Я не смог приманить сон в ту ночь дома у Иоганна Кристиана на Дин-стрит. Не только из-за дневных волнений. Меня преследовало нечто более зловредное: образы двух моих маленьких братьев то и дело проникали в мысли, тревожа, словно боль в горле. Это только мое воображение – такой зуд голосовых связок. Тем не менее меня преследовала дикая мысль, что Бог может явиться за мной, как Он приходил за ними. Почему я дышу, нюхаю, ем, сру, сочиняю, играю на клавесине, играю на скрипке, купаюсь в похвалах, почему я могу рассмотреть падающий снег в отражении на потолке, придумываю новую сонату, трогаю гладкую поверхность простыней, ощущаю мягкость подушки под головой – почему, почему, почему именно я бодрствую на этой постели в Лондоне, а они стали прахом в Зальцбурге? Мы занимали одно и то же место внутри нашей матери, я рос в той темноте, которую познали до меня они, вышел в мир из этой чудесной темноты следом за ними. Вот только я остался в этом мире, а они его покинули.
Может, теперь моя очередь умереть: наказание за пренебрежение требованиями отца, за сокрытие моих планов от моего ментора Иоганна Кристиана, за то, что на доброту матери я ответил неповиновением.
Я успокаивал себя воспоминаниями о том, как великолепно прошел вечер, как Господь Всемогущий осыпал меня дарами, не забыв добавить табакерку как приз в самом конце.
Награда вполне заслуженная и заработанная! Не только тем, что играл на пианино после обеда со всеми фокусами, которые продемонстрировал в соответствии с обещаниями моего папы и ради которых и оказался на Дин-стрит. И не только исполнением музыки. Другие выступления, игры, которые следовало вести столь же ловко, как играть на скрипке, – все были выполнены жизнерадостно и все же с дурными предчувствиями: с мыслью о том, что в какой-то момент все личности, сидевшие сначала за столом, а потом в гостиной, разойдутся, как в конце концов расходятся любые посетители, и оставят нас одних – меня и маэстро Баха. И тогда мне придется прекратить музыку и игры, и стать посланником, и, возможно, навлечь на себя его гнев из-за этого предприятия. Возможно, он сочтет предательством уже то, что я сходу не отверг предложение его врага.
Сказочное и великолепное – вот каким все должно было быть той ночью, пусть и окрашенное умоляющим взглядом Джека Тейлора и его свистящим голосом, – но все портил далекий шевалье, – чудовище или святой? – которого мне не суждено было встретить.
Это так? Я все хорошо помню?
Вспоминал ли я про шевалье, пока нам подавали жареного каплуна, печеночные клецки, обваленную в миндале форель, трюфеля, шоколадные конфеты? Беспокоился ли я о Джеке Тейлоре, когда мы все сидели за столом: Абель с его последней пассией, восхитительной Полли Янг, и Кристель, и божественная певица Клементина, чью руку я целовал чуть раньше, в Карлайл-хаусе? О, что это была за компания! И она стала еще лучше, когда к нам присоединился Джованни Манцуоли, прославленный кастрат, который давал мне потрясающие уроки пения в последние несколько месяцев. Какую выдающуюся группу собрал лорд Танет, которому принадлежала та табакерка, принадлежало наше время и принадлежал тугой кошелек, из которого будет оплачена эта трапеза – хотя празднество открыла его жена, леди Танет, которая напыщенно предложила развлечься!
– Moments musicaux[1], – объявила она по-французски.
Мы все договорились пользоваться именно этим языком, это стало первой игрой вечера: «Как нам говорить, чтобы все могли участвовать?» Немецкий был ферботен[2], поскольку только трое присутствующих (я, Абель и Бах) говорили на этом дьявольски сложном (по словам милорда Танета) языке. Английский исключался, потому что ни я, ни Манцуоли им свободно не владели. Манцуоли рекомендовал итальянский – язык оперы и Скарлатти, необходимый всем, имеющим склонность к музыке, но миледи и слышать об этом не желала, бросив в сторону, что никогда не хотела его учить, эту варварски деградировавшую латынь. Клементина, вечно готовая развлечь себя, раздув ссору, быстро перевела это оскорбление Манцуоли, и тот вскочил и воскликнул: «Ma non è possible, questa donna c’é una calamitá!»[3]. Он удалился, обидевшись, – и, хотя мне было жаль, что мой учитель пения уходит, я вынужден был признать, что с учетом его вспыльчивости и постоянного желания находиться в центре внимания это было к лучшему: возможно, леди Танет намеренно его спровоцировала, чтобы я стал основным исполнителем, потому что позже я услышал, как она обменивается с Клементиной шутками… на итальянском!
Как бы то ни было, как только за непредсказуемым кастратом захлопнулась дверь, остальные выбрали язык Мольера и Рамо в качестве наиболее подходящего для наших развлечений, хотя никто из нас не был родом из Франции.
Вот почему ее светлость произнесла слова «Moments musicaux», которые поняла бы даже маман, не знавшая по-французски ни слова.
– В нашем кругу, – проговорила она, обведя всех красивой белой рукой, – я могу насчитать пять уважаемых музыкантов. Каждый из вас должен рассказать, как, когда и где вы впервые услышали сладкие звуки, которые стали вашей профессией. Победит тот, чье воспоминание будет самым ранним и самым трогательным.
– А кто будет судить, трогательное ли оно? – спросила Полли Янг, высвобождая руку от ласкового пожатия Лондонского Баха.
И в этот момент прямо из большого соседнего особняка на Кингз-сквер-корт явились мистер Доменико Анджело и его хорошенькая жена собственными персонами – почти танцуя, словно намереваясь дать всем и каждому урок фехтования. О, он предлагал учить меня фехтованию бесплатно («…потому что ты уже владеешь саблей своей музыки столь ловко, юный Вольфганг!»). Их появлению больше всего обрадовалась леди Танет, которая воскликнула:
– Вуаля, вот наши судьи! Они выберут победителя, того, кто получит эту цепочку для часов, – тут она подвесила ее на винную бутылку, – и мой поцелуй, если это будет джентльмен, а если леди – то поцелуй моего мужа. А если ребенок – то мы оба его поцелуем. Что скажете?
– А истории должны быть правдивыми? – спросил я.
Все засмеялись.
– Моя жена, – объявил граф Танет, – в этом следует Аристотелю. Лучше, чтобы истории казались правдивыми, чем были правдивыми.
– Но если кажущееся и истинное совпадут, выдумка и реальность, тем лучше, – добавил Анджело.
И он мне подмигнул, что позволило надеяться, что его справедливость, из-за которой его так часто приглашали распоряжаться соревнованиями и которую так превозносили, сработает в мою пользу. О да, я вскоре добавлю к моей коллекции и эту блестящую цепочку для часов! А его жена обожала музыку и, по слухам, имела приятный нежный голос: именно мне во время визита к ним в дом на Кингз-корт-сквер она сказала, что я должен сочинить арию для нее – только для нее. Как же удачно, что именно эта моя поклонница сейчас открыла турнир.
– Леди вперед. Клементина, mia cara[4]…
– Очень просто. Ребенком – мне было два или три года – в Венеции моя няня водила меня на прогулки мимо Ospedale della Pietà[5]. И я слышала, как детский хор, хор найденышей, поет за его стенами, так что, наверное, первыми я услышала произведения Вивальди, именно он направил меня на эту карьеру, хотя я никогда не встречалась с этим превосходнейшим композитором и не встречусь, не встречусь.
– Вивальдо?[6] – переспросила миледи Танет, хмурясь. – Кажется, этот человек перестал быть интересным, после того как умер… когда это? Пятнадцать лет назад, больше?
– В Вене, – откликнулась Клементина, – в бедности и забвении, похоронен в могиле для нищих. Его прозвали Красным Священником из-за ярких волос. Ему не следовало уезжать из Венеции, не следовало искать счастья в Вене, в городе, где не ценят истинных гениев.
– Не ценят истинных гениев? – возмутилась миледи Танет. – Неверно, неверно. Этот Вивальдо – или как там его звали – был просто мимолетной модой. Не как Телеман, чья музыка будет жить в веках. Меня тревожит, Клементина, что такая выдающаяся певица, как ты, обязана своим мастерством человеку столь мало талантливому, этому Вивальдо, который справедливо забыт в наше время. – Не дав Клементине времени возразить, что будущее по-иному оценит величие Красного Священника, ее светлость высокомерно продолжила: – А что насчет тебя, Полли, нашей единственной конкурсантки, рожденной на этом острове?
