В следующий раз я увидел Джека Тейлора, когда медленно, смачно, виновато лизал мороженое у Пале-Рояля после своего триумфального дебюта в Духовном концерте.
Был ли я рад тому, что он со своей улыбкой вернулся в мою жизнь в этот самый момент?
Никогда еще я так не нуждался в дружелюбном лице из прошлого. Если не считать вкуса этого райского мороженого, успокаивавшего мое горло (лизь-лизь) в этот душный вечер четверга, все остальное было плохо. Мое пребывание в Париже (неужели мы с маман приехали сюда всего три месяца назад?) превратилось в катастрофу.
Однако я не на этом пытался сосредоточиться в те минуты, пока не заметил Джека Тейлора, который как всегда держался на краю окружавшей меня толпы, желая и не желая привлечь внимание к себе, своей сухопарой фигуре, своим кривым зубам.
Лучше пересчитывать свои жалкие радости с каждым кусочком прохладной сладости, услаждающей мой язык. Начиная с очевидной: лизь-лизь, я не платил за это мороженое, спасибо Милосердной Матери, мне его в подарок купила некая мадемуазель, имени которой я не знал, забыл или не пожелал вспомнить: мне она была совершенно не знакома, но не я – ей, воркующей мне о моей новой симфонии. Лизь-лизь, все прошло хорошо, она в восторге, сказала она, обмахивая веером свою пышную грудь и мое красное лицо, прогоняя жар. «Etonné,[8] – повторяла она, – героическим ритмом аллегро ассаи, фанфары, трубы и торжествующей синкопой». А потом (я так и лижу) она вместе со всеми слушателями была глубоко потрясена, когда я ввел нечто иное в середине этой первой части – чудесное убежище от предшествовавшей впечатляющей бури, остановленный дождь, пусть только ненадолго, и гавань и рай. Когда я вернулся к этой мелодии с победными фанфарами в конце «Аллегро» (лизь-лизь-лизь!), все разразились аплодисментами и небывалыми криками «Da capo!». А потом «Анданте» подарило им нечто более глубокое, и, возможно, более тревожащее (я все так же лижу). «Шарман!» – заявила моя дарительница мороженого, не понимающая, что именно я делаю. Неудивительно, что Легро – ах, этот директор такой скучный! – это не понравилось, так что еще разок лизну. Но, возвращаясь к моему вкусовому наслаждению: в третьей части, еще одном «Аллегро», я навязал этим парижанам то, чего они здесь еще никогда не слышали! Ах, как они (и я с ними) это смакуют! Вместо того, чтобы начать финальную часть всеми инструментами, как это принято, я начал с двух очень тихих скрипок, и слушатели начали шикать – словно их овевал легкий ветерок, а потом я тронул и удивил их форте всего оркестра, и они захлопали – прямо в середине моей вещи (лизь-лизь-лизь-лизь)! И да, хлопают они и дальше; и да, не кончается это мороженое, обволакивающее мой язык; да дарует мне это пребывание в Париже процветание и признание, и – место! постоянное место! – которого я жажду ради себя самого и ради семьи, и… возможно, ради кого-то еще, ради девушки с ангельским голосом и другими столь же прелестными качествами. Ах, если бы она сейчас меня увидела, она сказала бы мне «да»: «Да—да, тебя ждет такой же успех, как у твоей симфонии».
Но симфония уже закончилась. Мороженое убывало, концерт завершился, мадемуазель, похоже, не имела намерения угостить меня еще одним, хорошо, что не надо вспоминать ее имя.
И я остался лицом к лицу с реальностью под безжалостным закатным солнцем, которое растопит все надежды на облегчение: сам я не могу себе позволить такую вкусную роскошь. Я должен 350 гульденов барону фон Гримму, как бы слушатели ни наслаждались гладкостью моей музыки, и новые средства от барона не поступят, если я не исправлюсь и не начну выполнять его распоряжения, терпеливо выслушивая его выволочки и оскорбления. Прошлой ночью я проиграл в карты последние деньги, остававшиеся у меня в кармане. Проиграл двадцать луидоров, которые герцог де Гинь одолжил мне, когда я отправился обучать композиции его бесталанную дочь: я сказал ему, что эти деньги мне нужны, чтобы начать выплачивать мой долг фон Гримму. Ах, фон Гримм был так приветлив со мной, когда я был здесь, в Париже, ребенком, а теперь стал таким злобным: вряд ли мне удастся выманить из его скупого кулака еще хоть сотню. Что еще хуже, я был должен гораздо больше, почти 900 гульденов, моему собственному отцу, который просто запретил мне снимать хоть пфенниг со счета, который он открыл на мое имя. Мне больше не слизывать сок, которым истекает идеальный кусок мяса, не есть идеально поджаренную яичницу, не поливать маслом салат. У меня нет ни соли, ни сахара, ни молока, ни кредита у лавочников – и я вскоре лишусь чести, если прискорбные новости о моих долгах станут известны.
Никакой помощи ни от кого, никакой, если только… если только… ну, тут Джек Тейлор.
Перед нашим с маман отъездом из Зальцбурга в Мангейм, почти год назад, мой отец предостерег меня, чтобы я не доверял никому, пока не получены доказательства их искренности. Хороший совет для Парижа, переполненного завистливыми врагами, желающими меня погубить. Но Джек Тейлор… да, я чувствовал, что могу ему доверять. Он больше меня не беспокоил, повел себя по-джентльменски – выполнял свою часть мирного соглашения, о котором я договорился, когда был мальчишкой, в Лондоне. У меня имелась тень подозрения, что мое доверие к нему может основываться на том, что он пришел ко мне из давнего прошлого, напоминая о том времени, когда меня называли вундеркиндом, в чьем блестящем будущем никто не смел сомневаться. И теперь, когда это будущее пришло в своем уродливом нищенском облике, само присутствие сына шевалье приносило утешение: он может быть мне полезен в этот период внезапного безденежья. Хотя – будь начеку, будь бдителен! – возможно, ему опять что-то от меня требуется: иначе с чего бы этот подобострастный наклон головы, блеск устремленных на меня глаз над извиняющимися кривыми зубами. Однако его присутствие хотя бы соединило меня со славным прошлым, пробудило веру в славное будущее, которое, возможно, еще наступит. Ах, если бы только достаточно многие имели веру в мои таланты… веру, которую Джек Тейлор, рассыпавшийся в хвалах моему гению тринадцать лет назад, еще мог бы питать.
Тем не менее наш с Джеком разговор состоялся не сразу.
Я ждал, чтобы кто-нибудь еще подошел и купил мне мороженого, а он ждал, чтобы толпа временных поклонников рассеялась. Его желание осуществилось раньше, чем мое.
Я оказался один под арками Пале-Рояля, я был один, когда солнце начало прощаться с текущими поблизости водами Сены, а он ко мне подошел.
Сына с ним не было.
На этот раз он обратился ко мне по-французски. Его французский был лучше моего, без акцента.
– Я снова, любезный сударь, мешаю вашему уединению и умоляю о снисхождении и расположении.
– Нет причин умолять, мистер Тейлор.
– Увы, речь опять пойдет о вашем менторе, достопочтенном Иоганне Кристиане Бахе. Он сейчас в Париже, как вы, конечно, знаете, и я действительно намерен умолять вас выступить посредником, чтобы мы могли наконец встретиться, как вы обещали в нашу последнюю встречу в день, который был чуть холоднее сегодняшнего.
Это было неожиданно. Я с радостью ждал приезда Лондонского Баха в Париж – хоть чего-то по-настоящему приятного среди такого количества мрачных новостей, надеясь, что мой друг Кристель возьмет меня под свое крылышко. Не только под крылышко – возьмет меня в театр и в оперу, на посещение которых у меня не было денег. И посоветует мне, как избегать своры посредственностей, занимающих все должности —как музыкальные, так и иные. Он будет на моей стороне, помогая справиться со столь мощным давлением – моего отца, барона фон Гримма, мадам Д’Эпине – о, она, конечно, дружит с Вольтером и Руссо, но как же меня удручают ее настояния, чтобы я смирился с, выражаясь ее словами, les circonstances, обстоятельствами, которые требуют, чтобы я согласился занять место королевского органиста при дворе. Как это: они хотят заточить столь гениального молодого человека в далеком, скучном, напыщенном Версале на шесть месяцев, приковав к органу сомнительного качества, лишив возможности давать уроки или получать вознаграждения, отрезав от выдающихся музыкантов, приезжающих в Париж? Ради чего? Ради жалких грошей? А Иоганн Кристиан Бах поможет моим планам переезда в Англию, где меня по-настоящему ценят, где я мог бы устроиться так, чтобы решить все проблемы моей родни и, возможно, некой маленькой особы, если она согласится. И вот теперь из этой самой Англии – проблема в лице Джека Тейлора – проблема, а не помощь, которой я жажду.
Нет-нет, лучше не ввязываться. Тринадцать лет назад вмешательство в дела Иоганна Кристиана можно было объяснить детской неискушенностью. А вот рисковать гневом моего ментора сейчас, в солидном возрасте двадцати двух лет, приведя к нему заклятого врага… Это шло бы вразрез моим собственным интересам, моей потребности умолять Баха о снисхождении и расположении. Конечно, мне не хотелось и разочаровывать Джека Тейлора, которому я так нравлюсь и который в возрасте пятидесяти с чем-то лет по-прежнему демонстрирует ребяческую ранимость, что щемит мое сердце. А как он хорошо одет: видимо, за этот немалый период он добился каких-то успехов!
К счастью, судьба помогла мне избежать неловкости, отвергая Тейлора ради Иоганна Кристиана.
Всего за неделю до этого Карл Фридрих Абель, проезжавший через Париж, сообщил мне, что визит Баха во Францию откладывается. Заметив, как я огорчен этим известием (хотя у меня имелись и более серьезные причины для переполнявшей меня меланхолии), он заявил, что меня необходимо развеселить, и устроил мне бурное турне по ночным тавернам и бильярдным Парижа, а также по игорному дому близ Лувра, где мы проиграли больше, чем следовало бы, и, наконец, привел в свой любимый бордель.
