Этот человек подошел ко мне через считанные секунды после окончания концерта, пока еще не стихли аплодисменты. Однако голос у него звучал словно звонкие звуки флейты, оставаясь слышимым на фоне хлопков, разговоров и стука, – и он сам оказался тонким, словно тростинка, и немного нескладным, – но не отталкивающе: приятный голос, который мог бы неплохо спеть на каком-нибудь праздновании. А таких случаев у него явно было немало, и в свои сорок с чем-то лет он явно видел веселые времена, о чем свидетельствовал блеск его глаз и богатый наряд, несмотря на нынешнюю его печальную мину. Однако мое внимание привлекло совсем не это.
– На пару слов, юный господин, – сказал он весьма дерзко.
Он обратился ко мне на моем родном немецком, совершенно правильно, грамотно и расставлено как надо, хотя его слова были перегружены гнусавыми, неестественными призвуками английских гласных. Но акцент был хотя бы не настолько сильным, чтобы меня оттолкнуть: я тогда был совершенным ребенком, мой девятый день рождения был всего неделей раньше, и я невероятно тосковал по родному дому. «Ты привыкнешь, – твердил мой отец, – нельзя надеяться на такую жизнь, какую ты заслуживаешь, какую заслуживает твоя семья, если вы с сестрой не будете ездить повсюду, не будете искать счастья за пределами Зальцбурга». В Лондоне мало кто разговаривал со мной по-немецки, а мой английский был хуже самого элементарного, несмотря на способность воспроизводить любой услышанный звук. Французский и итальянский у меня уже были идеальными! Так что, даже если бы этого человек не выглядел жалким и покинутым, я бы все равно с радостью выслушал того, кто назвал меня юным господином, тем более что он лил мне в уши лестные слова о симфонии, только что представленной избранным слушателям в Карлайл-хаусе: она вскоре будет приводить в восхищение всех тех знатоков по всему миру, кто не удостоился чести присутствовать на премьере моего великолепного концерта, намного превзошедшего, как он меня заверил, произведения Иоганна Кристиана Баха или Карла Фридриха Абеля, которые предшествовали и следовали моей божественной гармонии (так он это назвал).
Пусть я и был еще мальчишкой, но уже привык жадно ловить такие отзывы, все эти прилагательные: божественный, величественный, непобедимый, всесильный, – которые мой папа часто подхватывал, присоединяясь к рекам похвал, что вились вокруг меня. Еще, еще, все эти превосходные степени лились на мою голову бесконечной святой водой, а я жаждал большего, хотел, чтобы эти реки слились в бесконечное море. И все же, все же – этот человек переигрывал, преувеличивал мои способности даже сильнее, чем мои собственные родители. Возможно, каждое его слово было сказано искренне, но причина у его лести была иной. Наверное, дело было в том, как он чмокал губами, словно только что отведав невероятно вкусный соус, в том, как позволял проявиться улыбке в момент преклонения колен. Даже его неровные зубы не развеяли моей к нему симпатии. Она была такой бесхитростной, эта улыбка – как у изгваздавшегося на улице мальчишки, который вместо порки получил отцовское благословение. В ней было столько надежды!
Ему что-то от меня было нужно.
Предупрежденный его чрезмерной лестью, я, наверное, должен был ему отказать, не пожелав связываться с незнакомцем.
Хотя он был не совсем незнакомцем.
В последние несколько месяцев я неоднократно замечал его худощавую элегантную фигуру на концертах, которые давали другие музыканты, и в Королевском театре, на представлении оперы «Адриано в Сирии» и попурри «Эцио», а также на платных выступлениях, где я сам появлялся на публике с моей сестрой Наннерль и где нас принимали с бурными восторгами: этот человек был там, держась на краю моего внимания. Жадно пялился, не пытаясь приблизиться, с тревогой переводя взгляд с меня на моего отца, на сестру, на мать – в тех редких случаях, когда она тоже присутствовала, – разглядывая их с совершенно иным настроем, чем то, с каким он смотрел на меня: словно я – замок, а они – ров, я – сокровище, а они – драконы.
Этот вечер стал иным – для него и для меня.
Этим вечером он привел с собой костлявого парнишку, примерно моего возраста, как я сразу понял, увидев его среди слушателей у задней стены роскошного парчового зала миссис Терезы Корнелис. Я решил, что он привел с собой сына, наверняка какого-то родственника. Да ведь мальчишка демонстрирует такую же мрачную мину, но явно напускную.
Жалкое зрелище.
Еще не услышав его голос, я распознал некое умасливание, раболепие, преклонение перед властью – даже до того, как он поклонился чересчур смиренно и назвал меня юным господином по-немецки, я уже понял, как он жил, как выживал, как кто-то показал ему, что в этом мире нельзя чего-то добиться, если не ублажишь власть имущих, тех, кто распоряжается деньгами, раздает награды и может дать тебе под зад или увлечь к славе. Мы не сможем продвигаться по жизни, если не научимся опускать глаза и сгибать колени и утверждать, что мы их покорные и смиренные слуги. Этот урок отец в меня уже вбил. Но не только его. «Потому что в душе, Воферль, – постоянно повторял мой отец, – в душе ты волен думать, что хочешь, ты знаешь, что у тебя есть то, чего у них нет, что Бог дал тебе несравненно больше, чем Он когда-нибудь даст им. И пусть эта уверенность питает тебя в те трудные годы, которые наверняка ждут тебя, когда ты вырастешь и перестанешь быть вундеркиндом, когда будешь вынужден, как я когда-то, зарабатывать свой хлеб как музыкант в безжалостном мире».
Интересно, этот худой человек, стоящий сейчас передо мной, знает такое о себе? Научил ли его собственный отец хранить в запасе некое чувство самоуважения? Или он так жаждет какой-то моей услуги, что совершенно забыл о достоинстве?
Как будто услышав мои раздумья, он прекратил осыпать меня комплиментами и таким пониженным голосом, что слышно стало только нам с ним, бросил мне вопрос:
– Вы умеете хранить секреты, господин Моцарт?
Заинтригованный таким непредвиденным поворотом событий, я не колеблясь дал утвердительный ответ: «Конечно, я умею хранить секреты».
– А готовы ли вы, милый рыцарь, во весь опор скакать на выручку старику, которого жестоко оклеветали и оскорбили и который нуждается в восстановлении своего доброго имени: можете ли вы помочь ему восстановить свою честь?
Я кивнул. Это было похоже на сказку, разве я мог не дать согласие?
– Вы должны поклясться, что никому не расскажете об этом разговоре, – продолжил мужчина, – за исключением одного человека. За исключением Лондонского Баха, Иоганна Кристиана Баха, сына несравненного Иоганна Себастьяна, скончавшегося пятнадцать лет назад. – Его взгляд метнулся в сторону капельмейстера, который все еще стоял рядом с помостом, принимая поздравления с его собственной новой «Symphonia Concertante», написанной исключительно для подобных концертов по подписке. – Если вам удастся это сделать, я буду вашим вечным должником, как и тот старый человек, о котором я упомянул. Вы готовы, намерены, сможете это сделать, юный сударь?
Его нужда была столь откровенной и острой, что взывала к моей доброте: как иначе отозваться, как не с приязнью и любезностью, которые были для меня столь естественными? Я уже собирался сказать: «Да—да, конечно, дорогой сэр», когда меня посетила леденящая мысль: а что, если это шпион? Актер, нанятый моим отцом, чтобы меня испытать? «Никому не доверяй, Вольфганг, а особенно докторам», – было его кантиленой, вечной ритурнелью. Возможно, мой любимый папа решил воспользоваться каким-то третьесортным приятелем Гаррика, чтобы проверить: вдруг, оказавшись впервые без его благожелательного надзора, я поддамся опасной вере во всеобщую доброту? Не слишком ли идеальное выражение лица у этого человека? А вдруг родители… но нет: моя мать не стала бы участвовать в подобном плане, не стала бы обманывать меня даже ради моего блага… вдруг мой отец его подготовил, уговорил этого типа именно на такую горестную манеру, которая достигнет моей души и заставит ее таять от сострадания? Дирижировал им, словно уличным скрипачом самого низкого сорта? Нет, не самого низкого – скорее, передо мной профессионал-виртуоз: если это маска вроде тех, в которых я обожал разгуливать на карнавале, то она приросла к его лицу, словно вторая кожа. Нет, отцу не хватило бы денег на кого-то столь опытного, он не потратил бы те немногие гинеи, которые мы едва могли считать своими, на то, чтобы просто меня испытать. И вообще, папа не мог предвидеть, что я окажусь один этим вечером (как и любым вечером, днем, или ночью, или утром, или полуднем) без его бдительного присмотра, без его советов относительно того, кому мне следует не доверять.
