К книге
Смерть на БосфореЧасть вторая (сентябрь 1380 – осень 1383 годов)
86%
Часть вторая (сентябрь 1380 – осень 1383 годов)
6

1

Из беседы с Мартинианом Еремей понял только одно: архимандрит не из дураков, хотя и прикидывается простачком… Если к этому присовокупить подслушанный Симеоном рассказ Кочевина-Олешеньского об «Апостоле Луке», то получалось, что Мартиниан вслед за Шолоховым посещал Михаила перед кончиной. От этого в душе поселилась некая тревога, будто упустил нечто важное, а что – не припомнить.

Поглаживая по загривку Веню, который только из снисходительности позволял такую фамильярность, Еремище долго размышлял о том, как вывести архимандрита на чистую воду, и решил ловить на живца.

Однажды как бы ненароком он встретил Мартиниана неподалеку от монастыря Спаса Человеколюбивого:

– Будь здрав, отче. Как поживаешь?

Архимандрит расплылся в сладчайшей улыбке, хотя его глаза смотрели настороженно и совсем не ласково, но последнее могло и померещиться.

– Благодаря милости Господа жив-здоров, но загадывать наперед не берусь, ибо уже ощущаю холодное дыхание старости. Впрочем, в ней есть своя благость, страшусь лишь немощи… А как твой розыск?

– Лучше некуда, – ответствовал Еремей, оглянулся по сторонам – нет ли посторонних, придвинулся к Мартиниану и понизил голос: – Отыскался служка. Правда, пока молчит, но ничего, и не таким языки развязывал.

Глаза Мартиниана на миг остекленели. Он перекрестился и попытался разузнать какие-либо подробности, но безуспешно.

– Знаю, ты человек надежный, но это дело княжеское, а потому уж извини… Не стану более отвлекать тебя от благочестивых мыслей. Будь здрав, отче, – попрощался Еремище и заторопился прочь, а Мартиниан еще долго стоял в глубокой задумчивости и смотрел ему вслед.

Наутро, накормив Веню, Еремей покинул подворье, но не сделал и нескольких шагов, как почувствовал на себе чей-то взгляд. Обернулся – неказистый рябой горбун в рясе разглядывал его, перебирая четки и шевеля пухлыми губами. Вроде как читал молитву. За время прогулки Еремище несколько раз украдкой оглядывался – горбун плелся следом. Занятно! Вернувшись на подворье, поинтересовался у одного из чернецов, нет ли среди посольских горбуна, и тот вспомнил:

– Как же! Есть один, коломенский дьячок, келейник Мартиниана… Бирюк, нелюдимый, хорошо хоть не кусается…

«Значит, клюнуло!» – понял Еремище, поделился своим открытием с Симеоном, и они изобрели рискованную, а со стороны может показаться и глупую штуку…

Наутро горбун с удивлением наблюдал за тем, как Еремей, сидя на завалинке, дрессировал черного котища, заставляя его то подпрыгивать за царским желудем (так на Руси называли грецкие орехи), то приносить его в зубах, будто вознамерился податься в скоморохи…

Тем временем Симеон снял домик в Вигле, районе, имевшем дурную репутацию. Если червям нравятся разлагающиеся трупы, то тем, кто не дружил с законом, был сладок и приятен здешний воздух. Тут они чувствовали себя в полной безопасности.

Когда Симеон пояснил, как добраться до снятого дома, и передал Еремею ключ, тот посадил кота в заплечную суму, направился на улочку Святых Утопленников, вошел там в ничем не примечательное жилище и запер за собой дверь. Потом он через щель в ставнях наблюдал, как горбун, следивший за ним, немного подождав, заковылял прочь.

Когда на город опустились сиреневые сумерки, в конце улицы показались две тени. Поравнявшись с домом, снятым Симеоном, один из незнакомцев достал топор и как ни в чем не бывало принялся снимать дверь с петель. Стражников он не опасался – те уже сидели в трактирах и попивали винцо, предоставив каждого его участи.

– Эй, Шишка, – раздался приглушенный голос Мартиниана, как только взломщики проникли в дом.

Ответа не последовало. Незваные гости зажгли свечи и принялись обследовать помещение за помещением. Из-под одной из дверей пробивался слабый свет. Открыв ее и переступив через порог, они увидели Еремея с мечом в руках. Тут же кто-то невидимый со скрежетом задвинул засов у них за спиной.

– Попались, голуби, – криво усмехаясь, молвил чернец и присовокупил к тому несколько слов, без которых русскому никак нельзя.

Архимандрит и дьячок безмолвно взирали на княжеского соглядатая.

– Ну что, буйные головушки? Молитесь об упокоении своих грешных душ, на сей раз вы влипли… – молвил он.

Горбун поднял было топор, но меч плашмя опустился ему на голову, и он безвольно осел.

– Ты ведь человек великого князя, да еще в монашеском звании, а не разбойник с большой дороги, что же ты творишь?! – вскричал Мартиниан.

На это чернец лишь заметил:

– Зато теперь мне известно, кто повинен в смерти Михаила, теперь кара земная настигнет тебя прежде небесной…

Тут архимандрит учудил такое, чего от него нельзя было ожидать и о чем вспоминая потом Еремей только почесывал затылок. С проворством сорванца и ловкостью акробата совсем не молодой Мартиниан кинулся к окну, прыгнул через голову, выбил ногами закрытые деревянные ставни да и был таков, словно дух нечистый унес его в преисподнюю.

На шум из-за двери появился Симеон и, ничего не понимая, уставился на пустой оконный проем. Как бы то ни было, но у них в руках остался горбун. Принялись тормошить его, приводя в чувство. Когда тот открыл глаза, то долго не мог уразуметь, что с ним приключилось, а потом рассказал, что Мартиниан велел ему проведать, где некий злодей держит бедного Шишку. Вот он и следил за Еремищем…

Наутро московские соглядатаи отправились в монастырь Спаса Человеколюбивого, но Мартиниана уже и след простыл… Нечто подобное, впрочем, они и предполагали.