– Женщины! – прохрипел он, ударяя в дверь массивным дверным молотком, – если ты не знаешь, где в городе стонут и спят женщины, лучше в эту чертову дыру не соваться, Вольфганг. Я тут завел близкое знакомство с парой красивых сисек и ляжек, которые заставят тебя забыть о том, что наш друг Кристель еще не приехал в Париж. Пусть он мог бы наставлять тебя в скрипках и валторнах, но не привел бы тебя в этот священный храм; он даже не знает о существовании этого веселого дома. Ну, разве тебе не повезло, что вместо него приехал я?
Я не стал ему возражать и говорить, что предпочел бы, чтобы в Париже оказался мой Бах, но все-таки отказался следовать за ним в аляповатые недра борделя. Глядя, как он исчезает в объятиях и пышной груди крупной рыжеволосой проститутки, я только сильнее мечтал о компании Иоганна Кристиана и трезвых советах, которые он мог бы дать относительно моего будущего.
Мое тогдашнее огорчение из-за отсрочки приезда Баха в столицу Франции теперь немного уменьшилось. Мне хотя бы не придется выполнять свое ребяческое обещание помощи, которое я дал Джеку Тейлору.
– Мне только известно, сударь, – сказал я ему, – что барона Баха ожидают через месяц или больше, а в настоящее время он остается в Лондоне, откуда, как я могу догадываться, вы только что приехали? Возможно, вам стоит искать его там?
Тейлор явно расстроился.
– Что? В Лондоне? Он в Лондоне, говорите вы, а не здесь, в Париже, как они… О, как неблагородно было так меня обманывать! Мои осведомители… о, какой заговор они устроили за мой счет, ох, проклятье на весь их род! Мне дали понять, что он уехал, а он тем временем смеялся за своими дверями, когда его лакей мне это сообщал. Но нет, это слишком жестоко, я не могу и не стану верить, что Maître de Musique нашей доброй королевы способен на такое злодейство. Он не зашел бы настолько далеко, чтобы отправить меня в бесполезную поездку и вынудить потратить суммы, которые мне не по карману, которые лучше было бы использовать для лечения больных и несчастных в Хаттон-гарден. Наверное, это было какое-то недопонимание. Все, кто подтверждали эту поездку, видимо, имели в виду, что он планирует сюда приехать, а не что он уже отправился в путь. Не сознавая, что меня вынуждают – вынуждают живые и мертвые – говорить с ним, покончить с этим раз и навсегда.
Мне хотелось спросить у него, что случилось, почему так успешно соблюдавшийся на протяжении тринадцати лет мир так резко нарушился, но… кто знает, сколько времени займет ответ и куда он приведет? Я в тот день уже слишком долго отсутствовал дома, а на моем беспорядочном и извилистом пути обратно на рю дю Грос Шене мне следовало сделать несколько остановок. А завтрашний день обещает быть еще более загруженным. Я уже стал жалеть о времени, потраченном на мороженое, каким бы оно ни было вкусным, заслуженным и бесплатным, и к тому же меня глодало подозрение, что я принял этот вкусный замороженный подарок именно потому, что неосознанно пытался забыть о срочной необходимости вернуться в апартаменты, где меня ждала маман. Возможно, желание задержаться с Джеком Тейлором и узнать подробности его ссоры с Иоганном Кристианом Бахом было еще одной попыткой избежать сцены, которая ожидала меня дома.
Как бы то ни было, мне стоило оставить объяснения до другого момента, если такой вообще наступит, если Джек Тейлор не решил немедленно отправиться в Лондон для встречи с противником своего отца.
Я пробормотал пустые извинения, выразил сожаление, что он так утруждался, посетовал, что не могу больше ничего для него сделать – и попрощался.
Он не сдался.
– Тогда позвольте мне сопроводить вас, мсье Моцарт. Право, у меня других срочных дел нет.
– Вы опоздаете на дилижанс обратно в Лондон.
Тут он совершенно спокойно заявил, что не намерен покидать Париж до приезда герра Баха. Мое заступничество в тот давний момент оказалось поразительным после многомесячных бесплодных попыток, и он не видит причин изменять тактику, которая так блестяще сработала в прошлом.
Значит, он станет преследовать и донимать меня весь следующий месяц? Он станет моей тенью, пока я продолжу сражаться с гораздо более зловещими тенями, которые безжалостно меня теснят? Он испортит и разрушит мои отношения с моим ментором? И он явно страдает от такого же безденежья, что и я, мало что сможет предложить мне в ответ на мою помощь.
Я решил быть твердым.
– Позвольте повторить, доктор Тейлор, – сказал я, – что я ничем не могу вам помочь. Я с вами прощаюсь и желаю удачи.
Я церемонно поклонился и пошел под арками Пале-Рояля. Вечернее солнце обжигало мне спину.
Он пошел со мной или, вернее, следом за мной по красивой садовой дорожке, которая шла параллельно более темному переходу, который выбрал я, не переставая говорить – отчасти обращаясь ко мне, но в основном словно размышляя вслух, не без удивления рассказывая, как могло случиться, что он со своими молящими глазами идет по Парижу с двадцатидвухлетним музыкантом из Зальцбурга.
И я невольно подслушивал. Не просто потому, что мне было любопытно узнать окончание того, что началось в тот давний вечер, завораживающий финал пока не оконченной сонаты бытия. Дело было еще и в том, что он был не единственным, кто нуждался в помощи, кто оказался одиноким и без средств в чужой стране. Возможно, если я дам ему утешение и приют, то и сам смогу их обрести… но я быстро отбросил эту мысль: «Ты должен перестать, – услышал я отцовский голос, – быть таким добросердечным» – и ускорил шаги. Однако у него ноги были длиннее, и, несмотря на худобу, он находился в прекрасной физической форме – видимо, не проводил ночи за картами и бильярдом.
– Вы, наверное, гадаете, дорогой господин Моцарт, с чего такая срочность – совершенно непредвиденная? Особенно потому, что вы, конечно, знаете, что мой отец, шевалье, умер шесть лет назад – в этом самом городе.
Это известие меня огорчило, но я предпочел не возобновлять разговор, выражая ему запоздалые соболезнования. Я продолжал идти, кивком обозначив, что мне понятно, каково это – потерять отца, особенно далеко от дома.
– Возможно, это знак с небес, и я не по ошибке был отправлен сюда, в Париж, и именно в том городе, где он скончался, я должен буду поправить его репутацию. Вот почему Иоганну Кристиану Баху Господь и его добрый сын Иисус велели прийти на встречу со мной.
Хоть я и решил не разговаривать с ним – и, уж конечно, не называть имени Баха, эти слова о Божественном вмешательстве (в котором я сам так нуждался) именно в праздник Тела Господня показались мне настолько возмутительными для столь пустячного дела – встречи соперников! – что я позволил себе заметить:
– Прошу прощенья, сударь, но он приезжает не ради встречи с вами, а чтобы прослушать певцов для своей оперы, «Амадис Гальский» ее название, знаете ли. Основана на рыцарском романе, посвященном благородным деяниям, на котором нам всем стоит учиться. Но я хотел вам объяснить, что он намерен задержаться на несколько недель, чтобы продолжить ее написание. Так что – да, он, конечно, здесь будет, но сомневаюсь, что окажется больше настроен встречаться с вами, чем в Лондоне. И здешняя сильная жара, полагаю, не растопит то, что уже заледенело тогда. И я не имею в виду погоду, сударь.
– Это знак, говорю я, и когда он приедет, вы убедитесь, что это произошло по воле судьбы. Но я отвлекся от моей истории. Как случилось, что спустя столько лет после того, как мой отец покинул этот мир, мне вдруг понадобилось говорить с гером Бахом? Меня сюда привела цепь неправедных деяний, так что, возможно, вы правы, может тут вмешался сатана, а не Бог. Но потерпите, и вы услышите, почему, как, где и когда. Меньше месяца тому назад мой покровитель, герцог Анкастерский, как-то сказал другу, что я вылечил ему сильное воспаление глаз – я имею в виду, герцогу. Этот друг, Тофем Боклерк, которого считают сварливым и мерзким типом, пусть он и правнук короля Карла Второго, вспомнил, что этот столь высоко оцененный окулист Джек Тейлор был сыном шевалье, посвятившего свои мемуары Гаррику. Так что этот хлыщ Боклерк попросил у Гаррика, этого великого артиста, экземпляр книги и прочел ее содержимое, выискивая там какую-нибудь гадость. Он наткнулся на отрывок, в котором мой отец упомянул об излечении учителя великого Генделя, Иоганна Себастьяна Баха, в возрасте восьмидесяти восьми лет, и этот ужасный Боклерк отправился с визитом к Иоганну Кристиану Баху, чтобы удостовериться в истинности…
Этот ворох сплетен показался мне смертельно скучным. В мире нет ничего хуже скуки: ты чувствуешь, как время утекает, пропадает зря, – а я был не в настроении допускать напрасных трат, тем более трат времени, которого у меня этим вечером было мало, так что я попросил его с непарижской невежливостью перейти к делу.
Он заметно удивился. Возможно, ему казалось, что он по-прежнему имеет дело с девятилетним ребенком. Он быстрее заработал ногами и языком:
– Ваш ментор Иоганн Кристиан сообщил этому злодею Боклерку, что он впервые слышит такую глупость и что это меняет все, все.
Тут я насторожился. Все изменилось? Это – причина, по которой перемирие закончилось? И что это может значить для меня?
Наверное, Джек заметил, что я отвлекся, потому что поспешно продолжил свой путаный рассказ.
– Мои источники сообщают, что Иоганн Кристиан закричал: «Мой отец умер в возрасте шестидесяти пяти лет!» И несколько раз повторил эту цифру: шестьдесят пять, шестьдесят пять. «И он определенно не был учителем Генделя, никогда с ним даже не встречался, и путь дьявол заберет этого мошенника, шевалье, – если он еще этого не сделал!» Я знаю об этой вспышке, потому что спустя несколько дней Боклерк рассказал о ней за обедом доктору Самюэлю Джонсону. Доктор Джонсон ответил – ах, что за слова излились из уст человека, создавшего великолепнейший словарь английского языка, из уст человека, издающего этот чудесный журнал «Болтун», «Рэмблер», ах… – ну, он сболтнул, этот Джонсон, сострил, что этот Тейлор (имея в виду моего отца) – пример того, насколько далеко невежественность может пойти благодаря наглости. И это утверждение он, видимо, повторил многим людям, и в особенности Гаррику, которому были посвящены мемуары. И Гаррик бросился ко мне, чтобы пересказать всю эту цепочку событий.