В кои-то веки, и впервые в жизни, мое доверие или недоверие к этому человеку определялось только моим собственным решением, а не диктовалось боязнью гнева моего отца или стремлением получить его одобрение. Это было испытание, но устроенное не Леопольдом Моцартом, а самим Богом: первый урок умения заглядывать под приятную поверхностную ложь каждого почитателя. Бог учит меня сдерживать свойственную мне открытость и автоматическую – и потому чересчур легкую – жалость, которую я, словно безмозглая губка, испытываю по отношению к любому несчастному, что оказывается на моем пути. Это Бог готовит меня к тому дню, когда, став одиноким в этом мире, я вынужден буду самостоятельно определять, кто мне враг, а кто друг.
И что же делать, если милосердие – это не самый надежный путь? Есть ли в этом предостерегающем уроке еще что-то, какое-то другое желание, которым я мог бы руководствоваться? Есть. Этот самозванец спросил, умею ли я хранить секреты, дал понять, что он желает поручить мне некое дело, пообещал приключение. Вот почему мне следует сказать «да»: потому что я мечтаю о какой-нибудь проделке (признайся, Вольфганг!) так же сильно, как он – о том, чтобы заручиться той помощью, которую я могу ему оказать.
И то, что он встретил меня именно этим вечером, определенно должно побудить меня принять его предложение.
Чудо уже то, что я вообще здесь нахожусь, впервые оказавшись без сопровождения, свободный от любящего взгляда, руки любимого опекуна и фигур взрослых, ограждающих меня от вторжений – как враждебных, так и благих. Чудо, которого я страшился и ожидал в равной мере. Чудо, которого этот мужчина явно тоже дожидался многие месяцы, хоть и охваченный страхом, сильно отличавшимся от моего, – боязнью, что возможности беспрепятственно ко мне подойти так и не возникнет.
И она была на грани того, чтобы не появиться.
Субботним утром я проснулся раньше обычного. Одним прыжком соскочив с кровати, я встал во весь рост и начал двигаться, дрожа от возбуждения, еще до того, как мои ресницы разомкнулись.
Сегодня тот самый день! Сегодня я услышу, как маэстро Бах представляет мою симфонию, открывая путь множеству других: я уже представлял себе вереницу подобных произведений, уходящую в будущее. Я уже заканчивал вторую и третью, а на следующей неделе примусь за четвертую симфонию. Сегодня тот самый день, тот самый вечер! О, мои перспективы мольто аллегро, как первая часть моей первой симфонии: очень радостные и живые. Люди будут подходить ко мне и говорить, как им нравлюсь я и мои произведения, все прелестные леди и их поцелуи, сегодня, сегодня!
Но стойте: за стенами дома 21 по Трифт-стрит царила мертвая тишина, переливы призрачного света вихрились в Сохо, угрожающе плыли за задернутыми шторами. Я заковылял к окну, ушибив палец ноги о клавикорд, который папа арендовал, и с трудом подавив тихий вскрик, готовый сорваться с моих губ. Мне не хотелось будить домашних, пока не хотелось: мне нужно еще несколько минут побыть одному.
Чуть раздвинутые шторы, чтобы выглянуть.
У меня оборвалось сердце.
Шел снег, сильный. Удивительно красивый: я радостно закричал бы в Зальцбурге таким волшебным утром, и мы пошли бы – вся семья и толпа друзей – кататься на санках, и я назвал бы каждую снежинку хрупким письмом от Бога. Но не здесь, не в Лондоне. Здесь послание Небес было противоположным: оно подразумевало, что улицы станут зловредными, сосульки повиснут на воротах нашего временного дома, словно выделения, слюна, застывшие потеки изо рта мертвеца. И послание, пришедшее изнутри нашего дома, подтвердило дурные известия: первыми звуками дня стали звуки рвоты моего отца: его тошнило так, что я вспомнил, как его выворачивало, когда мы плыли из Кале в Дувр. Остальные пассажиры изумлялись тому, как из одного человека может излиться такой бочонок полупереваренной пищи. Попутчиков, таращащих глаза и раскачивающихся, было шестеро: герр Леопольд Моцарт захватил их, чтобы уменьшить возмутительно высокую стоимость перевозки. Так вот, этот приступ рвоты мог соперничать с тем.
А потом второй звук. Кашель моей милой сестренки, усилившийся со вчерашнего дня, хриплый, затяжной и вредный.
И, наконец, третий звук. Моя мать громко спрашивает: «Вольфгангерль, Вольфгангерль, ты здоров, мой милый, хорошо ли ты выспался, милый, дорогой мой, звездочка моя?»
И мне стало ясно – никому не требовалось ничего мне говорить – словно ноты, написанные черным по белому, что день, который начался в моих мыслях так многообещающе, закончится разочарованием. Мне не нужно было слышать, как папа отправил Порту, нашего слугу, к моему покровителю, барону Иоганну Кристиану Баху. Отец по привычке проговаривал вслух послание по ходу его написания.
– «Пожалуйста, просим концертмейстера Баха извинить наше отсутствие этим вечером в Карлайл-хаусе и на обеде после того в Дин-хаусе, Кингз-сквер-сорт, где проживает он и герр Карл Фредерик Абель: болезнь опять восторжествовала. Моя дочь Марианна слегла с тревожащей ангиной, которая, как мы опасаемся, может перейти в нечто еще худшее, как случилось в прошлом году с нашим милым и несокрушимым Вольфгангом: все было настолько плохо, что мы готовы были звать священника. И я, дорогой сэр, нездоров, хоть это и пустяк по сравнению с недугом, который обрушился на меня прошлым июлем после выступления детей в особняке милорда Танета. Увы, нам следует быть осмотрительными: болезнь мальчика привела к потере всего июля и августа и вынудила нас перебраться на более чистый воздух Челси, что мы едва могли себе позволить. Мы не сможем еще раз выдержать отмену такого множества выступлений и утраты оплаты за них. En fin, мы не сможем присутствовать». Быстро, быстро, иди… но смотри, не тревожь маэстро или герра Абеля за завтраком.
Жизнерадостность мольто аллегро перешла в унылые аккорды моего «Анданте» – мрачной второй части, отрицавшей игривость первой. Сегодня не тот самый день, сегодняшний вечер не тот самый вечер. Леди в их ярких платьях и шляпках с перьями будут ахать над моей музыкой, но не надо мной, будут крутить и вертеть головами: где он, где этот маленький волшебник, где чудо природы и вундеркинд, который сочинил это в восемь лет, почему нас лишили его веселого присутствия? Где, о, где это чудо королевских дворов Европы и короля Георга и королевы Шарлотты, где маленький гений?
Маленького гения там не будет, печально прошептало мое «Анданте».
Я расплакался, побежал к маман в соседнюю комнату и уткнулся лицом в ее пышные коленки. Она, мягко покачивалась, мягко покачивала меня, не спешила поднять мне голову, посмотреть мне в лицо, стереть со щек влагу и соль.