2

Суд Божий свершился – множество тел громоздились одно на другом, словно деревья в буреломе, устилая поле. Смерть уравняла всех: татар, русских, литовцев, бесерменов, армян, черкасов, ясов и бутасов, гордых князей и безродных холопов, знатных эмиров и степных бродяг, алчных наемников и суровых фанатичных борцов за веру. Множество душ отлетели в этот день в далекие, дивные пределы: одни устремились в христианский рай, где, словно мотыльки, порхают бестелесные ангелы, другие – в мусульманский с ласковыми белокурыми гуриями, а души язычников и сами толком не ведали, что им уготовано в загробном мире. Под пустыми седлами, обезумев, носились лошади без наездников, тщетно разыскивая своих хозяев; над всем этим в предвкушении легкой добычи кружило всклокоченное голодное воронье, а где-то в перелеске выли волки, ожидая темноты. Когда оставшиеся в живых люди покинут поле, в ночной мгле можно будет насытиться человечиной и кониной.

Победа не слишком отличалась от поражения, настолько обескровлено оказалось русское войско. Потери были ужасающими.

Владимир Андреевич Серпуховской и Дмитрий Михайлович Боброк-Волынский после преследования врага повернули вспять, поручив другим продолжить погоню, и те гнали противника чуть не сорок верст, до лесной речки Мечи.

Победителям досталась богатейшая добыча: кони, верблюды, кибитки, повозки с дорогим убранством, злато и серебро, оружие и доспехи. Уцелевшие пехотинцы-лапотники с горящими от доставшихся им трофеев глазами грабили лагерь Мамая. Совсем недавно каждый из них находился на краю гибели и не помышлял ни о чем ином, как только остаться в живых, но теперь все забылось, воины торопились обогатиться. Вид чужого, бесхозного добра кружил головы похлеще старого забористого меда. Одного из ратников, натянувшего на себя парчовый халат, чуть не зарубили в неразберихе, приняв за ордынца, но тот заматерился, и остальные поняли: это наш разбойник – и расхохотались неистово, до боли в животах. Слишком еще велико было нервное напряжение.

Возвратившись на поле боя, Владимир Андреевич Серпуховской опечалился, узрев, как почернела земля, напоенная густой человеческой кровью, и «стал на костях», то есть велел развернуть большое чермное[66] знамя. Завыли трубы – сойдитесь, кто способен подняться! На эти протяжные гулкие звуки потянулись измотанные, еле живые от усталости ратники с отрешенными лицами и каким-то нездешним, полусумасшедшим взглядом. Некоторым еще не вполне верилось, что сдюжили и остались живы.

Многих, очень многих недосчитались в тот вечер, не оказалось и великого князя. В последний раз его видели средь большого полка. Дмитрий Иванович собрал и привел сюда войско, но вопреки здравому смыслу пожелал биться вместе со всеми, в общем строю… Смерти, что ли, искал?

Видя, что двоюродного брата нет, Владимир Андреевич обещал щедро одарить того, кто живым или мертвым отыщет его. Измученные воины покорно рассыпались по полю. Сперва набрели на бездыханное тело Бренка, сражавшегося под великокняжеским стягом, потом на князя Федора Белозерского, изрубленного так, что еле признали. Чуть позже два костромича наткнулись в перелеске на Дмитрия Ивановича, лежащего без чувств под срубленным деревцем… Панцирь на нем оказался иссечен, но добрые фряжские доспехи, поднесенные ему гостями-сурожанами, выдержали. Когда их совлекли с него, то на теле, как ни удивительно, оказались только ушибы да синяки и ни одной раны. Плеснули в лицо студеной водицы из речушки Смолки – открыл глаза и стал приходить в себя. В голове будто раскачивался большой колокол и без устали бил набат, отчего не понимал, кто перед ним и что от него хотят. Подняли, усадили на коня и, поддерживая с двух сторон, повезли к княжескому шатру.

По сентябрьски быстро темнело, запалили костры и сбились подле них. То там, то сям из ночного мрака слышались стоны раненых.

Наутро, окончательно придя в себя, Дмитрий Иванович возблагодарил Бога за победу и стал объезжать ратников, обещая наградить каждого по заслугам. Затем повелел отделять тела неверных от христиан, а священникам читать над последними заупокойные молитвы. В тот же день на Русь поскакали гонцы с вестью о победе.

Восемь дней стояли на Куликовом поле. Павших простолюдинов хоронили тут же, а тела бояр отправляли домой в деревянных колодах и собирали трофеи. Не забывали и о том, что в тылу остались Ягайло и Олег Рязанский, намерений которых не ведали. Опасались, что коли те нагрянут, то обескровленное войско не спасет и Дон за спиной – второй такой битвы не выдержать… Это превыше человеческих сил.

3

Прошло более двух месяцев с тех пор, как Пимена возвели в сан. Казалось, Юрий Васильевич добился своего, однако он не забыл ябеды неизвестного «доброжелателя» патриарху, из-за которого все чуть не сорвалось, помнил он и о своем зароке покарать доносчика.

Кочевин-Олешеньский полагал, что донос состряпал кто-то из посольской братии. Сам, впрочем, заниматься поисками предателя побрезговал, а вызвал для этого Кустова. «Конечно, он мерзавец, каких мало, но ведь крещеный, так что сгодится…» – рассудил Юрий Васильевич.

– Скажи-ка, Васька, заработать желаешь? – спросил боярин.

– Вестимо, без денег тяжко, а уж на чужбине и подавно. Тут и своим-то, грекам, не подают, а чужакам тем паче… Спасибо тебе, благодетель, что меня подкармливаешь, – ответил толмач и согнулся, чтобы припасть к перстам боярина…

Юрий Васильевич, поморщившись, отдернул руку и продолжил:

– За добро службой заплатишь – сыщи мне того прохвоста, который напраслину на посольство возвел. Человечек ты смышленый, так что найдешь его.

Задание пришлось Кустову по душе, теперь-то, небось, многие из тех, кто рожу от него воротил, по-другому запоют…

Служек он в расчет не брал, ибо те грамоте не обучены, а если кто и умеет буквицы складывать, то составить донос не способен, да и взять с них нечего, акромя блох. Искать решил среди участвовавших в выборах митрополита.