Я остановился. Мы дошли до входа в церковь Святого Евстафия, моей первой цели. Я посторонился, позволяя выйти последним прихожанам. Шествие направлялось к Сене, высоко держа Чашу. Отлично, внутри никого не будет. Однако Джек Тейлор не дал мне шанса сказать, что сейчас я с ним расстанусь, чтобы посетить храм. В одиночестве. Он принял мою остановку за знак того, что я устыдился своей невежливости и готов выслушать все до единой подробности бесконечной истории об Анкастере и Боклерке и Гаррике и Джонсоне, да идут они все в ад, где смогут вечно надоедать друг другу – но не мне, не мне.
– Вы спросите меня, почему мне пришлось ехать в Париж, почему мне было не отправиться к доктору Джонсону и не заставить его, как человека благородного и считающегося мудрым, взять свои слова назад. Он не пожелал меня видеть, велел слугам указывать мне на дверь прежде, чем она даже откроется, не позволил к нему приблизиться. Он вовсе не тот великий человек, которого все превозносят, говорю я, а Вавилонская блудница, непристойный писака, не разбирающийся в хирургии. Разве он когда-нибудь держал в руках судьбу другого человека, как это делал я? Разве он поговорил со старшим Бахом, с Генделем, со мной, с вами, прежде чем клеветать? Мой отец – убийца. Это терпимо, потому что человек может убить, но сохранить свою честь. Но наглый, невежественный! Мой отец? Мой родитель, который говорил на стольких языках, сколько не знает доктор Самюэль Джонсон, чьи пальцы были настолько ловкими, что он мог излечивать слепоту, тогда как пальцы Джонсона годятся только для того, чтобы карябать пустые стишки!
– Извините, доктор Тейлор, но я, право, не могу…
– Вы правы, правы в своем возмущении. Потому что это вашу договоренность нарушили. А я вел себя скромно, придерживался своего обещания. Даже после того, как мой отец умер, здесь, у меня на руках, в Париже, даже когда он рассказал мне всю правду о старшем Бахе и двух операциях на его глазах перед его смертью и о Генделе… Я всего этого не знал, когда мы впервые встретились, сударь. Шевалье умер, говорю я, и открыл мне все, все – рассказал, что было на самом деле. Но, несмотря на это, я не обратился к герру Баху, не повторил попытку занять место королевского окулиста, которое принадлежит мне по праву, я молчал. Но такое терпеть нельзя. Герр Бах объявил мне войну. И я буду воевать, пока он не придет к Джонсону и не потребует отказаться от этих слов – «наглость, невежественность», и Бах это сделает, услышав от меня правду, которую он не желает признавать, потому что он ведь знал, знал о Генделе. Знал, знал!
– Это церковь Святого Евстафия, – проговорил я многозначительно. – Сегодня праздник Тела Господня.
– И это не все. Есть и нечто еще худшее. По слухам, некий Босуорт, или Босуэлл, или Богвуд, ведет дневник, куда записывает все высказывания доктора Джонсона о мясе, музыке и медицине, а это значит, что когда-нибудь по всему миру можно будет прочитать злобное высказывание Джонсона о моем отце. О нет, я этого не допущу! Этому не быть!
Он все повторял: «Этому не быть, этому не быть», – все менее напористо, пока, как это было и с его противником Иоганном Кристианом Бахом за тринадцать лет до того, его ярость не остыла. А я спросил себя (как когда-то это сделал рядом с самим Бахом), в какую неприятность меня завели мое доброе сердце и чувство одиночества. Было необходимо, просто жизненно важно дать понять, что недопустимо как раз его навязчивое вторжение в мое одиночество, и я высказал это с настойчивостью, которая снова потрясла Джека Тейлора.
– Я до этой поры терпел ваше сопровождение, доктор Тейлор, но если вы не успокоитесь, я немедленно разорву наши отношения, и вы не сможете рассчитывать на мое содействие, когда Иоганн Кристиан Бах приедет в Париж. По правде говоря, я совершенно не уверен, что вообще намерен вам помогать. У меня у самого есть проблемы. Я пришел в это святое место, чтобы помолиться, и если вы, сударь, не окажетесь спокойным и уравновешенным, когда я отсюда выйду, то нас с вами больше ничего не будет связывать.
– Ах, милый Моцарт, вы должны, вы обязаны меня простить. Разве вы вели бы себя иначе, если бы вашего праведного отца марали такими оговорами, а вы знали бы, что все совсем не так? Но прошу вас, сударь, пообщайтесь с Господом Всемогущим без моего докучливого присутствия. Я подожду вас здесь и клянусь вам, что по возвращении вы найдете меня исправившимся, курящим трубку: это самый надежный способ отправить меня купаться в безмятежности.
И он действительно раскурил трубку, и запах табака последовал за мной в храм, смешиваясь с ароматом ладана и на мгновение подернув дымкой тусклый свет помещения.
Я миновал гробницу Рамо: родился в 1685 году, говорила она, что о чем-то мне напомнило, но я не стал на этом задерживаться, потому что тут наткнулся на предвестника дурного – на останки Сьюзен Филдинг, графини Денби. Мне не нужны были напоминания о трупах, и уж тем более о графинях – ни о чем, что заставило бы меня вспомнить нашу милую графиню ван Эйк, принимавшую нас в своем доме в Париже во время нашего первого визита: сегодня – здоровую и цветущую, назавтра – кашляющую, и умершую и похороненную спустя неделю. На мое восьмилетие она подарила мне чудесный карманный календарь, напечатанный в Льеже, «чтобы ты всегда радовался каждому дню, знал, что каждый следующий день лучше вчерашнего», и теперь эти ее манящие руки, родившиеся в Зальцбурге (как и мои, как и маман) больше не приласкают меня или кого-то другого. За неделю, всего за неделю она… Но нет: я пришел в церковь Святого Евстафия не для того, чтобы останавливаться на столь печальных воспоминаниях.
Я пришел сюда ради того, чтобы отдать долг – долг, который лег на меня вчера, когда я присутствовал на репетиции моей новой симфонии, той, которая меньше часа назад была так восторженно принята в Пале-Рояле. Дважды, дважды бездарные музыканты продирались через нее и играли настолько плохо, что я почти решил не присутствовать на сегодняшнем исполнении. Однако полагаясь на Бога и его бесконечную мудрость и на ободряющие слова маман («Конечно, ты должен пойти, ты должен защищать свое»), хотя она пойти со мной не смогла, я пришел пешком в Тюильри, поднялся на второй этаж центрального павильона, заявился в Швейцарский зал и получил овацию, а потом получил мороженое и даже заполучил надоедливого доктора Джека Тейлора! Я дал зарок, что если все пройдет хорошо, то я прочту (обещал я маман) благодарственную молитву Господню – ну, и вот я здесь.
Я опустился на колени.
Беззвучно произнося слова благодарности, я постепенно начал понимать, что это «Отче наш» не стоит тратить на простой успех какой-то симфонии. Она стала для Него поводом привести меня в Его храм, испытать мою веру. Fiat voluntas tua sicut in caelo et in terra: да, мне надо принять, что Его воля должна исполняться на земле, как и на небе, так ведь, так? Да, его имя святится и его царствие придёт, да-да, adveniat regnum tuum. Но как насчет того царствия, в котором я обитаю, повседневного благословения жизни? Да—да—да! Panem nostrum quotidianum da nobis hodie, вот только никто в этом проклятом городе не дает мне, не дает нам нашего насущного хлеба, насущного мяса, насущного лекарства, насущного крова… Да, да: прости нам наши прегрешения, в первую очередь прости мне мои прегрешения, dimitte nobis debita nostra, да, черт побери, да! Но откуда силы, чтобы простить наших должников, наших обидчиков, да или нет, да или нет. И соблазны: что если человек не понимает, где искушение, а где шанс, что грех, а что слава? Не введи нас? Не введи нас? А разве не сам Бог сотворил меня таким – жадным до соблазнов и до симфонии жизни и до желаний, разве не Бог создал мое тело, наполнил меня такой дивной музыкой для Его славы? Неужели Он теперь оставит меня, неужели, неужели? Избавит ли он нас от лукавого?
Избавит ли он нас от лукавого?
Аминь.
Аминь?
Да будет так?
Отчаиваясь, я обратился к Деве Марии – этой сырой, с потеками мраморной статуе, держащей каменное дитя так, как моя мать держала меня и мою плоть. Смею ли я просить ее о помощи? После столь греховных сомнений? Я перебрал четки и начал читать «Аве Мария», но дошел только до benedictus fructus ventris tui… и замолчал. Только не латынь! Не этот мертвый язык, который я не впитал у материнской груди. Нет—нет, говори с ней прямо по-немецки, Воферль. Молю, молю тебя, Богоматерь Скорбящая, сними это бремя с моих плеч. Если ты когда-нибудь склонна была меня услышать, пусть это будет сейчас. Если моя музыка славит тебя, ответь мне благословением, Пресвятая Дева, ты ведь понимаешь чувства сына к матери, чувство матери к сыну.
Спаси ее. Спаси маман.
Если в этом мире есть одно существо, которое ты можешь спасти, пусть это будет она.
В церкви царила полная тишина.
А потом последний луч солнца, прощающегося с землей, упал на красный кружок витража в самом верху самого высокого свода на внутреннем небосводе храма, и меня, весь алтарь, залило бледным огнем света. Что-то… кто-то погружался мне в душу, утешая ее, обещая, что все будет хорошо, напоминая мне, что концы могут быть столь же прекрасны, как начала, что рождение происходит даже в сумерках, да будет так, да будет так.