– Гендель! – Полли с жаром выдохнула это имя. – Мне было пять лет, и у меня уже был такой голос, что птиц завораживал. «Ты должна пойти со мной в Ковент-Гарден», – сказал мой отец. «Будет спектакль?» – «Нет, оратория. “Самсон”. Очень трагичная и величественная, но подходящая для ребенка, потому что злодеи наказаны, а добродетель торжествует». Гендель дирижировал. Я его видела, я его услышала, я влюбилась – в него, в его музыку, во всю музыку.
– А, да, это было, видимо, в 1743 году, когда «Самсона» исполнили впервые, – сказал Абель и собрался было еще что-то добавить, но Полли нетерпеливо взмахнула рукой, давая понять, что ее повествование не окончено.
– После концерта я подбежала к Генделю, отец не смог меня задержать. «Папа Гендель, – закричала я, – папа Гендель, мне так понравилось!» А он повернулся и поднял меня в воздух. «А ты, моя девочка с огненными волосами? Кем ты станешь, когда вырастешь?» А я ответила: «Певицей, папа Гендель, я буду петь твои песни, когда вырасту. Как Китти Клайв. Она тоже рыжая, как я, и я буду петь, как она. Но я буду доброй, не такой, как Далила!» Как я помню, он не был весельчаком, и своих детей у него не было, но мой энтузиазм вызвал у него подобие улыбки. «Отлично! – воскликнул он. – Пора нам иметь больше английских певцов и меньше – из Италии, хотя я до сих пор немного пристрастен к синьоре Аволио. Впредь я намерен для моих ораторий нанимать только подданных нашего доброго короля Георга, делая исключение для кастратов. Мы должны доказать Милану и Венеции, моя огненноволосая девочка, что Лондон – это новый центр всего мира».
Этому патриотическому завершению рассказа все вежливо похлопали. За исключением Клементины Кремонини, которая наморщила чудесный носик, явно досадуя на новое оскорбление своей родины, уже третье за этот вечер.
– Гендель говорил мне нечто похожее, – вмешался Абель, когда аплодисменты стихли, – незадолго до своей смерти. Я приехал в Лондон двадцать первого марта… год был 1759… весь в синяках и с головокружением после долгого пути из Парижа, но все равно отправился в Ковент-Гарден, чтобы… поискать Полли! Нет-нет, шучу! Чтобы слушать эту же ораторию, которую ты впервые посетила ребенком, Полли. Конечно, я надеялся, что там будет он, Гендель, – и он там был, слепой: сидел за клавесином и ничего не упускал, импровизировал такт за тактом, слушал мелодии, которые сочинил для библейского бедняги Самсона, преданного возлюбленной, порабощенного врагами, освобожденного только смертью. Возможно, он отождествлял себя с Самсоном, слепцом в Газе. И когда тенор, исполнявший его отчаянную арию, дошел до слов: «Затменье полное – ни солнца, ни луны, тьма посреди сверкающего полдня», я начал… начал…
И тут из левого глаза Абеля скатилась слезинка. Полли потянулась через стол и сжала его руку своими. Я почувствовал такой же блеск в моих очах.
– Слезы текли по щекам у всего зала. – Абель справился с собой. – По всем щекам – кроме его собственных. Он сидел, бесстрастный, отбивая ритм ногами, подобно Самсону торжествуя над своими врагами, даже над болезнями и смертью. Я подошел к нему после, как ты за много лет до этого, Полли, и осмелился пригласить на собственный концерт, который должен был состояться через шесть дней, двадцать седьмого марта. И он пришел.
– Как вам это удалось? – спросила Элизабет, молодая мистрис Анджело. – Он же умирал! Это были его последние недели на нашей земле!
– Я упомянул, что мой ментор и учитель, Бах-старший, попросил передать от него привет и поклон, если мне посчастливится встретиться с уважаемым Генделем. Это была ложь, конечно. Твой отец никогда ничего подобного не говорил.
– А мог бы, – задумчиво вставил Иоганн Кристиан.
– Может, тебе – но не мне. Но откуда бы Гендель смог узнать правду? Откуда бы мы могли знать, что на самом деле происходило в прошлом, но чему мы сами не были свидетелями? И даже в этом случае многое размывается временем и неуверенностью. Но, возвращаясь к теме: главное, что моя уловка сработала. «Я приду», – сказал Гендель. И пришел. А потом похвалил мою игру и даже тот petit rien, пустячок, который я сочинил для моего первого лондонского концерта. А потом пригласил меня послушать «Мессию» шестого апреля: это был последний раз, когда он слушал эту ораторию и даже участвовал в ее исполнении, сидя за органом. И в тот вечер своего последнего «Мессии» он пригласил меня посетить его на Брук-стрит. «Проходите не позже четверга, двенадцатого апреля, – пошутил он, утверждая, что к пятнице уже будет мертв. – Я намерен встретить моего доброго Бога, моего милого Господа и Спасителя в день его воскресения». Он ошибся всего на день. Он скончался в субботу, четырнадцатого апреля.
– И, значит, он примирился со своей смертью? – спросила Полли.
– «Да будет так». Одни из последних его слов в ту странную встречу – он быстро слабел, и ему уже не суждено было встать с постели. «Да будет так». Он заставил одну юную особу петь ему эти слова. Думаю, он был умиротворен.
– Будем об этом молиться! – подал голос Иоганн Кристиан. – Великодушный Гендель! Ты обязана ему своим призванием, Полли, а ты, Абель, получил его одобрение, а вот я обязан ему моим нынешним местом при дворе, которое прежде занимал он. Наша немецкая королева Шарлотта рассказала мне, как хорошо Гендель обо мне отзывался, и, видимо, его мнение осталось с ней и после его смерти. Я уверен, что именно они сыграли решающую роль в том, что я получил место Maître de Musique.
Гендель! Генделя упомянули три раза подряд! Напомнив мне о поручении, которое мне дал Джек Тейлор, – чтобы я упомянул его имя Кристелю, если ничто другое не поможет. Наверное, я мог бы невинно извлечь из этого совпадения больше информации, оценить, нет ли опасности в упоминании имени Генделя, – но мне не удалось вставить ни слова, потому что маэстро Бах не закончил свои воспоминания.
– Я считаю честью, – сказал он, – стать наследником Генделя, если можно так выразиться. Хотя еще большая честь, наверное, в том, что я – сын своего отца, Себастьяна.
– Себастьяна, говорите? – заинтересовался лорд Танет. – Я не знаю его музыки, а ведь я льщу себя тем, что обладаю неплохим музыкальным вкусом, вы согласны? Однако я открыт для неизвестных композиторов и достаточно снисходителен. Когда-нибудь, герр Бах, вы должны будете сыграть для меня одну из песенок и каприччо вашего отца. Раз он вас породил, то не мог быть полностью лишен таланта. Возможно, после нашего возвращения из Шотландии?
– Зачем ждать так долго, милорд? Юный Моцарт может сегодня же исполнить для вас что-нибудь из «Искусства фуги» моего отца, когда мы встанем из-за стола. Что скажешь, Вольфганг?
– Почту за честь играть любую вещь вашего отца, сударь, – ответил я, – или любого другого члена вашей семьи, сколько бы вы ни пожелали.
– Музыку писали сто шестьдесят с лишним Бахов, целых пять поколений, – отозвался мой ментор, – так что нам стоит уважить наших прославленных слушателей и ограничиться одним или двумя примерами.
– Ах, это будет подлинным наслаждением, – сказал Доменико Анджело, – можно не сомневаться. Ведь он был другом Генделя, так ведь, Кристиан? Близким и дорогим другом, хоть лорд Танет его и не знает?
Лицо Баха на мгновение исказила боль.
– Нет, они не встречались, Гендель и мой отец.
– Так ты постоянно твердишь! – взорвался Абель. Он был непривычно молчалив после того, как пересказал последние слова Генделя. Теперь же он опорожнил большой бокал вина, который перед этим грел в ладонях. – А вот я этому не верю!
– Уверяю тебя, милый мой Абель, что так было не из-за отсутствия интереса со стороны моего отца, это я знаю точно.