Прежде всего вспомнил о сладострастнике – протоирее московского Успенского собора Александре, которого высекли по приказу Юрия Васильевича за поварней на подворье, словно нерадивого дитятю, за драку из-за греческой девки… «Этот наверняка затаил обиду…» – подумалось толмачу.

Явился к протоирею и с порога объявил, что ведет дознание по поручению большого боярина Кочевина-Олешеньского, возложил ему на плечо руку и спросил, словно по лбу звезданул:

– А не ты ли, отче, состряпал грамотку в патриархию? Чай, обиду затаил на Юрия Васильевича? Он, между тем, представляет здесь великого князя, так что волен карать любого из посольских за измену…

Это, разумеется, не совсем соответствовало истине – находившиеся на территории империи чужеземцы подчинялись ее законам, но отец Александр не был силен в юриспруденции, как, впрочем, и в богословии, ибо свою должность занял по наследству. От услышанного его аж пот прошиб.

– Да ты что, Василий! Не помню уж, когда и перо-то в руках держал…

– Ой, дуришь меня!

– Ну прикинь сам, зачем мне сие?

– Э-э, люди еще и не то сдуру али со злобы выкидывают. Вон мой кум с женкой полаялся да в сердцах, назло всему белу свету, свой двор подпалил. У нас, сам знаешь, дна ни в чем нет… Так что не взыщи, пусть Юрий Васильевич сам с тобой разбирается…

– Да ты что! Христом-богом клянусь!

– Хитер ты не в меру, вот в чем твоя беда! Поручение мне нужно выполнить али нет? Вот то-то…

– Забирай у меня все: рясу почти новую, перед отъездом справил, намоленную икону Пресвятой Богородицы, порты не протертые… Не побрезгуй, голубь, от чистого сердца… Только не губи! – взмолился отец Александр.

Кустов глянул протоирею в глаза и не увидел в них ничего, кроме животного страха.

– Может, и правда не ты? – согласился он и соблаговолил принять предложенное, а наутро продал все. Да и к чему ему поповская ряса с чужими портами?

Игумен ярославского Спасо-Преображенского монастыря Антон повел себя подобно протоирею Александру, и толмач остался им тоже доволен.

Осмелев, заявился в монастырь Святого Михаила к архимандриту Иоанну, который более всех противился рукоположению Пимена, и начал, как обычно… Старец сперва только глазами хлопал, словно филин, но когда уразумел суть всего, схватил посох и принялся охаживать им непрошеного гостя. Не ожидавший подобного Кустов кинулся прочь. На выходе из обители все же поинтересовался у привратника жизнью архимандрита: оказалось, тот уж давно не покидал обитель, да и русские посещают его нечасто. Убогие всем в тягость.

«Видно, не он», – вздохнул толмач.

Посомневавшись несколько дней, Кустов отправился к Мартиниану, но уже с некоторой опаской. Однако оказалось, что с некоторых пор тот сгинул. «Ну и славненько, этот уж, верно, не отопрется», – посчитал Васька и указал боярину на архимандрита.

– Ну, молодчага, услужил, – похвалил Юрий Васильевич. – Помнится, когда обсуждали на «Святом Луке», кого ставить в митрополиты, он отказался от такой чести. Мне это еще тогда подозрительным показалось. Напакостил гаденыш и утек…

– За труды мои, за усердие хоть горбушку подай своему верному псу, – смиренно попросил Кустов.

Что ж, заслужил. Кочевин-Олешеньский развязал мошну на поясе, достал из нее несколько серебряных монет и одну протянул толмачу – и этого довольно.

4

Во время сражения Ягайло находился в одном переходе от Куликова поля и мог принять участие в битве, если бы поторопился, но предпочел не рисковать. Узнав, что Мамай разбит, он повернул вспять. Большая часть его войска состояла из православных, не желавших рубиться на стороне нехристей и хорошо помнивших о разгроме татар при Синих Водах[67], который положил конец ордынскому игу на Киевской и Черниговской землях.

На обратном пути Одоев не спасли от армии Ягайло ни кресты, ни иконы – его вчистую разграбили, не пощадили даже монахинь – невест Христовых. Спасибо, город не спалили…

Несколько оправившись после битвы, войско Дмитрия Ивановича навело мосты через Дон (теперь хватило двух), переправилось на левый берег и двинулось к дому.

Обозы, перегруженные трофеями – одеждами, оружием и прочим добром, захваченным у разбитого противника, – растянулись на многие версты. Тут же везли раненых, многие из которых умирали, ибо действенных снадобий тогда не существовало и за лучшее средство почитались молитвы и заговоры. Раны обычно смазывали глиной, прикладывали к ним примочки из мочи или принимали отвары из разных трав, кореньев и животных веществ, но это плохо помогало. Немногочисленные лекари в большинстве своем лечили скверно – средневековье было темным периодом медицины. Впрочем, раненые умирали и без их помощи…

С обозом гнали табуны коней, стада буйволов и овец, вели гордых и высокомерных верблюдов, поплевывавших на новых, неумелых погонщиков. Все это с гомоном и шумом, частыми остановками неспешно двигалось на север. Дмитрию Ивановичу не терпелось поскорее вернуться домой и, оставив войско, с отрядом легкой конницы он понесся к Коломне, в которую прибыл 21 сентября. Митрополичий местоблюститель епископ Герасим с духовенством, крестами и иконами, встречали князя. С пением псалмов победителей сопроводили до соборной церкви Успения Пречистой Богородицы и там отслужили благодарственный молебен.

Дмитрий Иванович не намеревался задерживаться в Коломне, но провел там четыре дня, ибо после быстрой скачки ощутил слабость и некоторое головокружение – все-таки в битве ему изрядно досталось. Будучи человеком мнительным, он часто думал о смерти, поскольку еще отроком пережил кончину отца, потом смерть матери и наконец – младшего брата Ивана. Вот и сейчас невольно вопрошал Всевышнего, а не уготована ли и ему нынче кончина? При этом старался представить, что творится у него внутри, от чего становился еще мрачнее. Сидел в воеводском тереме у слюдяного оконца в рубахе до пят, нахохлившись, словно петух, помятый дворовой собакой, а в голове противно шумело подобно тому, как шумит бор в ветреную погоду.

