, который она ведет сейчас.

Абель был впечатлен, как он сказал Регине Сусанне Бах, теми двумя отрывками из оратории, которые спела Кассандра. Первая была из самого начала «Иевфая». Эта оратория начинается драматическими словами: «Пусть будет так». И Гендель кивнул, услышав эту строку, попросил ее повторить ее и произнес эти слова в унисон «Пусть будет так, пусть будет так». И потом сказал: «Я написал музыку на эти слова. Они такие правильные, что я попросил автора либретто повторить их в оратории несколько раз. А теперь второй отрывок, Кассандра, второй».

И сопрано спела «Сколь темны, Господи, твои веленья! Скрыты от смертного взора они все!»

Сусанна поджала губы, стараясь вспомнить поточнее:

– Дальше там… что-то о радостях, превращающихся в горести, о победахы, оборачивающихся вскорби. И слова: «Что есть, то правильно».

Я мог представить себе происходящее по рассказу Сусанны, передававшей мне слова Абеля.

Гендель дождался ухода Кассандры, а потом повернулся к Абелю и сказал: «Знаете, я как раз писал музыку к этим строкам, к этим самым стихам – “скрыты от смертного взора они”, – когда ослеп. Мой левый глаз спался, а правый затуманился. И я не смог продолжать. Назавтра больше нет рассвета, завтрашний рассвет, я больше не могу. Десять дней я ждал, ждал, чтобы зрение вернулось само. И оно вернулось, мое зрение восстановилось без врачебной помощи, и я понял: Господь не желает, чтобы я томился в вечной ночи, мне не суждена слепота. Он пожелал, чтобы я завершил “Иевфая”, Ему было угодно то, что Его воин готов убить самое ценное, зеницу своего ока. Этот человек готов склониться, как и я, как Иов, пред волей Бога. Но это был последний раз, юный Абель, последняя моя вещь. Все следующие восемь лет были бесплодны. Мне следовало его послушаться. Надо было послушаться вашего ментора, Иоганна Себастьяна Баха».

Абель спросил, что Гендель имеет в виду.

По словам Генделя, Бах написал ему письмо, отправил ему письмо, чрезвычайно странное. Гендель получил его через несколько месяцев после смерти Баха.

– Письмо? – Я настолько взволновался, что не смог сдержаться и перебил Сусанну. – что в нем было?

Абель задал точно такой же вопрос.

«Бог решил соединить их при рождении: настолько близких по годам, настолько близких по городам, где впервые увидели свет. Господь сделает их близнецами в темной пучине радости, объединит нас в единое целое, если только ты меня послушаешь. Тебе не нужно бояться слепоты».

И что еще?

«Все – песня».

Сусанна повторила слова, которые ее отец послал Генделю. «Все – песня».

И потом – молчание. Ее, ее отца, Абеля, Генделя.

– И это все? – спросил я.

Сусанна тоже спросила об этом у Абеля, а Абель – у Генделя, и Гендель искал ответ в своих воспоминаниях о письме Баха.

«Только это, – ответил Гендель. – Все – песня. И больше ничего».

– И он больше ничего не говорил, ты уверена? О предостережении? О взгляде на лик Божий? Ни слова об операциях против слепоты, о музыке и идеале?

– Ничего.

– Ничего о шевалье? Ни слова о шевалье?

– О каком шевалье?

Я не стал ей отвечать. Зачем упоминать о том, что ее отец, возможно, намеренно себе навредил, осознанно ее бросил, – пересказывать ту историю, которая не давала покоя Кристиану?

А может, Сусанна откликнулась бы просто и прямо, по существу: «А это важно, Вольфганг? Какое это вообще имеет значение?»