– Что? Разве они не родились с разницей всего в месяц в соседних городах, меньше чем в сорока милях друг от друга: Гендель – в Галле, а твой отец – в Айзенахе, если я не ошибаюсь? Да у них чуть ли ни одна и та же кормилица была, они должны были встречаться, когда были детьми, подростками, юношами. Могу тебя заверить, они были очень хорошо знакомы. Твой отец, мой учитель, прожил сколько? Шестьдесят девять лет?
– Шестьдесят пять, – уточнил Кристель. Я успел заметить, как его наполняет нечто такое, чего я прежде не видел. Он был человеком веселым, хоть и не лишенным серьезности, некой тевтонской тяжеловесности, если ситуация того требовала, а вот печаль – нет, я никогда не видел, чтобы его наполняла печать и, уж конечно, еще более неожиданная ярость, которая на мгновение затопила его черты и столь же стремительно исчезла. – Если бы он умер в шестьдесят девять, моя жизнь была бы совершенно иной.
– Ладно, шестьдесят пять – и ты говоришь, что они с Генделем ни разу друг на друга даже секунды не смотрели за эти шестьдесят пять лет?
– Судьбы могут сплетаться, связываться и скручиваться без того, чтобы один человек хоть раз коснулся, увидел или даже оказался рядом с другим, – заключил Кристиан задумчиво. – Убийство и любовь, и бедствия, и свадьбы делают сотоварищами полных незнакомцев. Однако это не та тема, на которой мне хотелось бы останавливаться, особенно в столь радостный вечер.
– Действительно, радостный вечер! – воскликнул Абель, стремясь вывести своего младшего товарища из грусти. Он продемонстрировал одному из лакеев пустой бокал, указывая на желание выпить еще вина. – Можно ли найти более удачные слова для того, чтобы рассказать мою историю, мой собственный музыкальный момент! И он начинается с твоего отца, а также и с моего собственного отца, Фердинанда: оба в тот момент были живы и здоровы, дорогие мои друзья, настолько, что Себастьян стал крестным отцом моей сестры Шарлотты. Шарлотта! Ах, мне надо будет вскорости отправиться ее навестить, действительно надо, ох, Господи!
Его явное расстройство заставило меня вспомнить о моей сестре, которая сейчас болеет – и, может, молится, чтобы этот вечер был удачным для меня и для финансов нашего семейства. Мне стало интересно, не болеет ли сестра Абеля, как и Наннерль, и не потому ли ему надо спешно возвратиться, чтобы ее увидеть. Увидеть где? Мне не удалось спросить. Его тревога уже начала рассеиваться – так ему хотелось продолжать свою веселую историю.
– Вы просили доказательств истинности, мистер Анджело, миссис Анджело. Предыдущие наши соперники говорили неопределенно. А вот я могу назвать вам точную дату моей решающей музыкальной встречи: пятое января 1728 года, когда мне только-только исполнилось четыре года. Бах-отец уехал из Кётена до моего рождения, чтобы стать капельмейстером в Лейпциге. Однако он сохранил звание придворного композитора принца Леопольда Ангальтского и потому время от времени приезжал с Анной Магдаленой, будущей матерью Кристиана, чтобы давать концерты. Однако я его не слышал и с ним не встречался – по крайней мере я такого не помню – до того январского вечера. Себастьян тем утром приехал без жены, и, возможно, этим объясняется то, что к моменту начала его концерта он выпил огромное количество вина, как и мой отец Фердинанд и его брат, ландшафтный садовник по имени Иоганн Кристоф, который, увы, уже давно умер.
– Очередная твоя кабацкая история, – возмутилась Полли, легонько ущипнув Абеля за руку. – Жулик! Ты это выдумал.
– Нисколько. Говорю вам, Бах-отец привез с собой два ящика рейнского и три бутылки бренди, которое он тоже любил, так ведь, Кристиан?
– Он пил умеренно, – ответил Лондонский Бах, – но мне случалось видеть, как он опустошал несколько бутылок и не хмелел.
– Вот именно, именно об этом я и говорю! Они приговорили почти все бутылки и веселились – и тут пришло время выступления. Моей матери в тот день нездоровилось, и она с ними пойти не могла, так что она сказала мне: «Пойди, Карл, милый, пойди с отцом и его другом Себастьяном и проследи, чтобы они благополучно добрались до зала и вернулись целыми». Я уже слышал, должен был слышать музыку в нашем доме с самого моего рождения, в этом я уверен, но впервые на моей памяти оказался на целом настоящем концерте: Бах – за клавесином, а мой отец – за виолончелью. Мы отправились в ночь: шел снег, так же как сейчас у нас в Лондоне, и… и… я тогда извлек урок относительно музыки, который никогда не забывал.
– Какой урок? – спросил я нетерпеливо.
На самом деле я настолько увлекся, что моя рука, которая до этого загибала край салфетки тоненькими складочками, теперь принялась за скатерть, терзая и сминая ее край.
– Пьяные они играли лучше, чем трезвые, – вот какой урок я извлек. Что жизнь у нас одна, и что нам стоит пить, есть и любить, идя по ней, пока мы поем в благодарность за ужин. Что не стоит откладывать радости уст и плоти из-за того, что нам платят за выступление перед богатыми и власть имущими. Если вам, милорд Танет, можно пить вволю перед моим концертом, то можно и мне, и мне!
– Давайте выпьем за это, – согласился Танет со смехом, поднимая свою чашу и знаком приказывая лакею наполнить до краев все бокалы, кроме моего.
– Да, черви за нами придут, – громогласно заявил Абель, – черви придут за всеми нами, но не раньше, чем мы дадим им то, на чем они будут пировать, да? Да, парень? Не позволяй отчаянию хватать тебя за горло. Прежде чем последняя труба позовет нас, отрывая от наших наслаждений, мы еще подудим в свой рог, что скажешь?
– Не люблю трубы, – ответил я. – Они меня пугают. Несмотря на то, что Андреас Шахтнер – трубач нашего князя-епископа, мой лучший друг и добрейший человек.
Мой ответ опять заставил развеселиться всех, кроме Иоганна Кристиана Баха, который смотрел на меня с нежностью.
– Я тоже, – сказал он, – жил в страхе перед громкими инструментами, особенно перед органом, на котором мой отец играл так ярко и умело. Хотя это в моей истории не главное. У меня, как и у Абеля, музыка всегда была рядом, окружала меня – песнопения, трогательные кантаты и чарующие струнные моего отца, – но это нельзя считать первым моментом, событием, которое послужило мне уроком, хоть и совсем не таким, какой описал мой друг Абель в надежде подкупом получить право на эту цепочку для часов, к которой тянутся его взгляд и пальцы, чтобы можно было ее заложить и купить еще больше удовольствий.
– Подкупом? Ты сказал «подкупом»? Ты хочешь сказать, что Доменико Анджело – это не образец добродетели и справедливости, наш судья, арбитр, фехтмейстер, обладатель безупречного вкуса и гостеприимнейший хозяин вечеринок?
– Ну вот, ты опять за свое. Но на этот раз лесть не обеспечит тебе награду, потому что готов спорить, милый Карл: моя история более трогательная, чем твоя. Как я говорил, когда меня так невежливо прервали, что запомнившийся мне момент существует на самом деле. Это было в 1740 году, и мне, как и Абелю, еще не было пяти. Моей сестре, Иоганне Каролине, было два года – и она кричала. Это были такие горестные вопли, какие могут заставить мертвых подняться из жалости – словно она уже в столь юном возрасте знала, что ее ждет. Я проходил мимо закрытой двери комнаты, где она лежала и плакала, и чуть приоткрыл ее, посмотреть, не смогу ли я чем-то помочь. И тут я услышал еще два звука. Одним была песня коноплянки, которую держала в клетке моя мать: мой отец купил птицу ей в подарок, потому что она любила птичек больше всего на свете – после моего отца и, возможно, желтых гвоздик. Так вот, коноплянка пела и вроде как отбивала ритм своим длинным коричневым хвостом. Я вошел в комнату и увидел, как моя мать подошла к клетке и вплела в трели певчей птахи свою мелодию, и пока они вдвоем – матушка и коноплянка – возносили свою песню в небеса, словно два крыла, девочка начала затихать, перестала горевать о том неведомом, что ее ждало, примирилась с жизнью и душевной болью, начала радостно гулить.