Не только Дмитрий Иванович, но и все ратники стремились поскорее достичь родимых пределов, а потому, не имея единого руководства, войско разделилось.

Одна из колонн двигалась по лесному тракту через черниговские земли. Воины уже предвкушали радость встречи с родными и близкими, как те примутся рассматривать диковинные трофеи и затаив дыхание внимать рассказам об ужасной, небывалой сече…

Вырвавшиеся из лап смерти много смеялись, бражничали в придорожных корчмах, щедро расплачиваясь с хозяевами и оглашая окрестности песнями, которые горланили во всю мощь своих глоток… Случалось, и безобразничали, но кто их за то упрекнет – они возвращались чуть не с того света, и будущее им представлялось радостным и счастливым.

Неладное заподозрили, только увидев вооруженных всадников. Василий Ольгердович Черниговский посчитал, что ратники, двигавшиеся через его владения без дозволения на то, – его законная добыча. О сопротивлении не могло идти и речи, однако некоторые, у кого из башки еще не выветрился хмель, не пожелали сдаваться, таковых безжалостно перебили. Эту кровь черниговцы пролили сверх жалости и помимо необходимости. Но что им до чужой жизни? Василию Ольгердовичу достались не только возы с трофеями, но и сами победители, которых он продал в неволю. Немногие из них вернулись по домам. Эх, деньги, деньги! Сколько из-за вас зла в этом мире!

Не слишком повезло и колонне, пересекавшей рязанские волости. Там тоже не побрезговали. Коли добыча сама идет в руки, то грех ее упускать… Ведь Господь учил делиться с ближними. На москвичей постоянно нападали и грабили их дочиста, но хоть не пленяли.

Когда победители добрались до своих домов, у них мало что осталось. Разве что слава… Ее-то никто отнять не мог…

5

После расслабляющих то теплых, то прохладных вод терм, которые попеременно бодрили и успокаивали, Еремище неторопливо и бездумно брел по улице. В голове было пусто, даже гулко, словно в пустой амфоре, в которую бросают камушек.

Византийцы любили бани, в них они не только смывали грязь с потом, но и вели беседы, заключали сделки, вкушали пищу и пили вино, а порой и дремали под журчание воды, поступавшей в мраморные бассейны по желобам последнего уцелевшего акведука.

Константинопольская вода имела горько-соленый вкус и была непригодна для питья, потому систему каменных каналов и трубопроводов, шедших от больших резервуаров, находящихся за десятки, а то и сотни верст от города, начал сооружать еще Константин Великий, а продолжили его преемники. Когда-то имелось несколько акведуков, но теперь остался только один, построенный при Валенте[68] и пересекающий город с запада на восток. Его серые двухъярусные аркады нависали над домами и улицами, производя на чужестранцев, не видавших прежде таких сооружений, сильнейшее впечатление. Впрочем, население Константинополя за последние столетия значительно уменьшилось, а потому хватало и одного акведука.

Неожиданно Еремей наткнулся взглядом на сидящего в пыли рыжеволосого оборванца с бельмом. «Шишка!» – озарило его. Словно охотничий пес, почуявший дичь, он замер, но тут же пришел в себя, подскочил к парню, схватил его за шиворот и оторвал от земли. Тот судорожно задрыгал ногами, пытаясь вырваться, но куда там! Поняв, что все усилия бесполезны, он, умоляюще глядя на незнакомца, загнусавил:

– Не губи, добрый человек, отпусти сироту Христа ради…

В нем билось робкое, трепетное сердце куренка. Как только еще младенцем он начал познавать мир, тот стал внушать ему страх и постепенно в самом деле сделался для него опасен.

– Топай рядом, а то хуже будет, – грозно прошептал Еремей в самое ухо нищего и потащил его за собой.

Тому ничего не оставалось, как только смириться со своей участью. Заведя оборванца на первый попавшийся пустырь, чернец прижал его к полуразрушенной колонне и встряхнул:

– Ну, будешь говорить?

Паренек обреченно кивнул, хотя не представлял, чего от него добиваются, а чернец хотел сперва разговорить его о каком-нибудь пустяке, а потому спросил первое пришедшее на ум:

– Зачем ты спалил шалаш у ворот святого мученика Романа?

В вопросе, казалось, не было ничего пугающего, тем не менее Шишка задрожал всем телом. Чернец почувствовал это и попытался успокоить.

– Ну-ну, не бойся. Я тебя не трону, только припомни все как следует.

Оборванец недоуменно уставился на Еремищу и, чуть оправившись, рассказал:

– Как-то незнакомец с косицей на голове окликнул меня на торгу. Я посчитал, что береженого Бог бережет, и на всякий случай решил убраться от греха подальше. Мой приятель Мокий, такой же, как я, сирота, увидев, что неизвестный последовал за мной, в свою очередь направился за ним. Так один за другим мы покинули город и добрались до моего обиталища. Ничего не подозревая, я залез в шалаш, а человек с косицей притаился за деревьями, подождал малость и заторопился прочь. Тут Мокий растолкал меня, рассказал обо всем, и мы решили, что благоразумнее всего затеряться в городе. Среди людей легче спрятаться, чем в лесу. Наутро, спалив шалаш, в ожидании, когда начнут впускать в Царьград, мы притаились в придорожной канаве у ворот. Наконец опустился подъемный мост, и трое незнакомцев, одним из которых был человек с косицей, направились в сторону рощи, где прежде стоял мой шалаш…

– От кого же ты скрываешься?

– Видел лишнее, вот и опасаюсь, что меня могут не пощадить, коли отыщут, – ответил оборванец, опустив глаза.

– Ладно, а теперь расскажи о кончине архимандрита Михаила и можешь катиться на все четыре стороны…

Шишка задрожал пуще прежнего и с мольбой поднял глаза:

– Не обмани только…

– Клянусь Пресвятой Богородицей и спасением своей души! – ответствовал Еремище и осенил себя крестным знамением.