Из меня вырвалось рыдание. Я почувствовал, как во мне поднимается знакомая потребность выжать из себя последние капли сожалений, плакать в сгущающихся сумерках, пока не останется ничего, и я смогу встать и снова встретиться с миром. Я так всегда справлялся с несчастьями. Бежал к матери, бежал к отцу, бежал к сестре, бежал к друзьям и выплакивался дочиста, получал от них отпущение грехов и жил дальше так, словно ничто больше никогда не нарушит моего спокойствия. Но не в этот раз. Я проглотил едва слышный вскрик.
Я сдержал крик, потому что на улице притаился Джек Тейлор, а я вынудил его признать, что я больше не ребенок. Я сдержал его, потому что согласился на его сопровождение по еще не понятым мною причинам, – наверное, точно так же, как он не понимал, почему прислан сюда проводить нелепый, чересчур дорогой месяц в Париже, ожидая своего заклятого врага и моего ментора. Но он оказался здесь, и я тоже, так что мне следует извлечь как можно больше из его непонятного появления в этот день Тела и Крови Христовых, в день, когда я даровал миру свою новую симфонию. Благоразумие подсказывало мне, что лучше считать этого человека благословением, а не проклятием, посланником, а не помехой. Если Иоганн Кристиан Бах – мой настоящий друг, он обязательно проникнется моими чувствами, поймет, что я не мог бы сочинять такую музыку, не имей я сердца, готового вместить весь мир. А если он не проникнется и не поймет, к чему поддерживать такие отношения? Просто чтобы подпитывать мирские амбиции, просто потому что они выгодны в данных обстоятельствах, потому что мы когда-то были знакомы?
И потому, ковыляя из святилища в парижские сумерки, я был готов больше не отказываться от общества Тейлора, готов был принять то, что принесет этот вечер и будущие вечера.
Он затушил трубку и странно посмотрел на меня, словно распознав изменения моего настроения.
– Куда теперь? – спросил он.
– В аптеку, на рю де Блан-Манто в Ле Марэ, – ответил я, указывая в нужном направлении и направляясь через рыночную площадь Ле-Аля, где уже почти никого не осталось. – Один мой друг, певец Антон Рааф, сказал, что она поздно закрывается, и, возможно, в ней найдется то, что я уже несколько дней ищу.
Он не стал спрашивать, что именно. Я был рад его спокойному молчанию. Возможно, луч заходящего солнца и его коснулся своим бальзамом, также вызвал какие-то изменения в его душе.
Внезапно между нами просунулась рука. Она принадлежала маленькому попрошайке, слепому и покрытому струпьями, но в то же время он лучился какой-то честностью и надеждой. Ему было не больше девяти – и, как всегда, нахлынул вопрос: «Почему он? Почему не я?», а моим ответом, как всегда, было давать, давать, давать. Запустив руку в карман, я обнаружил на самом дне одно-единственное су, извлек его из этих нищенских глубин и уронил в чумазую ладошку.
– Подойди сюда, дитя, – проговорил Джек Тейлор мягким голосом, и мальчишка послушался. – Похоже, это… Дай-ка присмотрюсь… похоже, да… – добавил он, осмотрев левый, а потом правый глаз, поднимая веко и заглядывая внутрь, – да, это можно вылечить, эту фистулу лакрималис. Если ты будешь здесь завтра в это же время, мальчик, я подойду сюда и с помощью простейшего вмешательства избавлю тебя от недуга.
Парнишка был поражен.
Он тряхнул головой и начал отступать, спотыкаясь, а потом скрылся за углом модной лавки.
– А! – сказал Джек Тейлор. – Конечно. Если я его исцелю, то как ему зарабатывать на хлеб? Но все же я вернусь сюда завтра и послезавтра, сделаю, что смогу.
Жара спадала, и, похоже, весь Париж вышел из домов, чтобы насладиться уличной жизнью в вечернем тепле. На рю Монторгей дамы прогуливались рука об руку и болтали, а их мужья или любовники следовали за ними, оживленно обсуждая недавнюю смерть Вольтера. Пряные ароматы жареной печенки с луком и душистого рагу по-бургундски, которых этому проклятому атеисту больше не отведать, долетали из дюжины домов. Счастливая семейная жизнь повсюду. Дети – ни один из них не слепой, не калека, не инвалид – бегали друг за другом по узким переулкам, играли в догонялки, как я когда-то в Зальцбурге с Наннерль и маман. Эти игры мы не забывали во время поездок в детстве, в них я играл в этом самом Париже столько лет назад, когда Мария-Антуанетта сажала меня себе на колени и осыпала поцелуями. А теперь она даже не желает меня принять!
Джек Тейлор уважительно отнесся к моей задумчивости и только один раз вмешался, когда я свернул на рю де Сен-Мартен.
– Нам не туда, – сказал он и, видя мое недоумение, пояснил: – На рю де Блан-Манто так не пройти.
Я объяснил свой выбор: я намеревался зайти в магазин музыкальных товаров.
– Мы задержимся всего на несколько минут, – сказал я извиняющимся тоном, словно это он спешил домой, а не я. – Но меня впечатлило ваше знание города.
Пока мы шли вверх по улице, он объяснил, что провел пять лет в Париже в Коллеж дю Плесси.
– Мне было десять, когда отец оставил меня здесь: по его словам, чтобы расширить мои горизонты. «Бесполезно, – сказал он, – быть специалистом по глазам и не развивать свой ум». О, я был не совсем один, – добавил он, увидев, как меня встревожила мысль о том, чтобы остаться одному в столь раннем возрасте, без родных. – Он приезжал навестить меня пару раз в год по дороге куда-нибудь еще и проверял мои успехи в истории и латыни и соответствует ли мой французский его высоким требованиям. И водил меня пообедать, и баловал меня, и оставлял мне тугой кошелек. Рядом с рю Сен-Жак, знаете ли. В Латинском квартале было много развлечений.
– Пять лет?
– Пять лет. А потом назад в Лондон, осваивать профессию у ног моего отца… когда эти ноги там пребывали. Но моя любящая мать Энн Кинг была рядом постоянно, и этого было достаточно. И теплых воспоминаний о французских девицах, бывших девицах, матронах, ах!
Мы уже приближались к магазину музыкальных товаров. Я видел владельца: он сидел с женой и друзьями, выпивая в прохладе, спокойно обсуждая что-то, лакомясь профитролями и другими заварными пирожными, запивая их глоточками вина. Его дело явно процветает, хотя не благодаря мне, определенно.
– Ни в коем случае не называйте моего имени, – предупредил я Джека Тейлора негромко, переходя на немецкий. – Он не должен узнать, кто я, иначе этот ублюдок ни за что не снизит цену на книгу, которую я ищу. Это труд моего отца, настоящее сокровище.
Джек Тейлор кивнул и ухмыльнулся, довольный своей ролью заговорщика.
Владелец магазина, старый очкастый тип с красным лицом и резко выступающими бровями, радушно поздоровался набитым кремом (нам его не предложили) ртом.
– А, мсье профессор, вы вернулись. Новые сонаты Абеля для ваших учеников, наверное? Хотя только что пришли гравюры Сальери. Превосходные. Идеальны для начинающих, шер мсье.
– Нет, я хотел узнать насчет цены «Скрипичной школы» того музыканта… кажется, его звали Леопольд, точно, Леопольд Моцарт. Не снизилась ли ее цена, как вы предполагали, когда я заходил в прошлом месяце?
– Леопольда Моцарта? Нет, цена прежняя. Осталось только три экземпляра. Она пользуется популярностью, так что нет смысла ее дарить, если покупатели готовы щедро платить. Вы бы готовы были так охотно предлагать свои услуги даром?
Мне не хотелось отвечать ему правду: что я предлагаю свои услуги даром с самого нашего с маман отъезда из Зальцбурга, что богачи желают слушать музыку, но не желают за нее платить, что они… Вместо этого я его поблагодарил и, стараясь спрятать досаду, распрощался с компанией и их профитролями – а также распрощался с надеждой купить отцовскую книгу.
Мы пошли дальше.
Темнело.
– Наверное, он догадался, кто я. Этот хитрый лис наверняка понял, что я хочу купить эту книгу для отца. Папа не видел французского перевода своих уроков скрипки, хотя из Мангейма мы отправили ему вариант на голландском. Сюрприз, который я собирался ему преподнести, когда буду писать в следующий раз. А это будет скоро, да, скорее, чем мне хотелось бы.
– А цена слишком высокая?
– Он не желает ее снижать. А если он заподозрит (как, думаю, он уже сделал), что я искал этот том для самого автора, то может даже повысить цену. Все жители этого города – все до одного – мерзавцы и лицемеры.
– О, они не так уж плохи, когда узнаешь их поближе. Мне тут жить вполне нравилось, мог бы рассказать вам о таких приключениях, которые поспорили даже с приключениями моего отца! Погодите, вот разбогатеете, господин Моцарт, и полюбите этот город не меньше, чем я.
Мы пришли к аптеке. Она не выглядела открытой, несмотря на уверения Раафа.
Я громко постучал в жалюзи. Пройти так далеко и…
Внутри послышался громкий кашель и дрожащий голос произнес, что он идет, идет. Вскоре из-за двери выглянула лохматая голова.
Я попросил у него прощения за то, что его потревожил, но больной срочно необходимо получить pulvis epilepticus niger. Нет ли у него этого порошка в продаже?
– Никогда о таком не слышал. Нигер? Там древесный уголь? Я могу предложить смесь, в которой содержится уголь, если вы хотите облегчить проблемы с пищеварением.
– Не только с пищеварением, – ответил я.
– Ну, у меня этого эпилептикуса нет. Что в него входит? Может, здесь он по-другому называется.
Я перечислил состав этого черного порошка, который отец всегда брал с собой в поездки в своем ящичке с лекарствами, – этого лекарства, которое он не смог нам отправить в последние два месяца, несмотря на мои настоятельные просьбы. Сушеные земляные черви служили основным ингредиентом, вместе с древесным углем, конечно. Но еще олений рог, мирра, коралл, лягушачьи головы и плацента.
– Отличное снадобье, но у меня, увы, его нет. Может, вас что-то еще заинтересует?
– Маргрейвские порошки?