– А ты? – спросила Клементина. – Что сделал ты? Ты тоже запел, превратил трио в квартет, милый герр Бах?
– Я вышел из комнаты, закрыл дверь и сбежал, заткнув уши. Я знал, что мне она так не пела. Иначе я бы запомнил. Мне не пели такой песни – и никогда не споют. Я понял, что если мне нужна подобная гармония, мне придется создавать ее самому, наполнять мир чудесами. Вот какой урок я получил. Мой дом был не там. Отец был поглощен своим бесконечным служением суровому лютеранскому Богу, а мать была слишком увлечена своей птичкой и своими дочерьми. В тот момент я вырос, музыка превратила меня во взрослого человека, хоть мне еще и не было пяти. Я уже представил себе того мужчину, каким стану, – того, кто выступал в Карлайл-хаусе этим вечером, кто чуть позже будет играть с юным Моцартом. Того, кто сейчас произносит эти слова, кто работает, чтобы жить, а не живет, чтобы работать. Того, кто никогда, ни в коем случае не вернется в места, где родился.
Откровения мастера Баха были встречены глубоким молчанием – и мой шумный вздох оказался тем слышнее. То, о чем он поведал, было настолько далеко от всего, что я испытывал или хотя бы мог себе представить, что – да, я охнул. А потом воздух стремительно покинул меня, оставляя опустошенным, недоумевающим и испуганным – настолько невероятным показалось мне то, что человек может быть таким далеким от своих родителей или сестры, что можно навсегда смириться с добровольным изгнанием из родных мест.
Все они не могли не заметить моей реакции.
И все повернулись ко мне.
Возможно, их тоже настолько разбередил рассказ моего ментора, что им хотелось уйти от него, хотелось, чтобы я помог им забыть обо всем, что с этим связано: они рассчитывали, что маленький вундеркинд защитит их от человеческих пороков.
Я не так планировал свой рассказ. Я был полон решимости получить ту цепочку, очаровать всех так, чтобы мне присудили приз, но теперь понял, что исходная идея была не так хороша, как мне казалось. На самом деле моя первая встреча с музыкой (по крайней мере, так мне нравилось себе говорить, именно так я рассказываю себе об этом, оглядываясь назад и пытаясь восстановить прошлое) произошла внутри моей матери, что было намного более ранним воспоминанием, чем у всех четырех предыдущих участников нашего соревнования. Я научился гармонии вселенной от ударов ее сердца, которые по-прежнему носил с собой. Однако этим вечером собравшиеся уже несколько раз развлекались за мой счет – без злорадства, а просто потому… ну, а зачем еще нужен ребенок среди мужчин и женщин, как не для того, чтобы их позабавить? И если бы я открыл этим взрослым тайну моего существования, источник музыки в той самой утробе, из которой мы все появляемся на свет, – музыки, которую большинство смертных забывает, но мне выпала честь помнить, – если бы я все это выложил, то, возможно, и получил бы цепочку, но к тому же столкнулся бы с самыми разными вопросами, которые должны были бы казаться остроумными, но, боюсь, в довольно дурном вкусе. «И как ты попал в эту утробу, скажи на милость?» «И как ты оттуда выбрался?» «И кто тебя туда поместил?» «У тебя ведь наверняка остались и воспоминания о том, как ты прибыл в свою мать, по каким каналам проплывал, через какие именно трубки путешествовал, чтобы там высадиться?»
Нет, я не стану пятнать мое воспоминание об том умиротворении их шутками.
Вместо этого я встал, подошел к клавикордам, которые благосклонно слушали меня с самого моего появления на Дин-стрит. Клавиатура знала, что я задумал, приветствовала меня черным и белым – черными нотами на белой бумаге, где я как-то раз еще до пяти лет впервые сотворил волшебство. Мой отец не поверил, когда сестра сообщила ему, что я сочинил мелодию, даже после того, как я сымпровизировал вариации. «Чья это мелодия?» – спросил он. «Как такое возможно?» – спросил он. «Сыграй еще раз», – потребовал он. А потом заплакал – папа заплакал, позвал мою мать, и она тоже начала плакать.
И вот теперь они, эти леди и джентльмены, которые находили меня таким забавным и смешным, они все плакали – все собравшиеся.
Я встал из-за инструмента, чуть поклонился, словно прося мне не хлопать, вернулся за стол.
– Моя первая соната, – сказал я. – Написана, когда мне все еще было четыре года. Моя первая встреча с музыкой.
Тут они немного оживились: леди меня приласкали, джентльмены похлопали по плечу, все негромко выразили свой восторг.
Только Бах промолчал.
Когда шум стих, он спросил:
– И та мелодия, которую ты только что сыграл, – откуда ты ее принес? Она жила в тебе, дожидалась, свернувшись в груди, с самого твоего рождения? Даже до твоего рождения?
Мой ментор словно читал мои мысли, знал, что подлинное воспоминание, настоящий вопрос прячутся гораздо глубже в истоке всего сущего, чем то, о чем говорила моя первая соната, – заставлял меня признаться, что я воспользовался этим бравурным исполнением, чтобы не рисковать обнародованием моей тайны про материнскую утробу.
Я ответил правдиво, но неполно:
– Не знаю, – сказал я.
Он не намерен был так легко оставить эту тему.
– Потому что это – самая большая близость к Богу, которая у тебя когда-либо будет, дитя. И ты ее помнишь, помогай тебе Бог, с той же чистотой, с которой ее пережил. Говорю тебе: в тот день ты видел лик Божий, сам того не зная. Ах, если бы тебе довелось повторить этот опыт уже взрослым, зрелым мужчиной, если бы…
Он замолчал.
Я не знал, что сказать.
Абель знал: он объяснил, какой опыт извлек из музыки, и не намерен был его забывать.
– Хватит разговоров об ангелах и облаках! – вскричал он. – Мы здесь для того, чтобы веселиться, а не причащаться. Я вот что хочу сказать, дорогой мой Бах: ты знаешь хоть одного человека, который хотя бы приблизился к тому, о чем ты говоришь, – хоть кого-то?
Мой друг Кристель вздохнул.
– Возможно, одного. Одного человека или, возможно, двух, – проговорил он. – Но ты прав. Игра должна была привести нас не к этому. Вопрос к нашим судьям: кому должна достаться цепочка для часов?
И, конечно, я победил.
Я. Вофель. Вольфгангерль. Вольфганг Хризостом Амадей Моцарт. Любимец Бога.
Позже, уже в постели, я спросил себя, не был ли результат подстроен руками человека. Не стало ли это наградой не моему исполнению или превосходной памяти, а результатом хитрости моего друга и спасителя Иоганна Кристиана Баха. Когда миссис Анджело объявила победителя, а миледи Танет вручила мне цепочку со смачным поцелуем – даже с двумя, в каждую щеку, – я поймал заговорщическое переглядывание маэстро и графа, снисходительную улыбку. Наверное, они с самого начала знали, что я выиграю, убедили всех подыгрывать так, чтобы моя победа не выглядела неизбежной, чтобы я не почувствовал себя униженным.
Неужели столь добрый человек мог исполниться злобной неприязнью к шевалье?
Я решил, что мне следует бросить это предприятие, отказаться от Джека Тейлора, его обиженного отца и ничтожного сына. С чего мне осложнять себе жизнь именно в этот вечер независимости, когда все прошло без каких-либо случайностей и неприятностей? Разве я не заслужил, сегодня и всегда, спокойной жизни? Зачем мне рисковать расположением моего ментора?
Но как только я дал волю этим мыслям, снова ощутил трепет, который вызывает вступление на неизведанную территорию, – и даже неуместную радость от возможности предать доверие Баха и отойти от образа идеального мальчика по версии моего отца. Неужели я готов обещать, что никогда не буду проказничать, никогда не распутаю тайну, к которой меня подвел Джек Тейлор? Никогда не узнаю, почему Лондонский Бах так твердо намерен уничтожить доброе имя хорошего человека?
Потому что шевалье – хороший человек, в этом я тоже был уверен.