Поверив ему и от этого несколько осмелев, паренек попросил:

– Тогда накорми меня, что ли, а то на пустой желудок и вспоминать такое тошно.

Как ни терпелось чернецу услышать то, ради чего прибыл в Константинополь, но уступил. Держа служку за руку, повел его в ближайшую харчевню. Там заказал жареной баранины, оливок и пшеничных лепешек. Шишка набросился на еду. Есть он мог всегда, было бы только что… Неизбывное чувство голода жило в нем с самого появления на свет.

Насытившись, отвалился от стола и закатил глаза, но Еремище тряхнул его:

– Рассказывай, изверг!

Шишка помолчал немного, и глаза у него увлажнились. «Неужто реветь собрался?!» – с досадой подумал чернец, однако оборванец сдержался, но заговорил каким-то не своим, чуть глуховатым голосом:

– Отец Михаил подобрал меня на Варьской улице в Москве, у рва, когда совсем в голове мутилось с голодухи. Думал, вот-вот – и отдам Богу душу, даже смирился с тем. Да и что у меня за жизнь – одни мучения, такова сиротская доля, всякому в глаза заглядывай, каждого остерегайся, а Москва хоть и говорят, что из песен слеплена, да горьки те напевы и печальны. Спасибо отцу Михаилу, царствие ему небесное, отогрел и приютил. Однако не отплатил я добром за добро, не уберег его, промешкал в растерянности или по природе своей слишком робок оказался, а может, и то и другое… Теперь молюсь за упокой его души, но что толку – после драки кулаками не машут…

– Говори, изверг, как умер архимандрит Михаил… – в нетерпении прервал служку Еремище.

– В тот день я прилег в каюте моего благодетеля за занавесью из рогожи. Коли ему что-либо приспичит, я тут как тут. Слышу сквозь дрему, скрипнула дверь, кто-то вошел. Прислушался и по голосу признал боярина Шолохова. Поговорили они о чем-то, а потом гость предложил вкусить по чарке вина за успех на сон грядущий. Отче согласился, хотя выпивал редко, больше любил сладости…

Тут Шишка замолк и полуприкрыл глаза.

– Не томи, – взмолился Еремей.

– Не помню уж зачем, только выглянул я осторожненько из-за рогожи, вижу – боярин что-то подсыпал в чашу из склянки и подал ее отцу Михаилу. Мне бы выскочить, крикнуть во все горло, выплеснуть ту посудину, но нет – смотрел на все, словно завороженный. Благодетель мой осушил чашу, и Шолохов откланялся. Вдруг тяжело задышал Михаил, а потом захрипел нехорошо, по-дурному. Кинулся я к нему, вижу – взгляд его полон предсмертной мольбы и злобы… Потом губами зашевелил; нагнулся я к нему и слышу, шепчет: «Проклинаю вас всех! Проклинаю!» Дернулся раз, другой, вытянулся и затих навек. Кого проклял, не понял, только от всей души…

Забился я за занавесь и принялся молиться, но и двух раз не прочел «Отче наш», как опять заскрипела дверь.

Ни жив ни мертв притаился, но потом все же пересилил себя… Выглянул. Оказалось, это старый приятель моего благодетеля архимандрит Мартиниан. Постоял он над телом в задумчивости, а потом, верно, решил, что мой хозяин спит, перекрестился, выхватил из-под него подушку, кинул ему на лицо и навалился сверху. Наконец, видя, что отче без движения, снял подушку с лица, расстегнул на нем подрясник и снял с груди нательный крест.

Тут я совсем обезумел от страха и бросился прочь. Он не ожидал, что кто-то есть рядом, и не успел схватить меня…

Ворвался я к остальным в трюм с воплем, что мой господин преставился. Следом за мной, как ни в чем не бывало, вошел Мартиниан и украдкой погрозил мне перстом да так глянул, что душа в пятки ушла. Смотрю, среди других и Федор Шолохов стоит. Стоит и украдкой в бороду улыбается… Все повскакали, загалдели. Не посмел я ни на кого показать, да меня никто и не расспрашивал… Когда отче Михаила повезли хоронить, я увязался со всеми да и был таков, ибо чувствовал, что коли вернусь на корабль, то Мартиниан так или иначе, но до меня доберется.

6

Оправившись от хвори, радостный, с сияющим лицом, в сопровождении двоюродного брата Владимира Андреевича Серпуховского Дмитрий Иванович подъехал к Москве. О своем возвращении он загодя через гонца оповестил москвичей, потому кто его только не встречал… В первую очередь, конечно, заплаканная от счастья великая княгиня Евдокия Дмитриевна с малолетними княжичами, белое и черное духовенство и возбужденные толпы народа, запрудившие все проезды начиная с предместьев. Над всем этим разносился тягучий колокольный звон. Встревоженные галки кружили над куполами и крышами, а из-за заборов брехали встревоженные дворовые псы.

В Успенском соборе отслужили благодарственный молебен. Подобные службы прошли по всем московским храмам. Молились о здравии благоверного великого князя и всего христолюбивого воинства. Несколько притомившийся от торжеств и связанной с ними суеты Дмитрий Иванович все же, отправился раздавать милостыню по церквям и монастырям, одаривать нищих и убогих, а особенно вдов и сирот павших ратников. Впрочем, далеко не все ведали о судьбе близких. Те, кому вернувшиеся сообщили скорбные вести, завыли, запричитали, заламывая руки…

Несмотря ни на что, вскоре началась стихийная гульба, да такая, какой на Москве дотоле не случалось…

Вечером Дмитрий Иванович пошел к жене и, когда она сняла рубаху, увидел на ней железные вериги, которые княгиня надела в день его отъезда в поход и приняла обет не снимать до возвращения мужа. Ныне обет был исполнен.

Неделю спустя Дмитрий Иванович направился к Святой Троице. Простолюдины из придорожных селений выходили на обочину и, сдернув с себя шапки, кланялись в пояс – всем хотелось видеть победителя страшного Мамая. На сей раз князь ехал чинно, неторопливо – все свершилось, – а потому часто останавливался и пировал.