– Отличное очищающее средство, но у нас сейчас нет корней ириса и щепоток магнезии, так что мы не сможем приготовить нужную смесь. А правильная смесь в любой профессии – это путь к успеху, к нужному балансу. Через две недели я ожидаю поставку отсутствующих ингредиентов и смогу вас удовлетворить.
Я уже побывал, похоже, во всех аптеках и фармациях Парижа – часами бродил по грязи, но никто не предлагал черный порошок… Только черные души, везде, везде.
Я повернул к дому, и Джек Тейлор все так же шел следом.
– Вы нездоровы, господин Моцарт?
Я поколебался, пожал плечами – и быстро зашагал по улице. Так быстро, что запнулся об идиотский кусок булыжника. Я упал бы – и порвал, продырявил и обшарпал себе штаны, если бы стремительная рука Джека Тейлора не подхватила меня. В бледном свете растущей луны видна была улыбка, какой брат мог бы отреагировать на неловкость младшего брата… Такого брата Провидение мне не даровало.
– Вы должны сказать мне, что вас тревожит, юный Моцарт.
– Моя мать нездорова. Когда мы приехали сюда в конце зимы, она была больна, страдала от боли в зубах и горле, в ушах у нее стучало – снова вернулся прошлый катар. Остатки нашего черного порошка чудесно подействовали, и она вроде бы поправилась. А потом, недавно, ее недуг вернулся, в еще более тяжелой форме, и на этот раз у нас закончилось наше любимое лекарство, и…
– Ей пускали кровь?
– Обильно, на прошлой неделе. Две чашки. Но два дня назад… Неважно.
Да уж, неважно. Диарея, беспрерывная диарея… такое я не желал описывать Тейлору или обсуждать с ним.
– А что говорят врачи?
Что я мог ответить? Что ни один врач ничего не сказал, ни одно мнение не было высказано, ни одна капля лекарства не куплена? Потому что у меня нет денег на лекарство, на глоток сиропа или еще на что-то? Ответить так? Я слишком беден, чтобы узнать мнение врача? Да если бы я и мог пригласить врача, маман не признала бы французского лекаря, потребовала бы пригласить кого-то из Германии – именно это неразумное требование позволяло мне до сей поры скрывать от нее, что я не могу оплатить услуги доктора, владеющего любым языком, пусть даже из самой глубины Африки.
– Врачи точно не знают, – сказал я. – Мнения разошлись.
Он понял. Он в своей жизни повидал достаточно пациентов без гроша в кармане. Я ничем не отличался от попрошайки с фистулой лакрималис, только меня унизить было проще. Джек Тейлор умел распознать переполняющую человека печаль, встречал немало отчаявшихся мужчин и невидящих женщин, дарил надежду и отнимал надежду… Он был таким экспертом по радости и горести и боли, как и каждый музыкант, он утешал беспомощных родственников, но знал, что сколько бы он ни прописывал, оперировал и утешал, он проиграет – все мы проиграем – сражение с состоянием, описываемым словом, которое ему не хотелось употреблять, которое я не смел произнести, но которое лежало между нами так же, как и совсем недавно, когда попрошайка протянул к нам свои костлявые пальцы.
Джек Тейлор не стал тут же предлагать осмотреть маман – и мы оба знали причину. Лондонский Бах обвинил отца Джека, шевалье, в убийстве или (если даже первое было лихорадочным преувеличением) в ужасающем неумении, но из-за этого обвинения Джек Тейлор не захотел вмешиваться, ему нужно было позаботиться о том, чтобы в случае, если с моей матерью произойдет нечто очень серьезное, он не будет считаться виновным. Если случится смерть (вот, слово произнесено, пусть только в моих отчаянных мыслях), то ее хотя бы не припишут ему.
– У меня есть друг, французский врач, некий Ландрю, преданный мне с тех моих времен в Париже. Я ему немало помогал, пока мы были пареньками, и извлекал его из будуарных затруднений, которыми не стану вас утомлять. Он тогда был большим любителем музыки и наверняка остался им и сейчас и, несомненно, как и весь Париж, осведомлен о ваших деяниях. Я уверен, что он с радостью посетит вашу уважаемую матушку исключительно из любви к вам: он будет вознагражден тем, что вы пообещаете как-нибудь прийти к нему домой и усладить одной из ваших сонат. Вы позволите мне с ним связаться?
– Моя мать не захочет слушать врача из Франции – только такого, который говорит по-немецки. – Я вздохнул, радуясь тому, что могу сказать ему нечто соответствующее действительности. – Я не знаю, что делать.
Мы свернули с рю Реамюр и наконец оказались перед домом номер шесть по рю дю Гро-Шене.
– Если вашей матушке станет хуже, прошу вас не стесняться и прийти ко мне. Я остановился в «Отель де Бретань», рю Круа-де-Пти-Шамп.
Я не стал говорить, что именно там Иоганн Кристиан собрался поселиться в Париже. Возможно, Тейлор об этом знал, а возможно – нет. При удаче они однажды встретятся в коридоре, так что мне не придется их сводить или препятствовать их встрече. На меня навалилась огромная усталость – тяжелая, словно органный концерт Букстехуде. Не помню, попрощался ли я с ним. Тейлор довел меня до моего дома, он сможет снова меня найти, он не собирается в скором времени уехать из Парижа. В тот момент мне хотелось только подняться по лестнице и увидеть маман.
Она ждала меня. Как бы поздно я ни приходил. Она не выходила днем: боялась грязных улиц, упрямо отказывалась выучить хоть пару слов на французском. За последний месяц она только один раз выбралась на прогулку в Люксембургский сад с Гертрудой Хайной (маман не могла отказаться: она, как и я, была в долгу у мадам Хайны, издававшей мои симфонии), и моя милая матушка пришла домой очень взбодрившейся, позже описав мне все скульптурные изображения героинь и святых, воздвигнутые Марией Медичи, каждый цветок, каждый гадкий взгляд садовника, когда она подходила ближе, чтобы насладиться цветочным ароматом. «Почему бы не выходить почаще, маман?» Но она была тверда: ей нравится оставаться в безопасной комнате, пусть она и темная, а внутренний дворик – уныл. Она была рада, конечно, немногочисленным гостям, запоминая все подробности их разговоров, что служило прелюдией к моему рассказу о моем дне: с кем я встречался за ленчем, как прошли уроки, как продвигается балет «Безделушки» для Новерра, встретился ли я уже со знаменитым Бенджамином Франклином, что слышно о возможной войне между Англией и Францией, будут ли в ней участвовать Пруссия, Австрия? Какое нам дело до Американских колоний, вопрошала она сурово, почему Декларация независимости в той далекой варварской стране должна нас касаться, почему это должно нас занимать? Правда ли, спрашивала она, что людей у нас дома хватают на улицах, вытаскивают из постелей, чтобы сделать солдатами? Цены на трюфеля все такие же огромные, нашел ли я черный порошок в аптеке? И, наконец, самое важное – единственное, что ее действительно занимало: что я сочинил? Жаль, что по узкой лестнице и коридору нельзя протащить клавесин, хотя воздух в этом районе хороший, это надо признать… Над какими чудесами я работаю у Легро – надо надеяться, хозяин дома не слишком часто прерывал меня своим виртуозным, хоть и резковатым бельканто, ох, как жалко, что у нас нет нужной приватности, но «ты ведь что-нибудь для меня сочинил, да»?
Конечно, конечно. Я наигрывал мелодии на скрипке, часто их напевал. Пение, неизменно завершавшее рассказ о моем дне, было ее любимой частью, потому что подводило нас к нашему ежевечернему танцу: мы вертелись и кружились в тесном помещении, умело огибая кресла, кровать и стены, время от времени врезаясь в стульчак то ее попой, то моей, хохоча и пукая. Именно эту часть вечернего обряда она больше всего любила, с нетерпением ждала.
В тот вечер она была бледная и усталая, измученная непрерывным поносом. Чтобы ее подбодрить, я спел арию, написанную для Алоизии Вебер, когда давал ей уроки несколько месяцев тому назад в Мангейме: маман не нравилась Алоизия, она предпочитала ее сестру Констанцию, но эту арию она любила и вступала нежной ритурнелью и эхом. Но не в этот вечер. Сегодня она была слишком усталой. Никаких шуток о дерьме, никаких поп о стульчак, никаких глупостей.
Мы изобразили менуэт, пройдя на цыпочках от одного конца комнаты до другого, а потом, с кружащейся головой и задыхаясь, она указала на свою кровать, попросила, чтобы я помог ей снять платье и надеть ночную рубашку, и легла под одеяло.
Она больше не встанет.
Наш последний танец в Париже, тем вечером.
Следующий день, девятнадцатое июня, был невозможно, невероятно, бесконечно длинным. Первая остановка – ломбард на рю Де Жюне: золотая табакерка и цепочка для часов, которые я выиграл в тот великолепный, непонятный вечер на Дин-стрит, отправились в окошко и подвалы лавки, хотя я немного утешился, поторговавшись с владельцем и заставив его добавить лишний луидор. Я знал, что больше мне этих вещиц не увидеть – кроме как в витрине через месяц, считая с сегодняшнего дня, когда срок выкупа пройдет, и я буду смотреть в эту витрину, прощаясь со своими блекнущими и невозвратимыми воспоминаниями. Ну и пусть. Звенящие в кармане монеты позволили мне зайти в мясную лавку за бараньей лопаткой, а потом – к пекарю, чтобы он ее запек и доставил на рю дю Гро Шене, и, наконец, завернуть в кондитерскую, чтобы набрать для маман сладостей.
Она еще спала, когда я вернулся с хлебом и хорошим сливочным маслом – тем, что стоило сорок су, а не той гадостью, которая была всего лишь замаскированным и плохо перевариваемым лярдом.
Я наклонился над ней и заметил, что дыхание у нее не слишком неровное, оставил на тумбочке немного монет, чтобы она смогла отправить соседского слугу за вином или цыпленком, за парой репок или даже за трюфелями – за чем ей вздумается.