И правда, и правда. Важно ли это? Что на самом деле произошло тем вечером между шевалье и старшим Бахом? Был ли глазной хирург преступником, а Бах – святым, был ли Тейлор пособником Баха или его палачом? Те двое, которые страстно хотели это знать, мертвы, а моя собственная одержимость меня изнуряет. Изменится ли что-то в моем будущем, если я выясню, что Джек Тейлор говорил правду, что слепота была преднамеренной? Исчезнут ли мои проблемы, если, наоборот, Кристиан был прав и его отец ни за что не стал бы губить свою семью, включая – теперь – свою птичку Сусанну, чтобы увидеть скрытый лик Божий? Стану ли я ослеплять себя, если Бах так сделал и если Гендель последовал его примеру, если он разыскал шевалье в Танбридж-Уэлсе, как, возможно, рекомендовал (или не рекомендовал) Бах? Или я буду цепляться за свое здоровье до последнего вздоха и последней ноты и последнего земного поцелуя от моей земной Констанции?

Так ли важно, что думает Бог?

Он хоть раз меня услышал? Слышит ли Он вообще хоть кого-то?

Какое-то мое творение, какая-то созданная мной молитва в музыке изменит Его Мысли, Его Сердце, Его Планы?

Возможно, именно ради этого я и приехал в Лейпциг. Не для того, чтобы разгадать какую-то тайну, похороненную вместе со всеми этими мертвецами, а чтобы понять, что же в итоге важно на самом деле.

То, что помнила Сусанна, что помнил Абель, что помнил Гендель, что помнил бы Кристель, если бы он сейчас был рядом со мной в своем родном городе, что выяснил бы Джек Тейлор, если бы приехал в Лейпциг, чтобы найти Сусанну, что нам всем нужно помнить – это последние слова Иоганна Себастьяна Баха.

«Все – песня».

Остальное на самом деле не важно.

Вот почти что и все.

Она спросила, не хочу ли я навестить ее комнату, или, может, я предпочту, чтобы она навестила мою комнату здесь, на постоялом дворе.

А я сказал; «Нет, моя Констанция ждет меня в Вене, те считанные ночи, оставшиеся мне на этой земле, предназначены моей любимой, женщине, которую я воображал призывающей меня к себе на прохладную траву под раскачивающимися деревьями среди смеющихся цветов».

Сусанна поняла – сказала, что ответила бы примерно так же, будь жив ее Альбрехт.

Мы заперли концертный зал и, впитывая телами аромат весны, такой легкий, молча прошли через город – так тихо, что спящие люди могли бы сквозь сны услышать биение двух наших сердец – сердец, которые наши матери впервые услышали много лет назад в наших городах – в ее городе и моем, ее мать и моя мать, ее cor и мое cor, двух наших радостных сердец.

Возможно, это был единственный небесный звук и ритм, которые теперь могли исходить от ее тела. Возможно, мне надо было успокоиться на этом, радоваться тому, что ее сердце настолько огромное, что дочь Себастьяна выжила, чтобы составить мне компанию, пусть всего лишь на эти немногие часы. Возможно, я именно за этим приехал в Лейпциг, задержался в Лейпциге, когда меня ждали в другом месте, приходил на кладбище в самое разное время – не чтобы понять для себя, как надо правильно умирать, а чтобы помочь этой потерянной дочери, этой потерянной сестре, этой женщине, чье имя никто не вспомнит, когда будут писать о нашем времени, а залы будущего будут переполняться моей музыкой.

Когда мы уже подходили к моему временному пристанищу, она спросила:

– Что ты сейчас пел?

– Сейчас? Пел я? Ничего.

Она не отступилась. Да, я пел с момента нашего ухода из зала, себе под нос, тихо – но не настолько тихо, чтобы она не слышала.

– Песню? Какую песню?

Она недоверчиво посмотрела на меня.

– Что это за игра? Ты хотел заставить меня ее пропеть, да?

Я покачал головой.

– Это ты ведешь игру. Тебе понравилась песня Сусанны, та, что из «Фигаро», признайся. И ты хотела услышать ее еще раз. Ну, если она тебе нравится, то тебе придется ее заработать, распечатать свое горло.