Добравшись до обители, Дмитрий Иванович склонился перед бледным, словно восставшим из гроба Сергием, встретившим его у ворот, и приложился к холодной меди распятия.

– Отче, твоими молитвами одолели неверных, но Божьим попущением за грехи наши избито великое множество христианского воинства. Отслужи же обедню и панихиду по убиенным, – попросил князь.

– Радоваться рановато, Мамай пока жив, и что грядет в будущем, неведомо, – опустив глаза, в задумчивости ответствовал Сергий.

От этих слов победную эйфорию как ветром сдуло, и Дмитрию Ивановичу стало не по себе. Он совсем не был уверен в окончательном исходе борьбы со страшным темником и, вернувшись с богомолья, с трепетом ждал, чем все обернется. Его томили смутные недобрые предчувствия. Все и правда могло завершиться так, что не приведи Господи – обескровленная Москва не обладала той силой, что прежде, и новое нашествие неминуемо обернулось бы катастрофой, о которой думать не хотелось, но думалось.

Тем временем весть о Куликовской битве разнеслась по великой степи, но первым в Сыгнак еле живой от усталости примчался мурза Кутлук-бек и пал перед Тохтамышем:

– Всемилостивейший повелитель, твой враг эмир Мамай повержен Дмитрием Московским и вместе с остатками своего войска бежал.

Не предполагавший ничего подобного хан разразился таким неистовым хохотом, что на глазах у него выступили слезы. Он все смеялся и смеялся, не в силах остановиться – тот, кто захватил власть в Орде, разбит русскими. Ха-ха-ха… Кутлук-бек, наблюдавший за ханом, даже встревожился – не рехнулся ли от радости. Нет, он просто не ожидал такого подарка судьбы.

Еще прежде, узнав о готовящемся походе темника, Тохтамыш начал собирать войска, а потому много времени для выступления ему не потребовалось. Он повел своих всадников по древнему караванному пути прямиком на Сарай-Берке, и ему казалось, что движет и руководит им не собственная воля, а десница великого Аллаха, ополчившегося на темника, прогневившего Его своей гордыней, лукавством и непомерным тщеславием. Не встретив сопротивления, Тохтамыш овладел столицей Орды с такой легкостью, которой и сам не ожидал.

Сарай-Берке, построенный из кирпича хорезмскими и иранскими мастерами, находился на одном из рукавов Волги – Ахтубе и в отличие от большинства городов не имел крепостных стен, только Большой ханский дворец, украшенный цветными изразцами, окружали вал и стены с башнями. Каждая зала в нем переливалась всевозможными цветами глазурных красок: синей, березовой, белой, зеленой, красной. Растительный орнамент на стенах и потолках сочетался с геометрическим плетением и вычурными арабскими надписями. В этом шумном, цветущем разноплеменном городе имелось много рынков, бань, медресе и тринадцать соборных мечетей, не считая прочих.

Окрестные эмиры, прежде дерзкие и своевольные, нынче поджали хвосты и, сделавшись на удивление услужливыми, торопливо наперебой заверяли Тохтамыша в своей преданности. Хану оставалось лишь не дать своему недругу Мамаю вновь окрепнуть и подняться…

Быстро и неудержимо всходила на мировом небосклоне почти закатившаяся звезда Тохтамыша. Из Сарая-Берке он направил свои поздравления Дмитрию Ивановичу, ибо победа на Куликовом поле расчистила ему дорогу к золотому ордынскому престолу.

Стояла поздняя осень, дожди заливали твердь, от ветров качались и ломались верхушки деревьев, а свинцовые воды рек волновались, когда до Москвы добрались ханские посланцы.

Одобрение и поддержка Тохтамыша обрадовали великого князя и вселили в него надежду на то, что все еще как-нибудь обойдется. Чтобы сохранить и упрочить связь с новым повелителем Орды, в знак восстановления вассальных отношений и признания верховенства хана Дмитрий Иванович послал к нему своих киличеев, то есть посланников, Толбугу и Макшея (или Мохшая), с дарами и заверениями в том, что в дальнейшем будет давать «выход» в полном объеме, как встарь, при Узбеке и Джанебеке. О том, чтобы отказаться от выплат, в Москве даже не помышляли. Многие из старых бояр считали себя подданными великой империи Чингисхана и гордились тем.

Посланцы московского князя торопились, но все же не успели – хан уже выступил в поход, и Сарай-Берке замер в ожидании, притихли базары, опустели шумные караван-сараи – исход противоборства Мамая с Тохтамышем был не ясен.

7

Вернувшись в Киев, Киприан то и дело осведомлялся о Ягайло и ждал известий о разгроме москвичей, хотя и не желал этого – правители меняются, а единоверцы остаются, но вестей с левого берега Днепра не приходило.

Из Киева Киприан вел обширную переписку с афонскими, болгарскими и сербскими монастырями. В средневековье сильные мира сего подбирали себе союзников в большей степени по вере, по военным и политическим соображениям, а не по языку и культуре, которые представлялись тогда второстепенными. Несмотря на это, отвергнутый Москвой и Константинополем владыка сформулировал здесь идею славянского единства, впоследствии подхваченную другими, но до осознания этого было еще далеко.

Порой Киприан вспоминал свою келью в лавре святого Афанасия, иноческую затворническую жизнь, к которой когда-то приобщился, и жалел, что вернулся на берега Днепра, казалось, лучше бы сложил с себя митрополичий сан, удалился под благостную сень Афона и посвятил остаток дней тяжкому, но сладостному молитвенному труду.

Наконец доложили о переправе киевской рати через Днепр. В окружении рослых рынд, поигрывающих нагайками и задорно подмигивающих пригожим румяным киевлянкам, хмурый, с опущенной головой, на тонконогом кауром жеребце под желтой попоной брат литовского государя, светлейший князь Владимир Ольгердович вступил в город.