– Это Божья воля, Вольфганг, – сказала она. – Он наслал катар на твою сестру, а на твоего отца – сильное головокружение и заставил нас тревожиться за тебя, когда ты недужил в прошлом году, в феврале. Ах, февраль, ах, проклятый месяц. Но нам ли сомневаться в Его мудрости, в том, что Он не случайно устраивает события, даже те, февральские, в соответствии с Его неисповедимыми желаниями, а не с нашими, смертными? Ты же не будешь противиться Богу?
Я сказал, что не буду, но все же добавил:
– Зачем Он заставил меня писать симфонию, если собрался помешать мне услышать ее исполнение под непревзойденной палочкой маэстро Баха?
– Пустяки, сын мной. Представь себе, что Он ослепил бы тебя, как возлюбленного Генделя, и Гомера, и Мильтона, и столь многих наших современников – тогда ты, возможно, мог бы спрашивать, зачем. Или если бы ты оглох! Но эта отсрочка удовольствия? Поверь мне, все еще окажется к лучшему.
– А что, если моя симфония не понравится? Меня там ждут, придут из-за того, что…
– Ну, если эти люди будут настолько глупы, знаешь, что мы с ними сделаем?
Я знал, знал и ответил так, как она и ожидала, с первой за это утро улыбкой:
– Мы насрем на них, маман.
Она кивнула – такая довольная, словно я запомнил таблицу умножения.
– Но сначала, Иоганн Хризостом Вольфганг Теофил…
– Амадей!
– Но сначала, Амадей – что мы сделаем сначала?
– Мы на них пернем, маман, а потом на них насрем.
– А потом?
– А потом пусть лижут мне зад!
– И что еще?
– И слижут все дерьмо с земли!
Мы оба радостно захохотали, радуясь не только самой шутке, но и друг другу, нашему непреходящему теплу.
– Но возможно, – сказала маман, – такие крайние меры не понадобятся. Возможно, Бог приведет какое-то другое, более удачное решение на этот вечер.
Я снова захохотал – бешено, оглушительно – схватил стоявшую в углу метлу, сел на нее и начал бегать вокруг маман. Ее аплодисменты и любование моими ужимками снова вызвали у меня смех, и, наверное, наше веселье стало знаком к появлению решения.
«Престо», выход из моих затруднений, мое «Престо», третья часть моей симфонии, предсказало то, что случится, если только я буду достаточно верующим, достаточно доверюсь собственной музыке и руке Провидения, не стану сомневаться в возможности счастливого решения и завершению горестей «Анданте»: ничто не может разлучить меня с той гармонией, которую я создаю, чтобы сделать мир более выносимым, ничто не разлучит меня с моей публикой.
Престо, на улице звуки престо-кареты, а потом престо-стук в дверь и престо-голос моего ментора и маэстро Иоганна Кристиана, моего друга Кристеля («Зови меня так, – сказал он, – только никому об этом не рассказывай. Так меня звали в твоем возрасте, когда мой отец еще был жив»), да это был он, мой друг стоял у двери!
Приехал меня спасти.
Иоганн Кристиан Бах не желал слышать никаких отговорок, не принимал никаких возражений.
Он отправит за мной свою карету на закате, меня закутают, за мной присмотрят и вернут целым и здоровым и торжествующим на Трифт-стрит после обеда с лордом Танетом и его супругой на Дин-стрит. Это будет полезно всем: юный Моцарт насладится исполнением своей симфонии, аппетит публики раздразнит предварительный показ того, что ее ждет на бенефисе Наннерль и Вольфганга 21 февраля, а Карлайл-хаус и принимающая нас миссис Корнелис будут в восторге от того, что неожиданный гость все-таки появился.
Его голос звучал твердо и убедительно в воцарившемся вокруг нас бедламе: Наннерль рыдала из-за того, что ее лихорадка приведет к потере шанса укрепить семейные финансы, папа настаивал, что это абсолютно unmöglichkeit, невозможно, невозможно, мальчик может простудиться до смерти, а у нас, дорогой друг, заканчивается черный порошок, маман умоляла своего дорогого Леопольда передумать, и конечно, конечно, мои собственные пронзительные мольбы… не говоря уже о том, что Порта одновременно предлагал нашему гостю кофе, а горничная Ханна невозмутимо обносила всех утренними лепешками, только что из печи.
Папа сдавался, я это чувствовал.
Решила дело табакерка, обещанная лордом Танетом – он намеревался ее подарить, если ему понравится моя игра после обеда, когда они будут попивать ликеры. Еще одна вещица, которую можно будет выставить рядом с серебряной табакеркой, которую я получил в прошлом году в Версале от графини де Тессе. Лорд Танет манил ею, словно оказался с нами в одной комнате.
– Но разве нельзя выбрать другой вечер?
Нет, увы, милорд завтра отбывает в свои шотландские владения, и точно не известно, когда вернется.
– Золотая, говорите?
С золотой инкрустацией внутри и снаружи. Для паренька, если он хорошо сыграет, как он обычно и делает.
– Конечно, конечно же: он будет играть даже лучше, чем всегда. Завяжите моему Вольфгангу глаза, накройте клавиатуру, попросите миледи выбрать мелодию – и он на ваших глазах сымпровизирует на эту тему сонату… Все это и не только это, как вы прекрасно знаете, герр Бах.
Значит, решено?
– Вы обещаете привезти его обратно ночью, в темноте, когда холод наиболее зловреден, когда лед опасно прячется… Нет, так нельзя, мы не можем рисковать нашим сокровищем ради одного пустого шанса. Он болезненный и требует постоянного внимания. Вы должны понять, сэр: сегодня второе февраля. Это тяжелый день для нашей семьи. Два наших мальчика, маленький Леопольд и наш милый Кароль – обоих, обоих Бог забрал у нас в этот самый день, хоть и не одновременно. Одного из них, нашего первенца – шестнадцать лет назад, а второго… Прошло ровно тринадцать лет с тех пор, как он… Опасный день, дорогой капельмейстер Бах, для того чтобы единственный выживший наследник отправился в метель.
Возможно, «Престо» закончилось, возможно, мы снова вернулись к «Анденте» или к чему-то еще более печальному, к реквиему по моим надеждам, похоронам моих грез?
Вмешалась маман:
– Давайте не будем больше об этом вспоминать. Если тебя, Леопольд, тревожит та тяжкая ноша, что мне досталась, забудь о ней, милый супруг. Нам нужно думать о Воферле и его будущем. Мальчик поедет.
– А холод, в такой поздний час, на обратном пути, холод, холод?
Моя мать легонько тронула моего любящего папу за рукав и повернулась – к немалому моему ликованию – к моему спасителю:
– Если вас не затруднит, герр Бах, то мальчик мог бы остаться у вас до завтра. Я хорошо знаю вашу домоправительницу, и она позаботится о том, чтобы у него всего было в достатке. А утром, после завтрака, вы могли бы поиграть с ним на фортепьяно, как вы уже давно собирались: так вы оба приятно проведете несколько часов, сымпровизировав пару мелодий. При условии, что вы вернете его так, чтобы нам успеть на мессу.
Мой друг Кристель подмигнул мне и объявил, что, конечно же, мадам в очередной раз продемонстрировала свою мудрость и что он не осмелился предложить свое гостеприимство, опасаясь вызвать еще большее сопротивление. Это в высшей степени превосходное решение – к завтрашнему утру метель наверняка закончится, лед на улицах растает, и он лично привезет меня к моим любящим и заботливым родителям, так чтобы юный Моцарт смог пойти на мессу: он, как глубоко верующий католик, прекрасно понимает эту потребность.
И тут к уговорам присоединилась моя сестра («Папа, ну, пожалуйста, не подрезай нашему Вольфгангу крылья!»), и я добавил собственные мольбы, и этого оказалось достаточно – вместе с позолоченной табакеркой – чтобы загнать Леопольда Моцарта в угол.
Ближе к вечеру он препоручил меня ласковым заботам капельмейстера Баха, неустанно напоминая, чтобы ко мне не подпускали грабителей, мошенников и ложных друзей, кровопийц и ничтожных фатов (сердце у паренька слишком мягкое и доброе), так что, пожалуйста, дорогой сэр, не спускайте с него глаз.