А потом – весь остальной день. Бесконечный, утомительный урок с дочерью герцога де Гиня: все зря, ей никогда не стать композитором, потому что она не только ужасно тупая, но и ужасно ленивая. Потом – завершающая работа над сонатой в ля миноре на рояле Легро: пусть у меня нет на нее заказа, пусть мне за нее не заплатят ни гроша. Она должна быть готова для Иоганна Кристиана. Думаю, он ее оценит, поймет, куда я двигаюсь, впитает…
Потом – поздний ленч у графа Ван Сикенгена: часы летели так быстро, было так приятно провести время с истинным ценителем и страстным любителем музыки. У него было несколько оперных партитур, которые мы детально рассмотрели – анализируя, хваля, восхищаясь, пока он наконец не вытащил «Демофонта», либретто Метастазио, не особо мне понравившееся, поскольку оно перемежается хорами и танцами: типичная адаптация для французской сцены. Если бы только я смог найти подходящий текст для оперы: граф считает, что устроил бы мне заказ. К тому моменту, как мы закончили, было уже почти восемь часов вечера, так что я поспешил домой.
Там был Джек Тейлор, перед нашим домом. Вспомнив его дежурство на Кингз-корт-сквер у дома Лондонского Баха на Дин-стрит, я подумал, не ждет ли он меня тут с утра, был ли готов ждать многие дни, чтобы меня увидеть. Однако на этот раз он тут слонялся не ради себя, а ради меня.
– Это вам, – сказал он без каких-либо вступлений в виде приветствия: настолько он спешил вручить мне пакет, который принес.
Я его вскрыл.
Внутри оказался учебник моего отца, «Скрипичная школа», о которой я справлялся всего сутки назад.
– Поскольку владелец магазина музыкальных принадлежностей не связал меня с вами, мне удалось договориться о менее высокой цене, господин Моцарт, – проговорил он почти виновато. – Так что возвращать мне деньги не надо, естественно. Примите ее в знак моего уважения и как извинение за вынужденное отсутствие того врача, чей визит я обещал для вашей матери. Увы, тот друг детства, о котором я говорил, доктор Альфонс Ландрю, оказался в Бастилии. Из-за написанного им памфлета против деспотизма. Он всегда был бунтарем, так что теперь может лечить только других заключенных. Однако я не бросил поиски. Я разыскал его брата, тоже врача, и он, Поль Ландрю… наши неудачи не кончаются… уже скончался. Оспа. Вот так бывает. Мы сами – те, кто останавливает болезни – не неуязвимы, когда приходит наш срок. Мой отец в этом самом городе – он умер слепым, словно Благой Бог над ним посмеялся. Он возвратил красоту зрения столь многим, однако умер невидящим. Это как если бы вы оглохли, господин Моцарт: представьте себе глухого музыканта. Может ли быть большее бедствие? Но давайте думать о более приятном. Таком, как этот подарок из Лондона.
Он вручил мне второй пакет.
Там оказались пуговицы – те перламутровые пуговицы, на покупку которых я не смог уговорить папа, пуговицы, которые я решил продемонстрировать в Тюильри, как только найду швею, которая бы их мне пришила. Хотя, возможно, это и не понадобится. Маман обожает шить и… но, Боже, она перестала этим заниматься в последние месяцы из-за боли в глазах и слабости пальцев. Это должно ее порадовать. Я скажу: «Хватит вязать, ты непрерывно вяжешь, как насчет этих пуговиц, а?» О да, я не ошибся: Джек Тейлор принесет нам удачу, принесет здоровье.
Я рассыпался в благодарностях и, не желая тратить ни секунды, поспешно распрощался и стремительно зашагал по лестнице.
Маман стало еще хуже.
Она не прикоснулась к мясу, хлеб был намазан маслом, но откушен был всего кусочек – крошечная часть корки. Деньги, оставленные на лакомства, остались там, где я их положил с такими надеждами.
Однако она хотя бы не заснула, дождалась моего отчета о делах – и ее взгляд чуть просветлел, когда я упомянул похвалы Ван Сикенгена, и по-настоящему зажегся, когда я напел одну из тем моей сонаты ля-минор. Я сел рядом с ней на кровать, взял ее пальцы и протанцевал ими по подушке рядом с потной паутиной ее волос, но тут же прекратил, когда она пожаловалась, что руки у нее слишком сильно болят, чтобы продолжить.
И кашель, жар, диарея, головная боль… ее прелестная головка болела и готова была лопнуть: хуже, еще хуже следующим утром.
– Надо вызвать врача, – заявил я твердо, пусть даже для этого придется обратиться к визгливому барону фон Гримму, выслушать его бесконечные наставления.
– Только если это будет немец. Я не приму никого из этих французских хлыщей: они только рисуются и кланяются. Что они знают об австрийских телах и потребностях? Мне надо расспрашивать врача на моем родном языке, понимать, что он говорит, чтобы правду о моем состоянии никто не смог скрыть. Немца или никого.
В ту субботу мне опять надо было навестить герцогиню де Шабо в надежде, что она наконец отрекомендует меня герцогине де Бурбон, имеющей связи при дворе. Если она уговорит своего отца, герцога Орлеанского, замолвить словечко перед королем… Я уже побывал у нее в конце зимы, когда эта Шабо заставила меня несколько часов прождать в холодной, нетопленной комнате, где даже камина не было. А все окна и двери на замерзший сад были открыты! В конце концов она появилась и указала на старый, разваливающийся клавесин и потребовала, чтобы я что-то сыграл – что угодно, багатель, пустячок. Я предложил пройти куда-нибудь в тепло, потому что у меня пальцы онемели. Она согласилась, что это разумно: «Oh oui, Monsieur, vous avez raison», но вместо того, чтобы провести меня куда-то, села рисовать, чем и занималась целый час, пока ее развлекали какие-то явившиеся к ней дворяне, смеющиеся и, похоже, пьяные. Они устроились вокруг нее, расхваливая ее кожу и форму корсажа. Я решил наконец поиграть на том жалком инструменте, надеясь привлечь ее внимание. Не тут-то было. Она продолжала рисовать, а мужчины продолжали смеяться, так что я играл стульям, столам, стенам. И что с того, что, закончив, я был осыпан éloges? Oh, mais c’est un prodige, c’est inconcevable, c’est étonnant![9] И все – адью. Приходите весной, любезный маэстро, когда ваши пальцы не будут мерзнуть. Прийти снова? Никогда, никогда!
«Никогда» – это то слово, которое человеку в моем положении не следует произносить – даже мысленно.
Потому что утром в эту субботу на рю дю Гро-Шене доставили надушенное письмо. Поздравление от герцогини Шабо по случаю моего недавнего успеха на Духовном концерте. Оказывается, об этом написали в «Courier de l’Europe». Так теперь она желает поддерживать со мной дружеские отношения! Я слишком отчаянно нуждался в поддержке, чтобы игнорировать ее вызов. Однако это оказалась фальшью. Я даже не увидел эту даму, не говоря уже о том, чтобы получить проклятые рекомендации. Два суровых лакея провели меня в ту же мрачную галерею, что и раньше, – только на этот раз окна и двери были закрыты, и потому там не было ни ветерка, который бы умерил жару. Я прождал час, вызвал одного из слуг и спросил, не намерен ли он дождаться зимы, чтобы открыть комнату. Он даже не улыбнулся моей шутке. «Вы не только волынщик, сударь, – сказал этот страшила, – но еще и архитектор, осмеливающийся давать советы относительно того, как следует строить подобные дворцы?»
Я не стал реагировать на его нахальство и спросил, когда герцогиня меня примет.
Он ответил, что ее, к сожалению, вызвали по важному делу, и она вернется вечером. Перед отъездом она любезно разрешила мне дожидаться ее на кухне, где мне подадут супу.
В ответ ему – и его хозяйке – я уселся на тот же старый клавесин и, бешено колотя по нему, громко пропел: «Кому я не нужен, пусть целует мне жопу!» Я пропел это сначала по-итальянски, потом – по-французски и, наконец, по-немецки, после чего удалился, пока они меня не выкинули.
Немецкие слова повторялись у меня в голове, пока я плелся по дождю и грязи (да, пошел дождь), – слова, которым меня научила мать и которые она больше никогда не скажет в шутку, если только… если не… Немецкий врач. Если я не найду немецкого врача. Или врача, говорящего по-немецки!
Точно. Вот и выход!
Раз уж я все равно насквозь промок, и по дороге домой мне надо будет пройти через Фобур Сен-Жермен, почему бы мне не удлинить свой путь на несколько минут и не зайти в «Отель де Бретань»?
Доктора Тейлора нет, сообщил мне управляющий.
Я оставил ему записку с просьбой зайти ко мне на Гро Шене, но только, пожалуйста, постараться поговорить так, чтобы моя мать не услышала… как будто она много чего слышит, бедняжка.
Он старательно исполнил мою просьбу, появившись через два дня: это был понедельник, ранее утро. Мы поговорили внизу, во внутреннем дворе. Я посматривал на окно, проверяя, не встала ли маман с постели, чтобы наблюдать за мной и попытаться понять, кто этот незнакомец.
Я изложил Джеку Тейлору свой план. Он не немец, но он говорит по-немецки и, если верить тому, что он мне рассказывал, он – врач, представитель третьего поколения этой профессии. Конечно, он специализируется на глазах, но ведь он сказал мне как-то, что глаза – это окна в душу и драгоценные камни тела. Может, он хотя бы выскажет свое мнение о том, что с моей матерью?
Он согласился не раздумывая. Так быстро, что я задумался, не рассчитывает ли он каждый свой шаг, делая меня своим должником, чтобы, когда придет время, я не смог бы отказаться сыграть роль моста к неуловимому Кристелю, когда мой ментор наконец приедет в Париж.
Но разве это важно?
Маман была так рада с ним познакомиться, похвалила немецкий доброго доктора и проболтала с ним целый час, словно они были давними друзьями.
Он внимательно ее осмотрел, прописал противоспазматические порошки, которые у него оказались при себе, держал за руку и врал ей, обещая, что она поправится, конечно же. А потом он встал и впервые после прихода в комнату встретился со мной взглядом и повторил эту ложь мне: «Конечно, ваша матушка поправится, господин Моцарт», хотя мы оба понимали, что это не так, понимали оба, что она умирает, и что ни он, ни я, и никто на этой земле не сможет ничего сделать, чтобы ее спасти.