Стараясь выглядеть невозмутимым, он подошел под благословение Киприана, поцеловал серебряный крест, истертый до него тысячами других губ, и, не задерживаясь, направился в свой замок. До вечера оставалось еще далеко, однако велел затворить ворота и опустить кованную герсу, будто опасался нападения. Киевляне решили, что Владимир Ольгердович пожелал в тишине уединиться со своей княгиней, и не осудили за то, но ошиблись.

Поцеловав жену, он велел ей оставить его. И это после долгой разлуки, а она-то так ждала его возвращения, так молилась за него! Фу, противный! Обиделась, надула губки и ушла на свою половину.

Любимец киевлян, миролюбивый и доброжелательный к людям Владимир Ольгердович пребывал не в духе – он как мог отказывался от участия в походе. Тогда к нему прислали Войдыллу, и тот недвусмысленно намекнул, что с ним может случиться то же, что и с Андреем Полоцким, то есть его лишат удела. Этого не хотелось. За три года, которые Владимир Ольгердович правил здесь, ему полюбился Киев, и он уступил. Однако все оказалось впустую – побродили, побродили по Дикому Полю, а когда от бежавших татар узнали, что Мамай разбит, повернули вспять…

Владимиру Ольгердовичу представлялось, что он сыграл некую унизительную, если не сказать оскорбительную, для себя роль не то убогого дурачка, не то шута, над которым можно потешаться, сколь угодно, а ведь не мальчик. Сидел у оконца в своих покоях, по-стариковски подперев голову рукой, смотрел на Днепр, катящий серые осенние волны под горой, думал о своей скорбной судьбе и спрашивал себя, зачем появился на свет и в чем его предназначение?

Киприан, напротив, радовался разгрому Мамая и даже простил в душе Дмитрию Ивановичу его прегрешения по отношению к себе, смиренному пастырю, мечтающему вернуть в христианство отступников, перешедших в ислам, вина которых лишь в слабости духа.

С другой стороны, победа Дмитрия Ивановича неминуема должна была упрочить положение Пимена, а потому Киприан не сообщил о ней в патриархию, и там до весенней навигации даже не подозревали о Куликовской битве.

Тем не менее пустующий митрополичий двор в Москве надлежало кому-то занять, и решающую роль в том играл великий князь.

После того как Сергий Радонежский предрек победу русскому воинству и прислал перед сражением свое благословение, Дмитрий Иванович вновь благоволил к нему и сделал своим духовником его племянника, игумена Симоновского монастыря Феодора.

В тринадцать лет тот принял постриг и овладел ремеслом иконописи, а получив священство, с благословения своего дяди основал на крутом берегу Москвы-реки в селе Симонове, на Коломенской дороге, монастырь во имя Рождества Богородицы. Как духовник Феодор имел доступ к князю, посредством пастырского слова помогал совершенствованию его души и мог в какой-то мере влиять на него.

Исходя из этого, Киприан обратился за содействием к Сергию. В письме он откровенно поведал о Пимене и своем вынужденно-поспешном возвращении. В ответ Троицкий игумен заверил Киприана в том, что только его признает законным наследником Алексия, сообщал, что в Царьград для рукоположения посылался княжеский духовник Михаил Спасский, а вовсе не Пимен, и советовал уповать на лучшее. Когда подлог откроется, то архимандрита-лжеца постигнет людская и Господня кара. Сергий не понаслышке знал упрямство московского князя, но ведь капля камень долбит. Государи, конечно, помазанники Божьи, но по натуре изменчивы в своих помыслах, как и прочие смертные, особенно когда имеют для того благовидный предлог, который нетрудно сыскать.

«Если и правда в Константинополь отправляли Михаила, то куда же он делся? Непонятно и то, на что рассчитывал Пимен, обманывая патриарха, и почему при том безмолвствовал великокняжеский посол Кочевин-Олешеньский?» – спрашивал себя Киприан, снова и снова перечитывая писанную полууставом[69] грамотку Сергия. В конце концов он решил, что боярин Юрий Васильевич все-таки получил княжеское одобрение на поставление Пимена, иначе не осмелился бы на такое. В этой истории все было настолько странно и запутано, что казалось невозможным разобраться во всех ее хитросплетениях.

Удивили Киприана и рассуждения Сергия о сильных мира сего. Ничего подобного от Троицкого игумена он не ожидал. Старец славился не книжностью и красноречием, а скромностью, кротостью, душевным спокойствием и трудолюбием. В монастыре он брал на себя самую тяжелую работу, в мудрствованье не был уличен, наоборот, предпочитал учиться, нежели поучать других, и долго отказывался от игуменства, видя в стремлении начальствовать начало и корень властолюбия.

С середины осени Феодор Симоновский сперва осторожно и пространно, а потом все более определенно и настойчиво принялся заговаривать с великим князем о Киприане, о том, что пора предать забвению прежние распри и примириться. Однако Дмитрий Иванович помнил, как тот рассылал по Руси письма-проклятия, а посему все доводы духовника не имели успеха.

8

День битвы, начавшийся так славно, вспоминался теперь как кошмарный сон… Такого разгрома темник никогда не испытывал, хотя случались и неудачи. При бегстве юный хан Тюляк погиб при переправе через одну из речек, а Мамай ушел от погони.

Когда победа казалась уже в руках и требовался лишь последний натиск, Мамай бросил в атаку свой резерв, отборных тяжеловооруженных монгольских всадников. Однако случилось непредвиденное – русские неожиданно ударили из дубравы. Мамай в растерянности обернулся, но не увидел подле себя ни одного из пяти эмиров, наблюдавших с ним за битвой. При виде тысяч остекленевших от ужаса глаз трудно не поддаться общей панике, ибо в голове бьется одна мысль – унести ноги и остаться в живых…

После бешеной скачки, под утро придя в себя, Мамай послал слуг собирать остатки своего войска, и те отыскали около трех тысяч беглецов. С ними он явился в Солхат[70], столицу таврического улуса, которая находилась недалеко от Кафы и Сурожа. Взяв повторную присягу с владетеля города Черкес-бея, темник послал в генуэзскую Кафу мурзу Тимира, поручив ему занять денег.