Каким образом великолепный Иоганн Кристиан Бах мог не спускать с меня глаз? Немыслимо, даже будь у него тысяча глаз, как у Аргуса. У него были дела, имелись собственные покровители, почитатели и ученики, которых надо было ублажать и завлекать: стоило ему завершить последние такты менуэта своего нового творения, как его поглотила стая… или рой?.. поздравителей, многие из которых спрашивали, где можно купить копии и оттиски только что услышанного произведения, а также последних шести сонат для скрипки и клавикорда… но не слишком сложных для пальцев, просили они, чтобы их чистосердечные дочери не расстраивались, играя эти вещи дома.
Я не завидовал его популярности.
Он заслуживал ее – и заслуживал гораздо большего.
Одних только его подмигиваний, адресованных мне, уже было достаточно, чтобы сделать его достойнейшим из живущих на этой земле людей. Заговорщические подмигивания начались еще утром и продолжились во время нашей поездки в карете в конце дня – всю дорогу до Карлайл-хауса посреди мягкого снегопада – а в ходе неспешного вечернего собрания они превратились в музыкальные подмигивания, столь тонкие, что даже самые чуткие знатоки и завсегдатаи не смогли бы их уловить, в том числе и его собрат и единомышленник Абель, чья сюита для виолончели открывала концерт.
Маэстро Бах превратил свою часть представления в диалог между нами – почти в знак преклонения. После того, как слушатели жадно поглотили мою симфонию в ми-бемоль мажоре, он представил свое собственное сочинение в той же тональности, словно мы были сообщниками, а не мастером и протеже, а ларгетто и менуэт стали напоминанием о том, что не всегда стоит заканчивать произведение на престо. А потом, в завершение вечера, его концертная симфония в до мажоре, вывернувшая порядок тех частей, которыми я только что завораживал публику… мой ментор наверняка специально начал с «Анданте», а потом перешел к собственному веселому «Аллегро», тактично говоря мне: «Ты на верном пути, мальчик, но тебе еще многому надо научиться, парень, слушай и следуй за мной к славе – славе и туго набитому кошелю».
Как тщательно он подготовил для меня хитроумные подсказки: куда мне направляться дальше, как духовым следует переплетаться со струнными, а потом отдаляться от них, а потом снова соединяться, подталкивая меня к тому, чтобы я не позволял себя сдерживать. О, я был готов учиться и подражать, но этого было… недостаточно, недостаточно. Я едва позволил мысли сформироваться: чего-то – возможно ли такое? – не хватало в этом ночном подношении маэстро. Я пока не знал, чего именно, и не посмел бы сказать ему, даже если бы смог оформить эту мысль. Что-то было устранено из его приятной гармонии… нет, не устранено: чтобы устранить эмоцию, ее сначала надо выразить. Лондонский Бах и сам не знал об отсутствии некой глубины и никогда этого не узнает. Если в его творчестве и присутствовала бесконечная печаль, то она порождалась тем, что он подозревал о присутствии чего-то на вершине горы, чего ему не достичь и не испытать во всем великолепии, а вот я смог достичь, смог ощутить эту бесконечность, эту печаль, эту славу в вышних. О, я проник в нее в моем «Анданте», гораздо менее сложном и вычурном, чем его собственное, но перекликающимся с тем неуловимым раем, к которому мы оба стремились.
Его произведение было легким, утешающим, оно было жизнерадостным, оно было приятным – но, возможно, чересчур. Чересчур веселым. Утешение было выдано до того, как горю отвели его место и время: утешение уже присутствовало, было гарантировано и предписано, когда опус только начинался, и было без труда обретено, не потерявшись, в конце. Оно не изменилось на всем протяжении произведения. И что еще тревожнее: оно не изменило меня.
Это была всего лишь интуиция ребенка. Спустя тринадцать лет, когда нам с ним довелось снова встретиться в Париже в более призрачных обстоятельствах, когда я уже увидел – увы! – то, что я всегда жаждал и в то же время боялся увидеть, когда я наблюдал, минута за минутой, умирание человека, такого дорогого, такого близкого, когда мы с Лондонским Бахом снова встретились, я уже знал, чего именно не хватает его музыке и чего моя музыка уже начала достигать. Однако я не стал ему об этом говорить и в Париже, но не потому, что не мог это облечь в слова, а именно потому, что мог – и потому, что мне достаточно было предоставить слово моему искусству: моя музыка покажет пропасть между поверхностью и глубинами, между поверхностью и темным сияющим воздухом, перемешивающим звезды.
В поверхностях нет ничего дурного: я сам скользил по ним часто и не без удовольствия, но я не желал на них оставаться, вот только внушать это маэстро Баху не было нужды. Я любил этого человека, а он всегда был ко мне снисходителен. Он был первым прославленным композитором, который меня признал, – тем, чье мнение я искренне ценил. Не какого-то там герцога, терзающего виолу да гамба неловкими пальцами и неопытным разумом, требующего развлечений. Не какого-то там принца, который платил флоринами за танцы, которые были славными пустячками, но забывались, как только их протопали каблуки и прогнали в забвение лебединые взмахи рук. Не какого-то архиепископа, который восхвалял мою музыку ради престижа своего двора.
Иоганн Кристиан Бах – человек, который понимал, понимал по-настоящему и мог научить меня тому, чего я сам не замечал, и к тому же заставить меня понять все то, чему он никогда не смог бы меня научить – и чему я, увы, никогда не смог бы научить его, не смог бы научить никого, если только… если только не появился бы кто-то, подобный мне… кто, возможно, будет ждать меня в Вене по возвращении из Лейпцига, надеясь, что я возьму его себе под крыло, такой же юный, каким я был тогда, надеющийся, что буду великодушен с ним так, как Кристель был со мной в Лондоне, как всегда был мой папа. Распознаю ли я этого нового гения, если наши пути пересекутся? Родился ли он уже? Родится ли когда-нибудь? А что Иоганн Себастьян думал о своем собственном сыне? Понимал ли он, что ни этот Кристель, ни кто-то другой из его пареньков никогда не достигнут высот и глубин его собственного творчества? Понимал ли это относительно меня мой собственный отец уже тогда, в 1765 году? Было ли это ему важно? Было ли важно мне? Только в отношении того, чтобы – как я часто молился – мой милый отдалившийся от меня папа не осознал собственных недостатков до самой своей смерти, чтобы умирал спокойным.
Но ничего из этого – практически ничего – не было у меня в мыслях в тот день. Только то, что Иоганн Кристиан был достоин того, чтобы быть в центре внимания толпы, так же как я сам заслужил краткое одиночество, оставшись в углу, наслаждаясь первым в жизни вечером без чьего-то надзора.
Именно тогда ко мне подошел тот худой незнакомец, тогда он заговорил со мной о секретах и спасении и… наконец, именно тогда я попался: когда дважды ответил «да» на его просьбу, не задумавшись о том, на что соглашается девятилетний мальчик, – только тогда Джек Тейлор, эсквайр, лекарь, глазной хирург из Хаттон-гарден, представился, еще раз поклонившись, еще сильнее согнув спину.
На что я ответил, назвав свое имя.
– Джек Тейлор, – упрямо повторил он, – сын шевалье Тейлора и богобоязненной Энн Кинг.
Я кивнул.
– А я сын Леопольда Моцарта и Анны Марии Пертль, которые, как вы явно заметили, сегодня здесь не присутствуют. Иначе, не сомневаюсь, вы не стали бы меня подстерегать. Мой отец не одобрил бы.
– Я слышал о вашем отце, юный господин, как вы, конечно же, слышали о моем.
Я пробормотал извинения. Я понятия не имел, кто такой этот шевалье, и не понимал, почему это имеет какое-то значение для нашего разговора. Мы что, весь вечер будем болтать про нашу генеалогию?