Теперь, в постели, я снова вспомнил рассказы его сына, которым поверил за несколько часов до этого. Как по дороге к королевскому двору он лечил дочь бедного лавочника, исправил ее дефекты зрения и, видя ее нищету, не взял с нее ни пфеннига, потом, по прибытии ко двору, был вынужден ждать два дня, чтобы его приняли монаршие особы и, к своему изумлению, предстал перед принцессой, оказавшейся той самой девицей, чье зрение он исправил с таким успехом и со столь скудным вознаграждением. Как он подарил бесконечное счастье благородной даме, у которой одна половина лица была красивая, а вторая – страшная, и, проведя операцию, которую ни разу не делали с начала времен, сделал ее лицо одинаково привлекательным. Как некий вельможа, немощный и старый, предложил шевалье награду за исцеление его от слепоты, а Великий Окулист попросил старика подарить церкви статую Божьей Матери Лоретской, сделанную из серебра, в благодарность Богу, который одарил шевалье такими умениями. Как в Праге он обнаружил, что дряхлый и богатый аристократ, находящийся при смерти, тратит свое состояние на недостойного и развратного сына, лишая наследства более скромного и тихого потомка по мужской линии, и восстановил старику зрение на несколько часов с помощью вмешательства, которое никогда не проводилось ни до того, ни после, и как это чудо позволило умирающему джентльмену заметить свою несправедливость и оставить наследство хорошему сыну. И наконец, Джек Тейлор подчеркнул участие его отца в создании больницы для неимущих слепых и, когда благотворительных взносов оказалось недостаточно для бесплатной услуги, помог ему организовать такую помощь нуждающимся для визита в Хаттон-гарден, куда юный Моцарт и его семья при желании могут прийти в любой день, чтобы самим убедиться в щедрости отца и усердии сына.
Что изменилось с того момента вечером, когда меня убедили заняться защитой этого почтенного хирурга, до нынешнего, когда меня поглотил страх того, что помощь ему мне повредит? Я стал меньше верить в его порядочность? Я подумал, что человек, вернувший столь многим радость видеть солнце, избавивший их от вечной ночи, не заслуживает моей помощи? Неужели я трус, флюгер, которым вертит туда-сюда каждый случайный эмоциональный порыв ветра?
И разве не этот урок я должен усвоить сегодня – такой же важный, как те, которые впитали в себя Бах и Абель в своем юном возрасте: что Бог желает, чтобы я доверял собственным суждениям и проницательности, принимая решение о любом будущем поступке, готовился к тому дню, когда моего отца не станет, мать призовет к себе Спаситель, а сестра выйдет замуж за какого-нибудь далекого незнакомца, – приготовился к одиночеству и неуверенности, которые сейчас испытываю?
Мое смятение усугублялось отсутствием папы. Мне было непривычно лишиться колыбельной, которую он тихо напевал мне каждую ночь, – глупые стишки на мою собственную мелодию: она меня убаюкивала. И мне не хватало его поцелуя в мой большой нос после того, как затихала последняя нота. Нет-нет, я никогда не останусь без него, посажу в стеклянную клетку и буду хранить вечно, и мою мать тоже, буду почитать их в старости и осыпать богатствами, а если нам суждено умереть, то мы уйдем все вместе, чтобы ни я, ни Наннерль не остались одни. Но Бог не будет столь милостив ко мне, если я не буду поступать правильно, если по слабости характера не сдержу своего обещания Джеку Тейлору. Да, я выполню свое задание. Что это за приключение, если в его конце герой боится вылезти из постели?
Когда же, когда мой ментор вернется пожелать мне спокойной ночи, чтобы нам можно было поговорить?
Приняв решение, я преисполнился нетерпения и тем более не мог заснуть.
Мне слышны были звуки веселья в доме Анджело по соседству: в зимнем воздухе шум разносился далеко, через заваленный снегом двор и замерзший сад. Я рисовал себе, как мои друзья собрались там, полные радости, в обществе многих других: Гаррика и Гейнсборо, и сэра Джошуа Рейнольдса, Шеридана и Чиприани, и Самюэля Джонсона – всех этих прославленных гостей Доменико и его хорошенькой молодой жены Элизабет. А потом сквозь шум и смех до меня долетел женский голос, печалясь о чем-то на итальянском: «Non so d’onde viene». Она не знала, откуда пришло это нежное чувство, и была недовольна ледяным холодом, наполняющим ее сердце; она обращалась к возлюбленному в своей арии, а потом – ровный, узнаваемый гул виолы да гамба Иоганна Кристиана откликнулся на эту печаль, начал с ней играть, утишать ее, говорить грустящей женщине (это же Клементина! конечно, она!), что она не одна. Это сказало мне, что это я одинок: я недостаточно взрослый, чтобы быть там, быть одним из них.
Они перешли туда, всей компанией, оставив меня дома: решили, что с меня волнений хватит. Напрасно я спорил и умолял. Миссис Анджело хоть и поклялась, что она моя союзница и что я обязательно сочиню что-нибудь для нее, только для нее, заявила, что их собственный сын Генри, на год старше меня, заснул уже четыре часа назад, и мне надо последовать его примеру.
– Это ненадолго, Вольфганг, – объяснил Бах, сохраняя дружелюбную манеру. – И я зайду, когда вернусь, чтобы убедиться, что ты мирно спишь с ангелами.
Но когда он все-таки вернулся, мой друг Кристель, – уже заполночь – то прошел прямо к себе, забыв о данном мне обещании.
– Слава богу, милый Абель, – сказал он со смехом по-немецки, – что благодаря твоим уговорам Гейнсборо не стал играть на фаготе. Если бы он посмел продудеть хоть полмелодии, мне пришлось бы побить его фаготом по голове, точно тебе говорю.
Абель захохотал в ответ.
– И тогда он не стал бы писать твой портрет. Так что, если ты хочешь, чтобы твое изображение сохранилось для потомков, именно так тебе придется платить, твоим ушам придется платить.
– И плата была бы еще выше, если бы доктор Джонсон научился играть на скрипке, чего ему так страстно хочется!
– Да-да. Хоть он и говорит, что из всех видов шума музыка наименее неприятна, он изменил бы свое мнение, если бы ему пришлось слушать самого себя. К счастью для него, он уже наполовину оглох!
Тут они дали волю смеху, и к веселью присоединились Клементина и Полли, но теперь они перешли на английский, так что я не понимал, о чем они говорят, – только то, что меня из их развлечений исключили.
Я дожидался шагов моего друга, но они так и не раздались: мне не представится случай передать слова Джека Тейлора этой ночью.
Раздавались совершенно другие звуки, прилетавшие из соседних комнат, спорившие с теми звуками, что наполняли мою голову, пока я метался и крутился без сна, вытесняя приятные воспоминания об обеде, награде и исполнении произведений Иоганна Себастьяна Баха с его младшим сыном, – ночными звуками совершенно иного рода.
Громкий голос Абеля, более мягкий – Кристеля, вздохи Полли, стоны Клементины. Один мужчина как виолончель, другой как скрипка; голос одной женщины взлетает кларнетом, второй – томится гобоем, и никакого фортепьяно юного Моцарта, никаких моих нот не добавилось к этому квартету, жаждущему вечности, которая была мне понятна в отличие от реального происхождения этих звуков – оно оставалось тайной.
Хотя мне очень хотелось бы, чтобы один из них, один из этих четверых, зашел ко мне, подоткнул одеяло, поцеловал в нос – хоть я и мечтал о появлении некоего взрослого серафима, который бы прогнал мои тревоги, я понимал, что вылезать из постели и вламываться в спальни взрослых не годится. Я слышал, как такие же сладкие и смущающие звуки тайком исходили от папы и маман во время наших путешествий – вздохи, вскрики, рычанье, и шелест простыней, и взбивание подушек, и скрип кровати. Наннерль велела мне не пытаться исследовать источник этой тихой суеты, но не сочла нужным объяснить причину, хоть и рассказала, как разгневала родителей, неожиданно прервав их наслаждение однажды ночью.
Через двенадцать лет в первый, но не последний раз я и сам буду создавать такой шум, добьюсь, чтобы моя маленькая кузина Басль пробудила его для меня. Я сравняюсь с моим ментором Бахом, и меня перестанут изгонять в какую-то дальнюю постель, я больше не буду далеким ухом, слушающим со стороны.
Однако тогда, той решающей ночью, на этом перекрестке моей жизни, меня затопило одиночество. Повсюду все были со спутниками. Только я остался сам по себе, в темноте.