Это был ее последний долгий разговор в этом нашем печальном мире.
На следующий день… это был уже вторник, среда?.. я начал терять счет… ее поразила глухота, и она настолько охрипла, что я не мог понять ни единого слова из тех, что она выкашливала.
Он снова пришел, Джек Тейлор. Он понимал, что его общество мне важнее его мнения, которое совпало с диагнозом врача, которого наконец прислал барон фон Гримм. Внутреннее воспаление, произнесли они, Джек и тот второй тип. «Внутреннее воспаление» – что это значит? Я много месяцев провел внутри нее, я много лет искал прибежища в ее объятиях – почему это я теперь не могу найти способ избавить ее от этого демонского жара, который разъедает каждую частичку ее тела, раскалывает ее сердце, бросает в бредовое забытье, которое длится часы, дни, целую неделю.
Он был у нас, Джек Тейлор, когда я привел к ней немецкого священника. Он ждал вместе со мной за дверью, пока патер выслушивал ее последнюю исповедь. Что он мог услышать, если она не могла говорить, в чем она могла каяться, если никогда никому ничего плохого не делала, почему он проводит ей соборование, вместо того чтобы подарить надежду?
Когда она впала в кому, из которой уже не выходила, Джек Тейлор наконец ушел.
Он провел рядом со мной и с ней последние двое суток – и вот теперь невероятно мудро, тактично решил, что столь личные моменты не следует осквернять даже намеком на вмешательство чужака.
Спустя пять часов маман умерла.
Ребенком я спрашивал у нее: «Ты будешь рядом со мной, маман? Ты всегда будешь рядом со мной?»
И она отвечала, снова и снова: «Я никогда тебя не оставлю, Воферль, всегда буду рядом с тобой, и с любовью».
«Обещаешь, маман?»
«Обещаю».
«Твердо обещаешь?»
«Твердо обещаю, Вольфганг Амадей Моцарт, любимец Божий, предназначенный сделать этот мир чудесным».
Она нарушила свое слово и разбила мне сердце. Мое сердце, мое сердце разбилось, и только она могла бы его исцелить, она, оставившая меня одного на веки и веки, аминь, третьего июля 1778 года в 10:21 вечера.
Не могу вспомнить, что происходило в наступившей нескончаемой ночи.
Видимо, я написал отцу, сообщив, что его дорогая Мария Анна больна, но мы все еще рассчитываем, что она поправится. Видимо, я написал второе письмо аббату Буллингеру в Зальцбург, поведав страшную новость и умоляя подготовить папу и Наннерль. Видимо, я отправил оба письма одной и той же почтовой каретой. Видимо, видимо – потому что в те дни все было видимостью, и иллюзией, и тенями.
Я смутно помню ее отпевание в церкви Святого Евстафия. Не помню, кто присутствовал, хотя, наверное, это был Франсуа Хайна, доказавший свою верность в те последние дни, и, возможно, его жена Гертруда, и, может быть, наш друг Антон Рааф, чей прекрасный голос был приглушен, когда он обнимал меня и шептал слова утешения. Кажется, Джека Тейлора не было – или он по своему обычаю таился поблизости, не желая беспокоить нового юного брата, которого обрел в Париже, возможно, вспоминая смерть своего отца за шесть лет до этого, вспоминая смерть матери в Лондоне, пока шевалье был за границей.
Не знаю, право. Единственная картинка от тех похорон – это статуя Девы Марии, Богоматери, которая не услышала моих молитв, которая… Но я выбросил эту мысль из своей головы, из своего черного сердца. Я не мог – ни сейчас, ни вообще, но сейчас в особенности – сомневаться в доброте Бога, сомневаться в том, что скоро снова встречусь с маман, что она ждет меня в лучшем мире. Иначе я… я… я… – я что?
Насколько я был болен душой и телом?
Настолько, что впервые в жизни музыка была мне закрыта.
А вместо нее пришли укоры, от которых у меня не было защиты, которые ворвались в пустоту, оставленную окончательной тишиной, отрицавшей саму возможность красоты, отрицавшей обещание исцеляющей музыки, которой я населял землю и воздух.
Сделал ли я достаточно, пытаясь ее спасти? Если бы она осталась в Зальцбурге, она и сейчас была бы жива? Если бы я остался – если бы я, Воферль, Вольфгангерль, Вольфганг, я, я, я – она и сейчас была бы жива?
Это были не те вопросы, которые мне хотелось себе задавать, но именно ими мой отец будет меня преследовать в первом укоризненном письме, когда наконец узнает о кончине жены, а потом – во втором и в третьем и потом продолжит спрашивать, когда мы встретимся в Зальцбурге – то есть если я туда вернусь, как и должен, как надо, чтобы утешать его и мою сестру. Но что мне говорить, что? «Именно ты, папа, потребовал, чтобы она сопровождала меня сначала в Мангейм, а потом в Париж, именно ты не позволил ей вернуться домой, когда ей нездоровилось, именно ты не доверил мне быть одному, ты боялся женщин, с которыми я мог бы встретиться и которые меня обольстили бы, других семейств, с которыми я мог подружиться?» Как мне донимать его так, как он станет донимать меня? Нет—нет, я должен вернуться, мне надо вернуть разнообразные долги, не только денежные. Немыслимо оставаться в ужасном Париже – но в то же время мне не хотелось снова попасть в удушающий, провинциальный Зальцбург, исполнять капризы князя-епископа, поджимающего и без того узкие губы. И зачем оставаться здесь, или возвращаться, или отправляться куда-то, если я… если я больше не могу сочинять, если непрестанный и казавшийся бесконечным водопад музыки исчез, прекратился, иссяк?
Мне никогда не приходилось спрашивать себя, как многие спрашивают в детстве, и когда вырастают, и позже, старея: «Зачем я здесь? Почему именно я из всего множества людей оказался на этой земле, с какой целью?»
Ответ для меня был ясен еще до того, как я смог его четко оформить, настолько очевиден, что его не нужно было произносить.
Я был здесь для того, чтобы наполнить мир собой и радостью нежнейших, глубочайших звуков, какие только можно себе представить.
Я был здесь для того, чтобы доказать доброту Бога, просто садясь за инструмент и позволяя воздуху приветствовать, позволяя Вселенной вдыхать меня в мир, пока мое воображение переливается, словно родник, словно прилив, словно озеро, и море, и океан.
Такую музыку нельзя творить, поворачиваясь спиной к смерти.
Я видел вблизи зев умирания – возможно, в самый день своего рождения, возможно, как только покинул маман и закричал в мирскую пустыню, я увидел приближение смерти с первым моим вздохом. И, может, тот мой крик не был вдохновлен свыше, не зародился в красоте, но он стал первой попыткой отрицать пустоту, способом отсрочить ее воцарение и принизить ее гордыню. И с тех самых пор каждый раз, когда прислужники смерти – болезнь, лихорадка, диарея и бред – заползали в мою жизнь, угрожая мне и моим любимым родственникам, я отвечал музыкой и еще раз музыкой.
Этот исходный источник любви был настолько непроизвольным и непринужденным, что я принимал его как нечто само собой разумеющееся, не догадывался, что он может однажды загнить, не подозревал, что за этой музыкой и под ней, глубоко в тихом, темном центре моего существа, таится это нашествие вопросов – почему, почему, почему, – от которого со смертью маман я больше не был защищен.
Без музыки я превратился в обычного человека.
Просто в того, кто, как и любой из нас на земле, должен потерять мать, а когда-нибудь – и отца, осиротеть, как любой человек. Все мы, сироты, бродим по суше и по волнам и когда-нибудь умрем, как все остальные, незащищенные, нагие, как в тот день, когда мы появились, – и никто не обещает, что будет здесь всегда, всегда будет рядом со мной.
Больной душой и телом, да, покинутый моим ангелом-хранителем – музыкой.
Антон Рааф, эта добрая душа, пытался меня подбодрить, пел мне мои песни, сажал за инструмент у себя на квартире, побуждал сочинять.
Но когда он уехал в Рим десятого июля – через неделю после того, как маман меня покинула, – именно тогда Джек Тейлор осторожно вновь пробрался в мою жизнь.
Его упорные визиты стали мне особенно дороги. Как человек, переживший подобные потери, он знал, когда надо предоставить мне возможность горевать в одиночестве, чтобы без помех восстанавливать лицо, жесты и голос ушедшего, и знал, когда я нуждаюсь в обществе, чтобы одиночество меня не поглотило. Тем более когда мое настроение снова омрачилось полученным мной в начале августа известием об еще одной смерти. Моего ровесника. Моего полного ровесника. Двадцать два коротких года. Дорогого мне, как моя душа и мое отражение, потому что исключительного, потому что больше никого настолько талантливого не существовало, – еще одного вундеркинда, с которым я познакомился в детстве. Настолько мне близкого, что его называли Лондонским Моцартом. Томас Линли, мой милый Томассино, утонул в озере близ замка Гримсторп в Англии. Мы горько плакали, расставаясь во Флоренции восемь лет назад. Всего одну итальянскую неделю мы провели вместе на этой земле, исполняя дуэты, играя, распевая арии с нашим поразительным Манцуоли, который давал мне бесплатные уроки, как и в Лондоне, и учил Томассино из любви ко мне. Мы поклялись, я и Линли, что вскоре снова будем вместе. И, возможно, мы будем вместе, если смерть придет за мной, как пришла за ним, – и чем скорее, тем лучше.
И кому поведать о том, что со мной происходит? Кроме Джека Тейлора – некому, рядом со мной больше не оказалось никого, кто не был бы связан с моим отцом: все остальные были посланниками моего отца. Только Джек Тейлор был моим, был целиком на моей стороне, стал тем более незаменимым после того, как я сбежал из дома на Гро Шене с его ужасными воспоминаниями и снова поселился (а что еще оставалось безденежному, онемевшему композитору?) у барона Гримма с его осуждающими взглядами и словами. Джек Тейлор – достаточно близкий, чтобы давать утешение, достаточно чужой, чтобы не влипнуть в паутину интриг, сплетенную родными и друзьями, – смог меня выходить.