– Шевалье Тейлор, – повторил он с нажимом. – Окулист нашего доброго короля Георга, оказывавший помощь королям Польши, Дании, Швеции и монаршему младенцу-герцогу Пармскому, курфюрстам Священной империи, принцам Саксен-Готы, Мекленбурга, Брауншвейга и даже вашего Зальцбурга, известный во всех монарших дворах, королевствах, государствах и хоть сколько-то значимых городах всей Европы без исключения.
Он повторял этот перечень много раз, еще ребенком, а потом – юношей и взрослым, и сейчас проделал это снова не для того, чтобы впечатлить меня своим происхождением, но по иной причине, пока не раскрытой. Парнишка рядом с ним повторял этот список молча, про себя, с поджатыми губами и трепещущим языком, а когда его отец замолчал, добавил по-английски, что я понял только потому, что Джек Тейлор, эсквайр, перевел мне тихо, на ухо:
– Шевалье Тейлор. Автор сорока пяти трудов на различных языках, ставших результатом тридцати лет величайшей практики лечения больных глаз, превосходящий всех ныне живущих.
И Джек Тейлор, вернувшись к своему корявому немецкому, уже громче:
– Шевалье владеет многими языками, словно родными: итальянским, шведским, русским и, естественно, французским. А его немецкий лучше моего.
Тут мальчишка рядом с Джеком Тейлором пробормотал еще что-то, где единственными словами, которые мне удалось разобрать, были «книги» и «три».
Я не стал дожидаться перевода.
Если я не прерву этот дуэт отца и сына, мы никогда не доберемся до момента, когда мне сообщат о секрете, который я должен хранить ото всех, кроме Лондонского Баха, или о миссии, которую надо будет выполнить. Я увидел шанс перевести разговор на самого мистера Тейлора, а не на его родителя, и вежливо пошел вперед:
– Вы замечательно владеете немецким, особенно для англичанина, мистер Тейлор. Как давно вы учите мой язык?
– Последние четыре года. С тех самых пор, как наш великодушный король Георг Третий женился на Шарлотте Мекленбург-Стрелицкой. Я брал частные уроки днем, старательно зубрил ночью в надежде, что когда-нибудь смогу разговаривать с ее величеством, используя слова ее юности.
Я не смог не поморщиться. Я почти ожидал, что в качестве причины своих усердных занятий моим родным языком он назовет меня, а не королеву – что он услышал о моих музыкальных подвигах и тут же начал свой путь к усвоению немецкого языка. Или хотя бы с того момента, когда раструбили новость о том, что семейство Моцартов покинуло Зальцбург в июне 1763 года, направляясь в Лондон. Видимо, Джек Тейлор подметил мою мимолетную досаду, потому что поспешил добавить:
– Конечно, когда вы и ваши близкие прибыли на наши берега прошлым апрелем и я узнал, что капельмейстер Бах играл для королевы, усадив вас себе на колени, и вы вдвоем сымпровизировали поразительные мелодии для их королевских величеств, как сообщалось в новостных листках… ну, должен признаться, что увеличил свои усилия – теперь уже ради перспективы поговорить с вами лицом к лицу: и Провидение сегодня вознаградило мой оптимизм. Потому что вы, и только вы, можете спасти честь моей семьи.
Он взмахнул руками, напомнив мне две жалкие ветки на ветру, и парнишка скопировал его движения. Я видел подобные экстравагантные приветствия во Франции, но не в Англии, где джентльмены были более сдержанными в выражении своих чувств.
Не желая ему уступить, я ответил сходной хвастливой демонстрацией, словно валторны и барабаны Люлли возвещали некое важное событие: ах, как же я развлекся!
– Если это не уронит моей чести, сударь, или чести моей семьи, я буду рад угодить вам в пределах, налагаемых моим невеликим возрастом. Но скажите же, мистер Тейлор, что именно, что именно, – повторил я эти слова, – вы просите меня сделать, сударь?
Он впервые выказал нервозность. Огляделся. Я проследил за его взглядом: он остановился на широкой, как у медведя, спине Иоганна Кристиана Баха, который продолжал принимать поклонение поразительного роя почитателей.
– Если бы мы могли отойти в соседнюю комнату, чтобы отведать предложенные закуски, мне было бы легче открыть вам мое предложение.
Я колебался. Признаюсь: я колебался. Как бы меня ни порадовало предложенное в эту мою первую ночь независимости предприятие, окутанное такой тайной, я сознавал, что реальная опасность заключается не в намерениях мистера Тейлора, а в том, как мой отец может отреагировать на проказы, на которые я наверняка пущусь, не говоря уже о том, что я подведу моего друга Кристеля, который так торжественно поклялся уберечь меня от всякого зла. Меня должно было бы встревожить уже то, что Джек Тейлор, который месяцами следовал за мной по пятам, так старается скрыть свои намерения от этих зорких глаз.
Мое любопытство оказалось сильнее.
Я вышел в соседнюю комнату следом за отцом и сыном, и там мы с Тейлором сели на кушетку, обтянутую синим с желтым атласом, а мальчик устроился у наших ног. Как будто я – взрослый, как Тейлор, а его сын – всего лишь ребенок. Мне это понравилось!
Джек Тейлор заметил мой взгляд, брошенный на его сына, и кивнул в его сторону.
– Мой сын Джон, – сказал он, – третий мужчина семейства Тейлор с этим именем. Джон Третий. Тоже станет окулистом. Здесь он мне помогает.
Он наклонился и что-то шепнул пареньку – и тут я заметил, что младший Джон прижимал к своему боку сумку, словно он был посланцем к какому-то монарху и настолько опасался кражи своих дублонов, что ухитрялся все это время их прятать. Сейчас он достал из этой незаметной сумки три объемистые книги, а потом – аккуратную стопку бумаг.
– Это – мемуары моего отца, изданные четыре года назад, – объявил Джек Тейлор. – Их переводили на двенадцать языков, в числе которых и немецкий, и мне хотелось бы вручить вам экземпляр этого издания в знак моей благодарности за вашу готовность помогать в защите того уважения, которого заслуживает их автор.
Я отказался, лепеча что-то насчет того, что семейство Моцартов путешествует налегке. «Налегке»… если можно так выразиться. Папа постоянно беспокоился насчет того, как можно будет отправить в Зальцбург сундуки с подарками, которые накапливались у нас с Наннерль: шляпы, медальоны, шпаги, драгоценные камни, бархатные костюмы, модные парики, календари, сделанные в Льеже, портреты, написанные в Париже, часы и цепочки для часов, и футляры для зубочисток, и, конечно же, разнообразные табакерки. Однако у моего родителя случился бы удар, если бы я завтра утром явился с тремя толстыми томами сомнительной ценности подмышкой. Кроме того, у меня не было желания подвергаться допросу относительно их происхождения. Как оказалось, заметание следов может доставлять даже больше проблем, чем само наличие оставившего их легкого проступка.
– Тогда рассмотрите вот это, юный сэр, – предложил Джек Тейлор, помахав передо мной документами, которые передал ему его сын. – Хотя бы бегло взгляните, чтобы мне проще было осветить ту проблему, которая столь пагубна для моего семейства.
Я поспешно их просмотрел. Каждый лист представлял собой свидетельство эффективной помощи шевалье Джона Тейлора, лицензии от герцогов и принцев и разнообразных высокопоставленных властей многих стран, именующих его своим офталмиатором, дипломы, врученные многоуважаемыми университетами, папские декреталии относительно способностей этого окулиста, хвалебные отзывы городов Флоренции и Бремена, членство в Королевских медицинских обществах.
Я был впечатлен. Они выглядели подлинными. Хотя что я в этом понимаю? А если это фальшивки? Но если так, то Джек Тейлор идет на колоссальный риск, поскольку такие мошеннические утверждения наверняка будут разоблачены, нарушив его планы и отправив окулиста-отца и окулиста-сына в тюрьму за подделку монарших подписей. И потом, если я решу, что все это – гигантский обман, моя экспедиция закончится. Лучше предположить, что эти бумаги говорят правду.