Я тихо заплакал. Так тихо, что не слышал собственных всхлипываний и биения своего сердца, выучившего ритм космоса от сердца моей матери. Так тихо, так робко, что не заметил, как засыпаю, уплываю в сны, где Джек Тейлор оперировал мне глаза, принося им свет, чтобы можно было созерцать его пуговицы и узнать, где их продают. А потом я читал титулования его отца, которые смешались с картинами того, как какая-то женщина поит двух мужчин из бочонка вина. Внезапно там, в моих снах, появился шевалье. Это должен был быть именно он – высокий, благообразный, крепкий мужчина. «Быть слепым – значит быть мертвым среди живых, – прошипел он мне, доставая инструменты и раскладывая на столе рядом с грамотами и дипломами. – Постоянно находиться в одной непрерывной ночи. Быть лишенным всех радостей света. Слепота – это самое прискорбное из всех состояний. Хочешь, чтобы я навсегда оставил тебя во тьме? Выполнишь ли просьбу моего сына, как обещался?»
Во сне я ответил «да» и повторил это «да», когда проснулся утром после целой ночи, в течение которой похожие картины то и дело проникали в мой разум: Джек Тейлор со своим отцом вели меня через ночь, помогали пережить ночь, выводили меня из ночи – и, наконец, рассвет.
Я проснулся, и Господь не забрал меня – и настало время исполнить мое обещание, испытать свою отвагу на крепость.
Мне надо выбирать между тем, что я предам: доверие моего ментора или самого себя.
Случай представился сразу после завтрака.
– Тейлор? Тейлор? Опять? Снова?
Его ярость, к счастью, была направлена не на меня, а на «тех, кто лезет не свои дела», как он выразился.
Мне едва удалось передать послание Джека Тейлора целиком. Только что я познакомился с ним и с его сыном, что они показались людьми достойными и что они умоляют его принять шевалье, чтобы…
Тут его гнев излился, словно вулканическая лава.
– Сначала тот старый жулик, а теперь – его сын! Использовать ребенка, чтобы ко мне подобраться! Что за наглость! Что за семейство разбойников, шайка негодяев, род мошенников и шарлатанов!
Я был не готов легко сдаться.
– Но, дорогой мой сударь, дражайший маэстро, что они вам сделали, чтобы заслужить столь суровые слова?
Он тепло посмотрел на меня.
– Ах, мой мальчик, мой маленький мальчик, столь незнакомый с пороками мира! Помнишь те вещи моего отца, которые мы играли вчера вечером после обеда?
Разве я мог забыть? Разве могу когда-нибудь забыть?
После того как Клементина спела мою арию, а я в четыре руки сыграл с моим ментором на фортепиано, а потом исполнил собравшемуся обществу одно из моих собственных сочинений, после того как выслушал похвалы и, конечно же, получил табакерку (она вся была инкрустирована золотом, да—да!), когда наши гости уже готовы были перебраться в особняк Анджело, чтобы продолжить свои развлечения, Лондонский Бах повелительно вскинул руку, не допуская возражений.
– Милорд, вы пожелали услышать какие-нибудь мелкие вещи моего отца, Иоганна Себастьяна Баха, и я предложил, чтобы наш юный вундеркинд удовлетворил ваше любопытство. Ну вот две вещи. Давай, Вольфганг, посмотрим, как ты справляешься с контрапунктными этюдами, которые мой отец оставил нам для развлечения и удивления.
Он положил передо мной листок, озаглавленный «Искусство фуги, Контрапункт IV».
Назвать его божественным не было бы оскорбительно для Бога.
В нем его собственная мелодия уходила в некую вечность: каждая нота ступала на следующую прозрачность, сбегая из предшествующего аккорда, а потом уступала ему, словно звезды, желающие стать солнцем, чтобы само солнце могло ласково поглотить их и луну заодно, – цепь тихого огня, горящего светом настолько нежным и ярким, что ошеломила нас всех.
Когда я закончил, воцарилась тишина – такая тишина, какая должна была царить до того, как сам Господь решил создать все сущее, – тишина, к которой нам всем предстоит вернуться, но успокоенными (по крайней мере, услышавшими ту фугу) тем, что мы отправимся куда-то еще. А пока было это утешение, это отрицание смерти.
Они знали, лорд Танет и его жена, они теперь знали, как и я, кто такой Иоганн Себастьян Бах.
И тут его сын поставил передо мной другой опус – на этот раз «Контрапункт XIV», еще более решительно прекрасный. Эта фуга все вилась и вилась в поисках звука и зрелища, превосходящего то, что мы только что услышали, что я только что сыграл. Она длилась и длилась, и мне хотелось, чтобы она никогда не заканчивалась, мне хотелось продолжать преследование того видения за каждой ночью бытия, мне и моим слушателям хотелось никогда не прекращать этот поиск, покуда мы свершаем путь как бессмертные души. Мы прикасались к этому намеку на вечность в цветках и тенях, нам хотелось никогда не лишаться большего, большего и большего.
А потом я остановился.
Я перевернул страницу, чтобы коснуться этого большего и вечного, и…
Там ничего не оказалось.
На этот раз молчание было потрясенным, горестным и безутешным.
– Он незавершен, – прошептал Иоганн Кристиан Бах. – Мой отец умер, не успев его дописать.
И вот сейчас, этим утром, он спрашивает, помню ли я эту вещь и ту, что ей предшествовала, – те две фуги.
– Да, – ответил я. – Я буду помнить их всю жизнь.
– Именно из-за этого Тейлора, назвавшегося шевалье, когда ему следовало бы именоваться швалью, – именно из-за этого шарлатана и осквернителя Божьих даров мой отец не закончил эту фугу!
– Что Тейлор сделал?
– Убил моего отца. Сначала ослепил, а потом убил.
Я ужаснулся. Шевалье? Убийца? Его сын – сообщник? Не может быть! Конечно, это злодеяние наверняка совершил кто-то другой. Мне следует продолжать, как того требует моя ария «Va, del furor portate», идти вперед. Однако я сделаю это без ярости, чтобы разоблачить истинного предателя. Обман, здесь должен присутствовать какой-то обман, и если я действительно герой этого рассказа, то именно мне суждено отважно его раскрыть.
Скрипнув зубами, я совершил ошибку, спутав отвагу с глупостью, и выразил свои сомнения вслух:
– Прошу меня простить, дорогой сударь, но тут наверняка есть какая-то ошибка.
Мой ментор был человеком мирным, жизнерадостным и крайне добродушным. Однако на этот раз он разразился гневной тирадой, сродни той фуге, которую я играл прошлым вечером, но злобной: один слой желчи и ненависти поверх другого, громоздя их слово на слово, и еще, и еще. И каждое слово бежало за соседним, догоняло его, пожирало, выплевывало, выслеживало очередное, не давая ему оформиться. Смятение и хаос.
Я съежился, вспомнив похожие припадки, терзавшие моего отца, умеряя свой страх мыслью о том, что они никогда не длятся вечно. Однако этот приступ ярости опровергал мой прогноз, длился без перерыва так долго, что я потерял счет минутам. Наконец мой мягкий ментор все-таки понял, насколько меня пугает, и начал справляться с гневным потоком речи. Когда его злость начала утихать, я немного опомнился и попросил, чтобы он позволил мне понять, что же именно произошло, что так его разъярило. Пусть он проведет меня по той ужасной цепочке событий, которая привела к смерти его отца от руки шевалье, шаг за шагом, ну пожалуйста, упорядоченно и последовательно. Это должно было напомнить ему: предполагается, что я здесь ребенок, а он – зрелый мужчина.
По словам Кристиана, шевалье появился в Лейпциге, создав впечатляющую шумиху, ближе к концу марта 1750 года. Это был очередной этап его большой поездки по всем герцогствам и княжествам, где говорили по-немецки. Он прочел несколько лекций в концертном зале, которые собрали столько слушателей и вызвали такое восхищение и преклонение ученых и высокопоставленных персон, что Иоганн Себастьян Бах решился позволить окулисту провести его знаменитую операцию на глазах.