Она обиженно развернулась, отошла на несколько шагов, а потом вернулась ко мне.

– На итальянском, – сказала она. – Другая песня на итальянском.

– А какие там были слова?

Она сказала, что не знает итальянского.

– Хотя бы одно слово, любое, один слог. Просто произнеси его.

– «Джиоя», – сказала она. – Вроде так это звучало. И… и «кор».

Неужели? Неужели это та самая песня? Моя любимая? Неужели она пробралась ко мне из прошлого и выскользнула наружу, незамеченная мной, из гнездышка моей памяти в ночной воздух? Если даже это так (а я все-таки не помню, чтобы ее напевал), нельзя ей в этом признаваться: мне надо действительно вести ту игру, в которой она только что меня обвинила.

– Извини. Ничего не напоминает. Тебе почудилась, птичка-Бах. Слишком сытный ужин. Доброй ночи – и спасибо тебе за компанию и за рассказы.

Я повернулся, чтобы уйти, – а потом развернулся обратно, услышав мурлыканье: от нее принеслось нечто, похожее на мурлыканье. Намек на мелодию, ее начало.

И я ее узнал. Я понял, что это было: что за песню я напевал. Неужели я настолько от нее отдалился, настолько отдалился от того ликующего Моцарта, который ее сочинил, что даже не понял, что именно из меня изливается?

Я ответно напел ее.

Ее голос чуть усилился: она все еще не давала себе воли, все еще старалась не нарушить своего обета молчания, проигрывала сражение с музыкой, которая требовала, чтобы она запела.

Я медленно развернул первые четыре слова. Io senti dal contento – «я испытываю такое счастье». Я их наполовину прошептал, наполовину пропел, я отправил ей это обещание contento, предложил дерзнуть и отринуть проклятье – и поначалу меня сопровождало только тихое мурлыканье, но потом, потом, потом… нечто большее: голос, которого никто не слышал во все те десятки лет после смерти ее отца. Потом, потом она присоединилась – она таки присоединилась. Сначала как маленькая птичка – мурлыканье превратилось в трель, а потом ее мощное горло, которое было запечатано уже сорок лет, воспарило – и не было ничего маленького в этом голосе. Женщина, а не птица – женщина, которой ее отец не знал. Я пропел следующие слова, чтобы она могла следовать дальше: pieno di gioia il cor – «сердце полно радости». Ее и мое pieno di gioia il cor. Мы оба уже пели в полный голос: ах, мы оба перезимовали где-то далеко: она, не покидая Лейпцига, и я, скитаясь по Европе, и вот теперь, теперь, теперь пришло время найти пристанище, дом в этой музыке.

Когда она замолчала и я замолчал, когда даже эха мелодии не осталось нигде, кроме как внутри нас, ее глаза сияли.

– Почему?

Вот все, что я у нее спрашиваю. Множество «почему», словно птицы, парят в моих мыслях, но она отвечает – немного подумав – она отвечает мне, почему пела, почему именно сейчас.

– Мой подарок тебе. – И она быстро чмокает меня в щеку. – Тебе это было нужно. Я не смогла использовать его для отца, когда он… Хотя бы тебя я не подвела.

Меня охватила дрожь.

– Это потому, что я умру? Ты прочла это на моем лице? Видишь, что я умру?

– Мы все умрем.

– Но не одни.

– Не одни. Если посчастливится, то не одни.

Она начинает уходить – и снова возвращается.

– Знаешь, я тебе соврала, – говорит она. – Когда ты спросил, все ли это, написал ли мой отец Генделю что-то еще. Я тебе соврала. Было еще одно.

Я не осмеливаюсь спрашивать, что именно – какое еще чудо у нее есть для меня этим вечером.

– «Небеса – это то место, где все поют, есть у них голос или нет». Вот что мой отец сказал Генделю в самом конце своего письма, что мне сказал Абель.

– А почему ты мне не сказала, когда я спрашивал?