– И имея столь прославленного отца, сэр, вы нуждаетесь в моих услугах, чтобы?..
– Его слава, его триумф, его успех не знали себе равных и не оспаривались никем, кроме считаных упрямцев, завистливых негодяев: вы и ваша семья должны быть хорошо знакомы с тем, как зависть способна разрушать даже превосходные репутации, какие заговоры могут устраивать люди менее талантливые, те, кто критикует новые методы и пути, будь то в музыке или в медицине. Я говорю и повторяю, что мой отец был достоин похвал и преданности благодаря множеству излеченных болезней глаз, возвращения зрения тысячам людей, за уникальный метод удаления катаракты, за сорок пять книг по этому вопросу, которые он опубликовал. И его восхваляли, но только до следующего года после издания этих мемуаров. Первый посвящен мне, его единственному сыну, второй – Гаррику, выдающемуся актеру, а третий – лондонским купцам. Его хвалили все – то есть до 1762 года.
– Потому что в 1762 году?..
Подошел лакей с чаем, кофе и сладким печеньем, и мы все трое дали ему минуту за нами поухаживать, объединенные товариществом еды и питья.
– Потому что в 1762 году?.. – повторил я.
– Потому что летом 1762 года герр Иоганн Кристиан Бах, ваш друг, которого с тех пор прозывают Лондонским Бахом, ступил на английскую землю и начал то, что я, увы, должен назвать неустанной кампанией против моего отца и его практики.
Это было неожиданно. Если бы я стоял, то отпрянул бы, как от больного оспой. Сидя на этой кушетке, оказавшись припертым Джеком Тейлором и его сыном, я мог только перестать пить чай и отодвинуться от внезапно заразной пары. Они хотят, чтобы я выступил против моего ментора, моего гостеприимного хозяина дома, моего спасителя, моего Кристеля?
Заметив мой дискомфорт, Джек Тейлор постарался умерить мои страхи.
– К герру Баху я питаю исключительно благоговение и уважение. Имело место недопонимание, только и всего, и я полагаю, что вы сможете способствовать исправлению этой несправедливой ситуации. Потому что мой отец искал встречи с Иоганном Кристианом Бахом все последние два с половиной года. Всем его просьбам было отказано. Даже заступничество Дэвида Гаррика оказалось безрезультатным.
– Это должно быть не так уж сложно, – сказал я, продолжая отстраняться, и поставил мою чашку чая и надкушенное печенье для пущей убедительности. – Герр Бах – концертмейстер королевы, а раз ваш отец, по вашим словам, – окулист короля, они должны часто сталкиваться друг с другом. По правде говоря, я удивлен, что сам с ним не познакомился во время одного из моих трех посещений королевского двора.
– Королевского окулиста вызывают во дворец только в случае медицинского происшествия, а поскольку у нашего монарха Георга Третьего, слава богу, зрение орлиное и выносливость жеребца, в последнее время – да и вообще – не было необходимости вызывать моего отца, которого на это место двадцать лет назад взял Георг Второй.
Я искренне недоумевал.
– Он мог бы посетить капельмейстера Баха у него дома. На Дин-стрит. У Кингз-сквер-корт. Сегодня вечером – он будет там этим же вечером. Пусть постучит в дверь, представится, и…
– В настоящее время мой отец за границей. Во Франции. Амьен, Реймс, Руан. Завтра – в Брюсселе, а послезавтра – в Амстердаме. Вы ведь знаете, как тяжело зарабатывать у себя на родине. Мой отец разъезжает уже десятки лет, и, когда он убедился в том, что его предложения примирения упорно отвергаются Иоганном Кристианом, он отправился в новую поездку, попросив меня, своего покорного сына, найти способ устроить встречу после его возвращения. «Или если не со мной, – сказал мой отец, шевалье, – то с тобой, Джек – с чего бы ему третировать тебя?»
– И все же, сэр… Вы не могли бы подробнее рассказать мне, что могло произойти между вашим отцом и моим другом бароном Бахом?
Мистер Джек Тейлор с каждой минутой приходил во все большее возбуждение, но тем не менее продолжал говорить приглушенным голосом, не желая привлекать внимание к нашему разговору.
– Я предпочитаю не вдаваться в подробности. Вы еще не в том возрасте, чтобы понять страсти, которые часто бушуют в груди у мужчин, дурное влияние, которое оказывают на них некоторые негодяи. Достаточно сказать, что маэстро Бах с того момента, как он прибыл в Лондон три года назад, отравляет мнение всех своих знакомых о шевалье, и с особой ядовитостью, когда речь идет о ее величестве, которая безусловно доверяет своему преподавателю музыки и собрату-немцу. Грехи отцов не должны падать на детей, но тем не менее обо мне тоже злословят, меня пятнают, не давая возможности ответить.
– И вы хотите, чтобы я?..
– Если маэстро не желает лично со мной встречаться (боюсь, что он настолько тверд, настолько враждебно настроен, что не смягчится, даже если об аудиенции будете просить вы, юный господин Моцарт… он отказывается подавать руку моему отцу, выходит из комнаты, если замечает появление шевалье или его там видит), если вы не сможете изменить его отношение, я бы попросил вас тогда – и только тогда, заметьте – передать ему следующие слова.
Джек Тейлор выжидающе замолчал, явно желая, чтобы я спросил, что именно мне предстоит передать.
Я так и сделал.
– Попросите маэстро Баха, чтобы он сообщил королеве о том, что на самом деле произошло между его отцом и моим отцом, сказал правду. Передайте ему, что помимо королевы больше никому не надо рассказывать о тех двух операциях, которые мой достойный отец провел Иоганну Себастьяну Баху.
– Ваш отец оперировал отца герра Баха?
– Дважды. И королеве следует сказать правду.
– Не разумнее ли будет вам передать мне детали той правды, о которой вы упоминаете, чтобы я открыл ее маэстро Иоганну Кристиану в том случае, если она ему не известна?
– Известна, она ему известна. Так уж случилось, что этим знанием я сам не обладаю, юный господин: мне ничего не рассказывали. Только что она не соответствует тому, что капельмейстер нашептывает ее величеству Шарлотте. Клянусь в этом всем святым, жизнью моей матери, богобоязненной Энн Кинг.
– Странное поручение, – сказал я. – Зачем вы выслеживали меня все эти месяцы ради послания, которого не понимаете вы и не понимаю я? Почему вы выбрали именно меня?
– Потому что этот Лондонский Бах к вам привязан. Потому что такой невинный ребенок, как вы, может – как и ваша музыка – смягчить даже самое суровое сердце, вернуть маэстро в собственную невинную юность, когда он, как и вы, не оттолкнул бы человека, пришедшего столь искренне и сдержанно искать его милости.
Я спросил у Джека Тейлора, является ли его отец хорошим и честным человеком, может ли он поручиться за него так, как я могу поручиться за своего отца, как могу поручиться за моего ментора барона Баха.
Он ответил историями, которые надолго останутся со мной, поделился несколькими примерами щедрости своего отца, упомянул о том, что сам основал больницу для бедных. Он поклялся жизнью своего единственного наследника мужского пола в том, что нет никаких сомнений относительно высокой нравственности и правом деле его родителя.
Несмотря на видимую страстность Джека Тейлора и его красноречивые заверения, мне надо было еще кое-что уточнить, прежде чем бросаться в огонь и попытаться представить его дело прямо, без сомнений и неуверенности.
– И у него нет недостатков?
– Ни один человек не бывает полностью безгрешным. Но если бы мне понадобилось выбрать один повод для критики, то творец моих дней слишком щедр на обещания: видя страдания своих пациентов, он по доброте душевной обещает больше, чем может дать смертный. Разве вы не можете сказать того же о себе и своем щедром сердце?
Он играл на мне, словно на скрипке, и я это понимал, но не обижался. Потому что он меня совершенно правильно оценил. Так что я подтвердил: да—да, меня обвиняли в такой же чрезмерной доброте.