– У отца уже много лет ухудшалось зрение. – Теперь Кристиан говорил негромко, без капли недавнего жара, словно избавившись от гнева. – В последнее же время зрение батюшки Баха ослабело настолько, что ему уже не удавалось давать уроки, дирижировать хором и оркестром, писать письма. Ради последнего он прибегал к услугам помощника, Иоганна Адама Франка, которому он также время от времени диктовал свои сочинения, хотя, могу с гордостью сказать, что порой он полагался и на мои услуги, хоть мне едва исполнилось четырнадцать. Однако мой отец был крепким мужчиной, и, помимо сгущающегося тумана в глазах, никаких проблем со здоровьем у него не было. Однако к тому моменту, как этот самозванец Тейлор заявился в город, боль у него в глазах стала нестерпимой.
Шевалье оперировал Иоганна Себастьяна Баха в последний день марта того года – с чудесным результатом. В первых числах апреля повязки были сняты, словно занавес, – и подумать только! – отец Кристиана вновь обрел зрение. Семья и весь город возликовали… как оказалось, преждевременно: спустя несколько часов боль вернулась, и в этот раз ей сопутствовала полная темнота.
– Казалось, отец не отчаивался, – объяснил Кристиан, – он делал вид, будто принял это несчастье стойко. После дня молитвы, поста и размышлений, он вызвал окулиста. Наверное, Тейлор был занят порчей глаз других людей, потому что явился не сразу. Когда он снизошел до визита в наш дом, батюшка Бах потребовал, чтобы родные, друзья и ученики оставили его наедине с этим странствующим врачом. Мы послушались. Нам так и не удалось узнать, о чем они приватно говорили в течение нескольких часов, но, выйдя из комнаты, Тейлор объявил, что через два дня, восьмого апреля, перед своим отъездом из Лейпцига для повторного посещения нашего правителя Фридриха Прусского, он проведет вторую операцию, которая, по его утверждению, даст пациенту все, на что он надеялся. Именно так и сказал, ублюдок. Словно ему нравилось над нами смеяться, словно он не знал, что позже, таким же утром как это, Вольфганг, я буду вспоминать эти слова: «Все, на что этот пациент надеялся».
Кристиан закрыл глаза, словно представляя себе эту картину.
Он рассказал, что присутствовал на той операции.
Тейлор разложил свои приспособления на куске ткани рядом с постелью Иоганна Себастьяна. Его изящные и твердые руки выбрали для начала крошечный инструмент, целиком сделанный из золота, концам которого была придана форма пилки. «Это будет похоже на шип и укол шипа, – сообщил окулист, – но действует это так, что ваш уважаемый батюшка вскоре сможет рассматривать все цвета розы, символа Бога». Он медленно двигал этот пагубный инструмент по конъюнктивальному мешку.
– Я знаю этот термин, – пояснил Кристиан, – потому что этот шарлатан безостановочно болтал в течение всего действа, словно находился на сцене, словно оперная примадонна, словно первосвященник, служащий мессу. Он отвел из глаза немного неприятной жидкости – по его словам, выдавливая мутное вещество из-под зрачка. Мой отец не протестовал, хотя это наверняка было мучительно больно: шарлатан проткнул роговицу, выковырял что-то из самого глаза, резал и рассекал, уже применяя более крупный инструмент и не переставая изящно излагать офтальмологическую основу всего этого. О, его немецкий был превосходен – только в своем знании языков он не был обманщиком. «Теперь – нервное волокно», – объявил он. Ту же серию дьявольских действий он произвел и на втором глазу. Я был невольно заворожен ловкостью его рук, тем, как его пальцы чаровали воздух, словно играя на арфе. «Прощайте, прощайте, проклятые катаракты», – сказал он этим рубцам, словно был с ними в дружеских отношениях. Мой отец так и не вскрикнул. Тейлор наложил на обе глазницы прохладный влажный компресс, закрепил его двумя повязками из черной тафты, которые извлек из кармана. Я заметил, что они были грязные – покрыты мокротой или какой-то другой белесой субстанцией. «Специальные порошки», – пояснил он, заметив мой косой взгляд. «Ну вот! – торжествующе провозгласил он, – дело сделано. Завтра все будет так, как он потребовал. Снимите повязки завтра, говорю я, и спросите его, доволен ли он». Тейлор убрал свои пыточные инструменты, аккуратно сложил их в саквояж. Он дал еще одну последнюю рекомендацию – устроить капельмейстеру кровопускание. «Гуморы были нарушены, и их следует уравнять. Ланцет лучше, чем пиявки, запомните. Я и сам его провел бы, но больше не могу распоряжаться своим временем, – сказал он, – ваш монарх ждет меня в Берлине через четыре дня. Позовите цирюльника, пусть он пустит кровь». После этого Тейлор выставил моей матери огромный счет, тут же получил деньги и удалился. Больше я его не видел.
На следующий день повязки сняли – и Иоганн Себастьян Бах оказался совершенно слепым.
– И как это принял твой отец?
– «Мы не унываем». Вот что он сказал. Послание коринфянам.
Из камина внезапно выкатилось полено, рассыпав искры. Кристиан встал, чтобы вернуть его на место. Пламя взметнулось вверх, осветив его лицо. Он повернулся ко мне.
– Он черпал утешение во Втором послании к коринфянам, в этих стихах: «Если внешний наш человек и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется». И добавлял: «Ибо видимое временно, а невидимое вечно»[7]. Он был святым человеком.
Вполне возможно, что Себастьян Бах был святым, но после второй операции его здоровье начало ухудшаться, весь организм пришел в ужаснейшее расстройство. Только один раз, за десять дней до его кончины двадцать восьмого июля 1750 года («Почти в самой середине века», – отметил Кристиан), к батюшке Баху вернулось зрение. Всего на несколько часов. «Да, да!» – вскричал Иоганн Себастьян, прошел к окну и стал смотреть в ясное небо, которое в тот день широко раскинулось над Лейпцигом: оно было жарким, синим и полным птиц. Он посмотрел на бледный город, в котором родился Кристиан, и еще раз сказал: «Да-да, пусть будет так», а потом закрыл глаза и был парализован ударом и снедаем страшной лихорадкой.
И все же продолжал творить.
Именно после той жуткой операции восьмого апреля Бах-старший сочинил те две вещи, которые я по просьбе моего ментора сыграл прошлым вечером для лорда Танета. Одна из них так и не была закончена. Батюшка Бах также возился с органным хоралом и, как рассказал Кристиан, поработал над дополнением к своей мессе Си-бемоль минор «Et Incarnatus Est», «но мы не нашли нот – они таинственным образом исчезли».
Все лечащие врачи, включая видного профессора Самуэля Теодора Квельмаца, возглавлявшего Лейпцигское объединение медиков, не сомневались в том, что угасание и смерть капельмейстера были вызваны операцией, навязанной ему шевалье, этим печально знаменитым и заносчивым человеком, который, как сказал герр профессор, «распространял тьму, а не свет», где бы ни появлялся.
– И твой отец не проклинал шевалье – ни разу, ни словечка упрека или сожаления?
– Он был не злопамятен. И его занимали более насущные вещи. Ему предстояло встретиться со своим Создателем, с тем Богом, которому он служил с детства, примерно с твоего возраста, когда в девять лет он потерял сначала мать, а потом отца. Я хотя бы имел счастье рассчитывать на его защиту и обучение до четырнадцати лет – почти до пятнадцати. Но это стало концом той жизни, которую я до тех пор знал. Я был вынужден оставить дом, искать убежище в иных местах – и больше не возвращаться.
Мой друг замолчал и, казалось, снова погрузился в печаль. Какое-то время он ничего не говорил. Смотрел в пространство – в какую-то точку на потолке, в какое-то место внутри себя, но потом поджал губы и кивнул.
– Конечно, моя потеря ничтожна по сравнению с тем, что потерял мир, что потеряла музыка: кантаты, которые не будут написаны, сонаты, которые были в нем, ту фугу, которая осталась неоконченной. И теперь этот шарлатан делает вид, будто…
Он снова замолчал и посмотрел на меня, словно осознавая, что все это время говорил с ребенком.
– Извини, юный Вольфганг. Прости меня за ту тираду, которую я на тебя обрушил, как и за повествование о человеческой порочности, без которого ты вполне мог бы обойтись. Могу только надеяться, что это было не зря. Ты сейчас в том же возрасте, в каком мой отец перенес исчезновение обоих родителей и был вынужден отправиться во враждебный мир, где тебе необходимо научиться видеть разницу между тем, что люди говорят и что делают. А теперь хватит: я обещал твоему отцу, да доживет он до почтенной старости, вернуть тебя домой пораньше, чтобы ты смог пойти к мессе. Они с твоей матерью уже, наверное, беспокоятся.