Он начал с того, что постарался отвлечь от тех упорных, печальных мыслей, которые не давали мне покоя.
Развлекая меня историями о шевалье и его приключениях.
Он быстро понял, что в этих историях одно и только одно вызывало у меня интерес и оживление. Не успехи его отца при Пармском дворе или впечатляющая операция на глазах, проведенная в Вене. Я и сам был там, делал это, созерцал ту императрицу, получал поклон от маркиза Такого-то. Он видел, что мои глаза загорелись – впервые за много дней, – когда он рассказал, как девяностолетняя старуха предложила выйти замуж за обходительного шевалье, как шестнадцатилетняя девственница отдала свое тело в его распоряжение, когда ее глаза стали видеть, – чтобы ее тело смогло благодарить за все то, что ее глаза теперь могут видеть, как отец Джека привел молодого аристократа в женский монастырь и что из этого вышло, как благородная дама пришла на квартиру к шевалье под маской и не желала раскрывать свое инкогнито, пока пышность тела и грудей ее не выдали, как он танцевал с принцессой и чуть не лишился головы за наглость… И так далее, и так далее, все более скабрезные истории: трое мужчин и одна женщина в постели, три женщины и один мужчина, карлики и бородатые женщины и гермафродиты: феерические истории, которые явно уже не были почерпнуты из его воспоминаний о похождениях шевалье, а были извлечены из неизвестно каких книг. Часть самых ярких и подробных эпизодов я опознал как истории из «Ножки Фаншеттиной» и «Совращенного поселянина», которые уже и сам прочел. Но мне не было дела до того, что он начал выдумывать все эти совокупления, заимствовал их из всевозможных доступных ему книжных и реальных источников, чтобы снова придать мне сил, разжечь мою кровь, привести в движение соки, поднять мне настроение и не только его. «Встать, встать», – приговаривал он.
Наверное, он почувствовал, что мне становится лучше, потому что однажды, пока мы шли по рю Д’Асса, он осмелился внезапно меня спросить:
– Вы влюблены, юный господин Моцарт?
Я не колебался:
– Да.
– Расскажите мне о ней.
– Она не одна. Их две, я влюблен в двух девушек. – И, чтобы он правильно меня понял, добавил: – Они совершенно разные.
– Расскажите.
– Одна – добродетельная и целомудренная и поет как ангел. Ее зовут Алоизия, и мне хотелось бы позвать ее сюда, в Париж, или взять с собой в Лондон, если я когда-нибудь вернусь туда, чтобы там обосноваться, – привезти ее и всю ее чудесную семью, Веберов. Полная чепуха, мистер Тейлор: вы ведь уже поняли, что я не могу содержать даже свою жалкую персону, не могу даже снять для себя комнату. Но вот так.
– А вторая?
– Я познал все отверстия ее тела, все бесчисленные полости: почему бы и нет, почему бы и нет, – ответил я. – У нее нет музыкальных талантов, но ее улыбка оживляет меня всякий раз, как я вижу ее лицо или получаю от нее забавное письмо. Мы обмениваемся письмами, она отвечает на мою чушь своей собственной, почему бы и нет?
– А ее имя?
– Анна Мария, но я зову ее Басль, кузиночка, потому что она – дочь брата моего отца.
– И вам хотелось бы и ее вызвать в Париж, и в Лондон, и?..
– Не знаю. Откуда мне знать? Откуда мне знать, продолжаю ли я любить Алоизию? Что я вообще могу знать?
Он увидел, что я снова соскальзываю в пропасть беспомощности, снова начинаю себя жалеть, и поспешил сказать:
– Тогда ждите, дорогой друг. Ждите женщину, которая станет вашим поющим ангелом и вдохновением вашего тела, ждите то единственное лицо, в котором объединится все, чего вы желаете. Она здесь, она придет к вам, утешит вас во всех потерях и заставит понять истинное значение нежности, приведет вас на порог рая.
– Вы и правда считаете, что такое возможно?
– Это то, что вам нужно и чего вы достойны.
– Эти две вещи редко соединяются в этом нашем несправедливом мире.
– Она здесь, говорю я вам. Он будет ангелом, говорю я вам, но позаботьтесь, чтобы она была тем ангелом, который будет знать, как вам угодить и доставить наслаждение – великолепно, ослепительно, бесконечно. Просто позаботьтесь, чтобы она стала ангелом, который, коротко говоря, умеет перепихнуться.
Тут я улыбнулся – впервые за несколько недель.
И потом, догадавшись, что я готов к тому, что он намерен делать дальше, он взял меня за плечи и заставил сесть. Мы находились в Люксембургском саду, где маман в последний раз вдыхала свежий воздух свободы, под статуями всех этих богинь, – именно там он решил выбить меня из той летаргии, что обольстила меня своей лебединой песней.
– Нельзя позволять отчаянию брать тебя за горло, – сказал он, перекликаясь со словами Карла Фридриха Абеля с того ужина, такого давнего, что казалось, его прожил кто-то другой. И он продолжил: – Вы сможете жить без вашей матери, милый Вольфганг. Все мы можем как-то справляться с этим, пусть и клялись, что это невозможно, нереально. Но вы не сможете жить, друг мой, без музыки. Обретите снова свою музыку – и вы обретете вашу матушку. Пусть даже она сейчас не может вас слышать. Хотя почему вы думаете, что не может? Откуда вам знать – может, она сейчас рядом и каждый день умирает сильнее из-за того, что ваши мелодии не сопровождают ее на последних этапах пути ее души? Как вы можете делать ее такой несчастной и одинокой в смерти, – он впервые произнес это запретное слово, – когда именно она подарила вам жизнь, носила вас в себе так, как теперь должны ее носить в себе вы? Превратите свою любовь к ней в прекрасное, Вольфганг, – свое горе, свои вопросы, свою печаль, свои надежды, даже свою похоть. Найдите ее в своей музыке сегодня, а потом завтра и послезавтра как способ проложить дорогу к вашей будущей встрече, той окончательной встрече, которую мы все так жаждем. Но если вы не начнете этот поиск в ближайшее время, сама эта дорога исчезнет из-за того, что вы ею не пользуетесь. По тропам следует часто ходить, чтобы они продолжали жить. Они как ноги, и члены, и глаза. Что может ранить вашу маман сильнее, чем видеть то, как ее отсутствие вас уничтожило?
И я начал восстанавливаться.
Но даже выжимая из себя те первые мелодии, вернувшись к работе над сонатой для фортепиано в ля миноре, даже постепенно становясь тем юным Моцартом, которым был всегда (я даже позволил себе пару выходок, тройку шуток), – даже тогда внутри и вовне оставался вопрос, который не имел ответа, не находил его даже в моей музыке, которая ожила подобно закваске.
Я попросил Деву Марию о помощи – и не получил ее. Я через нее молил Бога даровать мне одну-единственную милость, всего одну, если мое искусство угодно Ему, угодно Его Матери.
Его реакция стала пощечиной – ночным кашлем, массой крови и дерьма, излившихся из моей матери, осквернивших мою мать и осквернивших мир.
Кто он, этот Бог, поступающий столь жестоко и непонятно? Как мне дальше верить в Его снисхождение? Каков Его истинный лик? Как отличить его от дьявола? Как добиться, чтобы Он себя показал, и с этим откровением убедиться, что у моей жизни на этой земле действительно есть смысл?
Когда я как-то вечером в середине августа сумел выпустить эти сомнения на волю и изложить их Джеку Тейлору, пока мы допоздна пили в какой-то таверне на рю Сен-Андре дез Арт, где он любил бывать студентом и которая по-прежнему пользовалась популярностью тридцать лет спустя, когда он выслушивал меня, пока я не выжал себя досуха и замолк, как Бог, который подарил мне мать только для того, чтобы ее забрать, одарил таким талантом, чтобы заставить осознать, как легко всего лишиться, – в этот момент Джек Тейлор поразил меня, улыбнувшись моим горестям. И еще сильнее удивил меня, бесстыдно вернувшись к той одержимости, о которой не упоминал со дня нашей первой встречи после концерта в день Тела Господня, – о причине своего приезда в Париж, причине, по которой он представился мне во время той метели в Лондоне, – о причине, по которой он оказался здесь, чтобы меня утешать.
Джек Тейлор сказал, очень просто и совершенно откровенно:
– Это именно тот вопрос, именно те вопросы, дорогой Вольфганг, которые мой отец и Иоганн Себастьян Бах обсуждали перед тем, как шевалье провел вторую операцию на его глазах: потому что он оперировал отца вашего ментора не один раз, а два – возможно, вы об этом не знали?
Я знал, но предпочел не развеивать его надежды на встречу с Кристелем, пересказав его пугающий ответ о той второй операции. Так что спросил о том, что то и дело мне вспоминалось в течение всех этих лет:
– А Гендель? Как все это связано с Генделем?
– Он тоже включен в эту историю, – ответил Джек Тейлор, – как Иоганну Кристиану Баху прекрасно известно, и что он должен будет признать, когда приедет в Париж – скоро, о, очень скоро!
Неужели он так любовно меня обихаживал, чтобы я его послушался и устроил встречу, которой он так давно добивается? Я бы не стал укорять его за то, что он блюдет собственные интересы, как это склонны делать все мужчины и почти все женщины. И все же я не смог избавиться от уверенности в том, что он искренне обо мне заботится, как человек и как целитель, что я ему на самом деле нравлюсь и он счел себя обязанным – нет, искренне стремился – поддержать меня в то время, когда я был совершенно растерян и в смятении. Да будет он благословен за те часы, что провел рядом со мной. Да будет благословен за то, что был рядом, когда маман больше не могла выполнять свое обещание.
Вот как случилось, что моя судьба переплелась с его судьбой, переплелась с судьбой Лондонского Баха – вот почему я приготовился наконец свести вместе этих двух сыновей: сына шевалье Джона Тейлора, слуги многих королей, и сына Иоганна Себастьяна Баха, слуги Господа.
Через двадцать восемь лет после той бурной и загадочной встречи их отцов, я свел их лицом к лицу, устроил ту встречу, на которой узнал, что же на самом деле произошло с глазами старшего Баха перед его смертью в Лейпциге.