– Тогда вы поймете, юный господин, что его просьба вполне умеренна. Позвольте рассказать вам, что случилось во время одного из путешествий моего отца неподалеку от места вашего рождения. Его привели к герцогу Голштинскому, и он посмотрел на этого человека – одного из самых влиятельных правителей Европы, так ведь? – посмотрел ему в лицо. Один из придворных повелителя дернул моего дорогого папу за полу камзола и напомнил, что ему не положено рассматривать черты его светлости, за исключением того случая, когда ему будет дано позволение осмотреть его глаза с целью возможной хирургической помощи. Он забыл свое место? Мой отец весело ответил этому прислужнику: «Нет, сэр, это вы забывчивы. Вы забыли, что на прошлой неделе я смотрел в лицо самому королю, и намерен делать это со всеми и с каждым, ибо все мы творения Бога». Отец говорил настолько громко, что герцог услышал его и похвалил за храбрость и сказал: «Смотри мне прямо в лицо сейчас и впредь». И это то, о чем мой отец просил у Иоганна Кристиана Баха: чтобы они посмотрели друг другу прямо в лицо и, следовательно, прямо в душу, потому что глаза – это окна души, показатель разума. Разве подобный человек не заслуживает уважения и помощи? Разве ваш собственный отец не потребовал бы такого от вас, когда вы…
И тут он замолчал.
Звучный баритон вырвался из-под свода соседнего зала, перекрывая шум голосов, болтовню, шутки и гул расходящихся слушателей, ропот возбужденного отступления людского отлива:
– Вольфганг! Вольфганг!
Это был Иоганн Кристиан Бах, запоздало решивший выполнить данное моему отцу обещание присматривать за мной и внезапно обнаруживший исчезновение своего юного подопечного.
– Абель, Абель, ты не знаешь, куда спрятался наш проказник?
– Я думал, он с тобой.
Чуть невнятный ответ Абеля говорил о том, что он, возможно, выпил больше, чем стоило в данных обстоятельствах, хоть это и никак не сказалось на его игре на виолончели.
– Я же сказал тебе не спускать с него глаз!
– Глаз, глаз. Парень должен быть слышен, но не виден. Даже слепец его сможет найти. Я поищу его наверху, а ты ищи здесь, внизу.
– Что? – Это был хриплый, низкий и четкий голос Терезы Корнелис, словно она все еще выступает в опере в Италии. – Потерялся ребенок? В моем собственном Карлайл-хаусе? Как такое возможно? Ах, как, ну как такое возможно?
Джек Тейлор побледнел.
– Мне надо отсюда, – сказал он, поспешно собирая документы, пока его сын заталкивал три тома мемуаров своего деда в сумку. – Если он здесь на меня наткнется…
– У вас появится возможность встретиться с ним лицом к лицу, как шевалье с герцогом Голштинским.
Джек Тейлор схватил меня за локоть, и сына тоже, и затащил меня за ними в нишу под лестницей. Я весело захохотал. Прятки: мы играем в прятки! Он шикнул на меня и заговорил еще тише, чем раньше, когда спрашивал у меня, могу ли я хранить секреты.
– Если я сейчас с ним встречусь, – прошептал он, – результатом станет скандал. Прошу доверять моим суждениям. Это разрушит все, чего мы достигли этим вечером – мы втроем.
Я увидел, как Иоганн Кристиан Бах пробежал мимо, призывая меня, а потом услышал, как он огромными шагами взбегает по лестнице. Он быстро поймет, что меня на втором этаже нет.
– Сейчас я должен уйти, а вы – остаться. Когда маэстро Бах смягчится благодаря вашему рассказу и моему посланию, можно будет устроить встречу в должной ситуации.
Он уже готов был улизнуть с самым младшим Джоном Тейлором, которому предстояло однажды стать окулистом, подобно отцу и деду.
– Стойте! А если он не смягчится, как вы рассчитываете, что тогда? Что мне ему сказать?
Джек Тейлор замер, начал о чем-то спорить с самим собой – а может, мысленно со своим отсутствующим отцом. А потом:
– Гендель.
– Гендель?
– Просто скажите это ему.
– И с какой целью, позвольте?
– Опять-таки я не знаю. Это повторяет мой отец. Гендель знал правду. Гендель знал правду.
– Но Гендель умер, сэр: он уже шесть лет как умер.
– Да, это так, или все было бы иначе, он смог бы свидетельствовать, что… Но не упоминайте Генделя, юный господин, пока ваш ментор не откажется от предложенной вами встречи. Только в этом случае. Адью, адью.
– Когда мы снова увидимся, как мне…
– Вы ведь не думаете, что мы приложили столько усилий, ждали так долго, чтобы теперь вас бросить? До вашего возвращения в родительский дом на Трифт-стрит я обещаю оставаться поблизости, чтобы вы смогли передать мне ответ барона Баха.
Я собирался уже сказать ему, что вернусь на Трифт-стрит завтра утром, а не, как он, несомненно, предполагает, этой же ночью. Однако меня сильнее занимал другой вопрос.
– Стойте! – Я опрометчиво вцепился в его рукав двумя пальцами. – Еще один вопрос.
Он со вздохом повернулся, не желая меня оттолкнуть.
– Ваши пуговицы, – спросил я, – где вы их покупаете?
Я указал на сверкающие пуговицы на его жилете. Они были перламутровые, с белыми камешками по краю и красивым желтым камнем в центре. Я в тот вечер ничего более соблазнительного не видел.
– Мои пуговицы? Вы спрашиваете про мои пуговицы?
– Я попрошу папу купить такие для моего костюма, если вы будете так добры, что назовете мне магазин.
– Вы получите множество таких пуговиц, если передадите мое послание. Каким бы ни был ответ. Просто добейтесь, чтобы маэстро Бах вас выслушал, а о Генделе упоминайте только в крайнем случае!
И Джек Тейлор растворился вместе с пареньком, словно волшебник – так же быстро, как появился.
Вовремя.
Иоганн Кристиан Бах грузно прошагал вниз по лестнице, и, когда он проходил мимо ниши, я с криком выскочил на него, дергая локтями и изображая ослиный клич.
– А, вот ты где!
Он меня обнял. Тепло его груди и пот, стекающий по шекам, казались успокаивающими: этот человек никак не мог злобствовать в отношении такого прекрасного джентльмена, как шевалье. Моя музыка объединяет соперников и врагов: все они наслаждаются одними и теми же приятными звуками. Разве я сам не смогу добиться такого же согласия между людьми, каждый из которых достиг таких высот в своей области? Я это сделаю! Я войду с ними обоими рука об руку к августейшей королеве Шарлотте и скажу: «Вот они, добрые друзья. Видите, как легко жить в мире, как глупо воевать и ссориться?» И она осыплет меня поцелуями и похвалами. «Этот мальчик гениален не только в музыке, но и в дипломатии. Может, нам назначить его нашим послом в Зальцбурге, отправить заключать мирный договор с Францией?»
Бах крикнул наверх:
– Он здесь! Вовсе не терялся!
– Хвала небесам! – откликнулся женский голос.
Это была Клементина Кремонини! Я пришел в такой восторг от ее выступления в опере «Адриан в Сирии», которую слушал в «Кингз-театр» вечером накануне моего девятого дня рождения, что не осмелился даже подойти поздороваться – настолько сильно я жаждал, чтобы это великолепнейшее меццо-сопрано когда-нибудь спело мои песни.
– Хвала небесам! – повторила она, подплывая к нам. – Я ведь репетировала твою арию, Вольфганг, «Va, dal furor portate» целую неделю, и как бы я себя чувствовала, если бы ты не пришел меня послушать? Но только после обеда. Умираю с голоду! – Она подалась ко мне и промурлыкала мне прямо в ухо (слава богу, в правое), приглушив голос, чтобы не обидеть. – Тереза не очень гостеприимна, ей следовало бы подать здесь, в Карлайл-хаусе, не только печенье!»