– И сестра. Она не поправится, если рядом с ней не будет брата. Я сочиняю сонату для скрипки, чтобы ее порадовать. Мы сыграем ее вместе, когда у нее пройдет горло.
– Да-да, конечно. Твоя сестра. Вполне естественно, что ты…
– Я никогда не расставался с ней – и никогда не расстанусь! – воскликнул я. – Мы навсегда останемся жить в нашем собственном Черном королевстве и даже умрем в один день. Так я больше никогда не буду одинок.
Лондонский Бах снова повернулся к огню, собрался было подняться, чтобы разворошить угли, но передумал.
– «Навсегда» – это опасное слово, Вольфганг, – проговорил он очень серьезно. – Нам не следует его использовать. Ничего не бывает навсегда, кроме смерти. Ни сестер. Ни братьев. Ни дома – того рая, в который нам никогда не вернуться. – По его лицу опять пробежала туча, ушла, но тут же вернулась и осталась. – Прости мое мрачное настроение. Я не люблю вспоминать обстоятельства ухода моего отца из этого мира, как и о том мужчине, который его осквернил. А сейчас пора вызвать мою карету и отвезти тебя в заботливые объятия твоих родителей.
Тем не менее он не сдвинулся с места.
– Но еще не время, так? Тебе есть что добавить про тот разговор, который у тебя был с сыном шевалье? Давай, говори все, покончим с этим делом раз и навсегда.
Он был прав. Я не передал слова Джека Тейлора про королеву Шарлотту. Я утаил их, когда Кристель вспыхнул такой яростью, да и сейчас не стал бы пересказывать эту часть истории, если бы не увидел, что он вернулся к своей обычной благожелательности, снова став тем, кто видел во мне только ангела, не хотел пользоваться моими достижениями или моей славой, – кто просто любил меня таким, каким я был.
И потому я сказал ему о просьбе Джека Тейлора рассказать ее величеству правду – правду о том, что на самом деле произошло между их отцами.
На этот раз мой друг не вспылил, не заставил меня опасаться за его рассудок – и за мой собственный. Он только горько улыбнулся, потом нахмурился, потом снова улыбнулся – на этот раз это была скорее ухмылка человека, удовлетворенного чем-то.
– Так вот в чем дело! Слава богу, Джеку Тейлору не разрешили называться королевским окулистом! Наш добрый и могущественный монарх, Георг Третий, прислушался к своей жене, которая осторожно сообщила его величеству, что старший Тейлор – вероломный шарлатан. Это дурно сказалось на сыне, который теперь обращается ко мне как к Maître de Musique королевы, чтобы я вмешался. Правду? Правда в том, что я только мимоходом упомянул при ее величестве о слепоте моего отца, не желая обременять ее своими бедами, тем, как именно величайшего музыканта его времени ввергли во тьму, лишив возможности сочинять во славу Бога и Его творений. Правду? Я не рассказывал ей всей правды, только малую ее часть. Правда, правда… Он хочет, чтобы я сказал ей правду. Так я и сделаю. Ты наверняка снова его увидишь. Подобные люди никогда не отступаются, они попытаются извратить все вокруг себя. Так что, когда он в следующий раз к тебе подойдет, когда он… О, готов спорить, он и сейчас на улице вместе со своим ужасным сыном. Ну-ка, давай посмотрим в окно!
И действительно: там, на юго-западном углу площади, перед каретой с парой коней, топочущих ногами от холода, стоял доктор Джек Тейлор, щелкая кривыми зубами, а рядом – его десятилетний сын, который метался туда-сюда, словно одержимый. Нет, не одержимый: этот мальчишка, мой двойник, едва справлялся с потребностью пописать – терпел уже… сколько они тут стоят и ждут?
– Пойди к нему, дитя. Давай не будет мстительными. Кони и дети не должны страдать в такую погоду из-за глупого искателя должности. Он ждет ответа, а я, в отличие от его отца, не жесток. Скажи ему, что я подробно изложу королеве правду. Я повторю – хоть и более сдержанно и уважительно – ту историю, которую сегодня поведал тебе. Я позабочусь о том, чтобы сын такого злодея никогда не получил возможности ослепить короля так, как тот сделал с моим отцом. Иди, передай ему мой ответ.
Я не пошевелился.
На этот раз это он что-то утаивал.
Как я мог это определить, будучи таким неискушенным и, как не уставал повторять мой отец, настолько легковерным в этом нежном возрасте, чересчур доверяя незнакомым людям, не обращая внимания, кто это, король или повар, – настолько желанны мне были всеобщие ласки, внимание и обожание? Пусть так – но тогда какой внутренний демон давал мне подсказки, как мне удалось проникнуть под маску Иоганна Кристиана Баха, который был настолько старше и опытнее меня, какой глубинный инстинкт помог мне догадаться, что чего-то не доставало в его ответе – и, возможно, в самой истории, которую он только что рассказал? Словно мы были партитурой, куда еще не все ноты добавлены: его версия событий оставалась столь же незаконченной, как последняя фуга его отца.
Именно эта интуитивное предположение о том, что в этом деле таинственным было не только необъяснимое исчезновение «Et Incarnatus Est», что некая часть правды, которую он якобы защищает, осталась скрыта, именно эта моя способность, неузнанная моим отцом, побудила меня передать последнее загадочное послание Джека Тейлора.
– Гендель, – сказал я.
– Что?
– Тейлор попросил сказать вам, если все остальное будет напрасно, что Гендель держал ключ.
– Он сказал это? Именно это?
Я немного подумал. Покачал головой.
– Нет, сударь. Он сказал: «Гендель знал правду». Что его отец постоянно бормочет, что Гендель знал правду, и что мне надо будет сообщить вам об этом.
– Гендель?
Мой друг понурился. Он рухнул в кресло, словно лишившись сил. Какое-то время он оставался сидеть, только барабанил пальцами по подлокотнику рядом с окном.
– Тогда что мне ему сказать?
Иоганн Кристиан Бах кивнул, словно в ответ на свои мысли, словно он обсуждал нечто с какой-то глубинной частью своего существа, и теперь решил… Что? Его ответ меня удивил.
– Повторяю: я не жесток. Передай тому человеку, что я не приму его. Не приму и его отца-шарлатана. Никого из Тейлоров. Никогда. Но одно я сделаю – это ты можешь ему передать. Уважая тебя и твою невинность, полагаясь на твое суждение относительно искренности этого Джека Тейлора, я в дальнейшем воздержусь от нападок на шевалье приватно и публично…
– О, он будет очень рад такому ответу, он…
– … при отсутствии провокаций, при отсутствии повода. В противном случае я выскажу свое мнение с обновленной и яростной силой, открою все. Позаботься, чтобы он понял: у нас договор, и я не буду тем, кто нарушит наше перемирие. И еще позаботься о том, чтобы он понял, что этой милостью он обязан твоему дружескому заступничеству.
Я выполнил его поручение.
На замерзшей улице Джек Тейлор внимательно выслушал предложение моего ментора: я был краток, я не сообщал ему подробностей о том, какую роль его отец сыграл в смерти Иоганна Себастьяна Баха. Он кивнул без всякого намека на удивление.
– Вот видишь, юный Джон, – проговорил он, обращаясь к своему сыну, – все получилось так, как я опасался. Ну что ж: мы сделали, что могли. Передайте маэстро Баху, что я ценю его предложение. Я больше не стану добиваться места личного окулиста Георга Третьего и почетного звания королевского врача. Но скажите ему также, что правду так и не рассказали. Правда выйдет наружу, так и передайте ему, как опухоль вылезает из зараженного глаза. Я сам не знаю этой правды, но однажды, юный господин, я приду к вам с ней, и тогда вы передадите ее Иоганну Кристиану Баху. В этот день, близкий или далекий, я молю вас открыть мне свое сердце так, как открыли его сейчас, да пребудет с вами благословение. Вы обещаете выслушать меня в тот день?
Я пообещал ему это – а что мне оставалось делать?
Я не знал, что в следующий раз увижу Джека Тейлора только через тринадцать лет.
Я не знал, что, когда он наконец ко мне придет, моя мать будет при смерти.