– Потому что если бы сказала, то мне пришлось бы… потому что это был не единственный обман.

Она запустила руку под юбку и вытащила тонкий свиток пожелтевшей бумаги, перевязанный растрепанной бечевкой. Она расправила листок.

Я посмотрел на название.

«Et Incarnatus Est».

– Я соврала, – повторила она. – Я хотела сжечь эти ноты – так хотела, что пальцы горели. Но я их сохранила. Возможно, я догадывалась, что однажды появится кто-то – как и предполагал мой отец – такой человек, как ты, кто сможет найти им хорошее применение. Они твои.

– Не хочешь спеть эту вещь сейчас, со мной?

– Я упустила эту возможность, когда умер мой отец. Ноты твои. Или они тебе не нужны? Предпочтешь, чтобы я сожгла их у тебя на глазах?

Она осмотрелась и увидела поблизости факел, как раз у входа на постоялый двор, где в мерцающей темноте сияла вывеска «Трех лебедей». Я проследил за ее взглядом. Проследил за ее глазами, разгадал ее намерения и выхватил бумагу у нее из рук.

И прочитывал ноты – и представлял себе последнюю музыку, написанную Иоганном Себастьяном Бахом.

Она восстает с листа, словно у меня в ушах расположился ангельский хор, мягко уводящий меня в последний сон. Более безмятежной песни я в жизни не встречал. Та, что, хотелось бы надеяться, будет спета на моих похоронах – или, лучше, будет нашептана мне на ухо, пока я буду умирать, облегчая путь в вечность, как того желал для себя отец Сусанны. Лик Божий, лик Божий. Каждый из нас хотел бы, чтобы эта мелодия убаюкивала нас, когда наш час придет, помогла пересечь ту реку, чтобы нам не страшно было становиться телом, которое воскреснет, и не страшно было умереть навсегда.

Не знаю, сколько мне осталось. Не знаю, когда печаль снова схватит меня за горло, задаст мне вопросы, на которые не могут ответить ни один мужчина и ни одна женщина, попытается обрушить меня в молчание. Почему я, почему именно я, почему все, что я люблю, умирает вместе с миром?

А пока есть эта песня. Песня для маман в Париже, и песня для папы в Зальцбурге, и песня для Иоганна Себастьяна Баха в Лейпциге. Песня для тех, кто легл на лондонских кладбищах: для Иоганна Кристиана Баха и Карла Фридриха Абеля, для Генделя, для Джека Тейлора и его отца. Песня для моих умерших братиков. Песня для моих детей, умерших в Вене. Песня для всех умерших и песня для всех, кто ожидает такой же смерти, включая всех забытых сестер этого мира, мою сестру, и сестру Кристеля, и сестру Абеля, – песня для всех сестер и всех братьев, и для этого брата, этого Вольфганга, которому суждено исчезнуть.

Пусть мне доведется спеть ее, песню умиротворения Себастьяна, пусть я найду собственную песню, которая бы ей вторила, пусть я смогу спеть нечто подобное, когда будущее станет темным и слепым, пусть мне будет дарована возможность улыбнуться музыкальным пустячком Смерти, когда она явится за мной, когда я больше не смогу противиться Смерти. Реквием, с момента нашего рождения мы, люди, постоянно поем некий реквием самим себе и всем другим душам – и единственным грехом будет, если при нашем угасании этот реквием не станет прославлением радости и жизни. То, что я почти понял вечером и утром в Лондоне, что я пытался найти в те месяцы в Париже, что этот приезд в Лейпциг наконец показал мне благодаря посланию Баха и его маленькой посланнице, его плоти и крови.

Чего еще мне желать? Что еще могу я увезти к светочу моей любви, любви моего света, моей Констанции?

Небеса – это то место, где все поют, есть у них голос или нет.

Я могу только надеяться, надеяться и молиться, молиться и надеяться, что, когда настанет время, когда я буду прощаться, все, все будет песней.

Предыдущая главаГлава 7 из 7К книге