Мне не хватило храбрости смотреть ей в глаза. Ах, это ее горло! И из него вскоре польется моя собственная песнь!
– Мадам, я польщен! – сказал я, целуя ее протянутую руку.
При этом мысленно я повторял слова, украденные из пастиччо «Эцио» – слова Пьетро Метастазио, которые маэстро Бах украсил своими гармоничными мелодиями. Я повторил их в мыслях, а не вслух: «Иди, ведомый яростью, запомни, неблагодарный, кто был предателем, раскрой обман…» Не были ли пророческими эти слова, к которым я тоже написал музыку, – предостережением, которое мне следовало услышать? Был ли я прав, вступая в сговор против моего друга?
– Ты наверняка проголодался не меньше меня, дитя, – сказала она. – Сначала пища, потом музыка. Его музыка, твоя музыка. Ну же, Кристель, идем.
– И правда. – Он взял меня за руку, и мы направились к гардеробной. На ходу он зычно крикнул: – Абель! Мальчик найден. Найден, говорю. И мы уходим, друг мой!
Эта новость была встречена радостным рыком. Карл Фридрих Абель грузно прошагал к нам, притиснув к себе двух женщин – по одной на длинную руку. – Ах ты, маленький проказник! В каком чулане ты прятался? И с кем, а?
– Один, сударь, – ответил я.
– Ну, значит, мне больше достанется, верно?
Он захохотал и сказал своим спутницам что-то, чего я не расслышал.
Та, что была у него слева, украшенная таким количеством перьев, что было бы впору павлину, обратилась ко мне по-английски. Абель покачал головой, выдохнул несколько слов в ее нежное ушко, и она тут же переключилась на французский.
– Милый мальчик, милый, милый, милый постреленок! – проговорила она, высвобождаясь из объятий герра Абеля и сочно чмокая меня в обе щеки. – Какие дивные голубые глаза!
Кажется, она говорила искренне. В то время моя кожа еще не была обезображена оспой, а мой небольшой рост соответствовал юному возрасту, и, хотя я уже стеснялся своего чуть кривого и неровного левого уха и большого носа, слишком крупного для моего скошенного лица, я поверил, что она действительно считает меня красивым, – верил, что все меня таким считают.
Она постаралась, чтобы моя уверенность в этом не пострадала.
– Ах, будь ты чуть постарше, милый, милый мальчик!
– Тогда он не успевал бы переписать мою симфонию в ми-бемоль, так? Как дело движется? Чему-то учишься, парень?
– Она мне нравится, герр Абель.
– Ты только не переутомись и не испорти себе зрение, парень, как отец Кристеля. В юности он ночами учился при свечах, переписывал запасы партитур старшего брата при лунном свете, падавшем сквозь узкое окошко, ха! А я свою молодость проводил за более приятными занятиями, а, Иоганн Кристиан? Тратил свое зрение на другие ночные прелести. Так что никакого переписывания по ночам, юный Моцарт, если не хочешь для себя ничего плохого.
– Да, сэр. Я надеялся закончить для вас копию уже сегодня, вот только моя сестра была нездорова, и я за ней ухаживал.
– Твой отец, – тут Абель повернулся к Кристиану, – такого извинения ни за что не принял бы, верно? Даже если бы у меня поблизости была сестра. Не то чтобы кто-то из моих сестер в те годы занимал меня больше, чем другие дамы. Хотя, когда я поступил в ученичество в Лейпциге, я был чуть постарше этого крошечного удивительного создания, Вольфи, так ведь? Уехал через несколько лет после твоего рождения, Кристель, но местные девицы… Ну, они не могли так уж сильно измениться, а? Слаще виолончели, признайся!
– Хватит этих глупостей, – сказал Иоганн Кристиан, нервно заправляя непослушную прядь волос под парик.
– Глупостей? Глупостей? – был добродушный ответ. – Ты смеешь так со мной обходиться? А ведь я держал тебя на коленях, когда ты был меньше этого паренька, и отдавал тебе половину моего сладкого! И вообще, ты существуешь благодаря тому, что мой отец свел твоих родителей. Мой компаньон, Клементина, – теперь он повернулся к ней, – не любит вспоминать, что именно мой отец прошептал его отцу: «Это она, Анна Мария Магдалена – та самая» – и помог выбрать ее как его будущую жену и мать Кристеля. И как он платит за то, что моя семья позволила ему существовать? Смея обвинять меня – меня! – в глупости!
– Ну хорошо, это не глупость, – с теплотой откликнулся мой ментор. – Но одно можно сказать определенно: обед стынет, а ты знаешь, что я терпеть не могу, когда пудинг холодный.
– Тут достаточно тепло, – заметил Абель. – Дома горит только один огонь, в камине столовой на Дин-стрит, а тут, как сам видишь…
– Тогда оставайся. И скажи Терезе Корнелис, что мальчик нашелся, и мы с Клементиной удрали, что я благодарю ее за столь чудесное гостеприимство и приду завтра просмотреть расписки и оплатить счета.
Абель пообещал последовать за нами так скоро, как только будет возможно.
– Я привезу Полли, дорогой друг, с Полли всегда весело.
– Только не привози ее дядю или Франсуа Ипполита, – был ответ. – Они испортят вечер.
В этот момент высокий мрачный денди остановился, чтобы высказать маэстро комплимент по поводу его игры.
– Мы как раз говорили о моем отце, – сказал Иоганн Кристиан. – По его мнению, в его игре не было ничего примечательного, а я могу вас заверить, что он был гораздо лучшим исполнителем, нежели я. По его словам, нужно просто издавать нужные ноты и нужное время, а остальное делает инструмент.
Мужчина покраснел, так что лицо у него сделалось похожим на копченую селедку, пробормотал что-то про скромность гениев и ушел. Мой ментор повернулся к румяной девице, которая уже держала наши пальто, меха и головные уборы. Он сказал ей какой-то комплимент, неслышный, но явный. Она покраснела и присела.
Пока мы кутались, Иоганн Кристиан сказал мне:
– Ну, мальчик, я понял, что ты что-то скрывал от нашего друга Абеля, но, надеюсь, не от меня. Как ты успел набедокурить за это время?
– Да никак особо.
– Что? Никаких приключений? Никаких девиц в беде? Никаких великанов, которым следовало задать трепку?
– Просто короткий разговор, который мог бы вас заинтересовать, сударь, и который я вам перескажу, когда это позволят сделать время и уединение.
– Мудрое решение, верно, Клементина? Секреты подождут. А вот хорошая компания – нет, как и сытный обед. И лорд Танет уже дожидается на Дин-стрит – в такую-то погоду! – уже час! А он захватил табакерку!
Мы вышли втроем через суетящихся дам и джентльменов. Пока мы шествовали по ступеням Карлайл-хауса, я заметил Джека Тейлора с сыном: они прятались в тенях на другой стороне Сохо-сквер. Света сотни свечей, рассеянного снегом, хватило, чтобы увидеть блеск их глаз – унылых из-за мороза, который им приходилось терпеть, полных надежды на то, что я прекращу преследующий их семью кошмар.
Забираясь в карету, я гадал, достаточно ли я взрослый и хватит ли у меня смелости, чтобы это сделать, пытался придумать способ заговорить с бароном Бахом на тему, которую он может счесть отвратительной; гадал, не откажется ли он в дальнейшем меня видеть, как отказался видеть шевалье за пока еще непонятный проступок.
Вот о чем я думал, когда мы уезжали в метель, пересекая улицы, по которым всего за несколько лет до этого ступал великий Георг Фредерик Гендель, – улицы, по которым он больше не сможет пройти. Гендель теперь стал частью моей новой тайной вселенной, частью загадки, которую, хоть я тогда не подозревал, мне предстояло разгадывать много лет. И даже сейчас, стоя перед могилой Иоганна Себастьяна в Лейпциге, – даже сейчас я не уверен, понял ли ее до конца.