Как и большинство степняков, он был не слишком религиозен. В Орде еще сохранялись остатки шаманизма, из-за этого исламский мир считал татар не вполне мусульманами. Тем не менее в ожидании мурзы он молился по пять раз на дню – то в невысокой уютной мечети Узбека, то в Мюск Джами, при постройке которой, как утверждали седобородые старики, в раствор добавляли драгоценный мускус, – и думал, думал, думал… В мечетях было гулко и пусто.

Тимир явился в Кафу не в самое благоприятное время для своей миссии. Разочарования в Мамае и недовольства гибелью пехоты, нанятой им, никто не скрывал. Несмотря на это, высшее должностное лицо колонии светлейший и вельможный господин консул Джанноне дель Беско принял Тимира и выслушал его наглую просьбу о новом займе.

Впрочем, правитель Кафы, выходец из купеческой семьи, не раз сам терпел неудачи в коммерческих и военных предприятиях, но неизменно поднимался вновь и вновь. Поражение не сломило Мамая, который по своему характеру был сродни консулу, и он намеревается продолжать борьбу, тем более что часть его войска уцелела, а значит, ничто не потеряно. К тому же удача переменчива, как погода, сегодня горизонт в тучах, а завтра выглянет солнышко… Почему бы не поставить на него еще раз? И Джанноне дель Беско рискнул, но без должных гарантий финансировать новый поход, разумеется, поостерегся и напомнил темнику, что пять лет назад тот отобрал у генуэзцев восемнадцать селений[71] на южном берегу Крыма, от Кафы до Балаклавы, называвшиеся «капитанством Готии». Не худо бы их вернуть. Кроме того, дель Беско выторговал право на беспошлинную меховую торговлю и сбор дани с еще не покоренной Руси. А как известно, к рукам сборщиков налогов всегда что-то да прилипает. Темник уступил и попытался опять нанять в Кафе копейщиков, но ему отказали – до весны, когда придут корабли из Генуи, еще далеко, а оставлять город без защиты слишком опасно – тут склады, верфи, мастерские…

Получив деньги, Мамай начал собирать армию, обещая, что каждый обогатит себя своей саблей и смелостью. Сперва в сердцах надо было посеять Слово, а уж из него прорастет Дело.

Основой хозяйственной жизни Крыма было кочевое скотоводство, малопродуктивное и находившееся в большой зависимости от урожаев кормов. Земледелие у здешних татар было развито слабо. Полуостров не мог прокормить свое население и нуждался в привозном хлебе. Современники называли Крым страной, «не сильной кормом». В неурожайные годы здесь начинался голод, сопровождавшийся падежом лошадей и скота. Выход из этого искали в набегах.

Будучи полководцем матерым и решительным, Мамай намеревался внезапно, как лавина, обрушиться на русских, смять и раздавить их. Рассчитывал на то, что ратники на Руси распущены, а стремительность и неожиданность броска его конницы исключит всякую возможность какого-либо союза меж князьями. В Причерноморских степях темник имел немало сторонников среди половцев, или, иначе, кипчаков[72], и они откликнулись на его призыв.

В начале зимы войско выступило из Солхата. Перейдя Перекопский ров, Мамай шел по Кальмиусскому шляху[73]. Авангард армии с особыми предосторожностями вел мурза Тимир. Даже во время остановок он не позволял воинам разводить костры, чтобы не выдать себя.

Зимний переход из Крыма через степь представлял собой немалую трудность. Для похода обычно выбиралась снежная зима, так как татары коней не подковывали и затвердевшая во время мороза земля портила копыта, но начало зимы 1380 года в Причерноморье было бесснежным.

Страшен вид многотысячной орды, надвигавшейся из степи. С учетом того что каждый воин имел лошадь для смены, а многие и двух лошадей, фронт армии занимал семьсот-восемьсот шагов. Наверно, деревья в лесу не столь густы, как тысячи лошадей, несущихся в одном направлении. Издали могло показаться, что какая-то туча поднимается на горизонте, растет все более и более, и наполняет души ужасом.

Гривы и хвосты коней стелились по ветру, позвякивало оружие, и мерный топот множества копыт наполнял сердца радостью, которую питала надежда на близкую добычу, а беззащитная Русь, засыпанная снегами, тревожно спала, ничего не ведая.

Мамай торопился, но нежданно у Северского Донца получил дурную весть, от которой у него чуть не опустились руки…

9

Возвращение на родину для каждого счастье, а из военного похода и подавно. При вступлении Ягайло в Вильно улицы, как водится в таких случаях, запрудили толпы горожан, на лицах которых не читалось ни радости, ни печали, а лишь любопытство, столь свойственное простолюдинам. Проводив князя долгим взглядом, люди в какой-то задумчивости не спешили расходиться, будто ждали чего-то еще.

Переполненный нерастраченного ратного пыла Ягайло желал доказать всему свету и самому себе, что его союз с Мамаем лишь досадная случайность, о которой незачем вспоминать. В конце концов, пройдя более тысячи верст чуть не до самого Дона, он не потерял в бою ни одного воина, так что женам и матерям не за что винить его.

Вернувшись, Ягайло занялся внутренними делами, до которых прежде не доходили руки. Ему давно доносили, что его двоюродный брат Андрей Кейстутович по прозвищу Горбатый на пирах иной раз хулил его. Раньше он не придавал этому значения, но теперь возжелал покарать смутьяна и отнять у него Полоцк, в который после бегства Андрея Ольгердовича посадил его в качестве своего наместника.

Город был купеческий и вел оживленную торговлю по Западной Двине с Ригой, и с Готландом, а потому приносил изрядный доход, но положение Ягайло в начале его правления было довольно шатким, потому, дабы угодить дяде Кейстуту, он передал Полоцк его младшему сыну.

Однако, чтобы сесть в городе, требовалось креститься в греческую веру, поскольку русские не желали принимать язычника. Андрей Горбатый знал, что литовские боги не карают выкрестов и принятие христианства не изменяет ни души, ни тела, и это совсем не страшно. Так что на земле стало на одного православного больше.

Его отец не одобрял перемены религии, но и не хулил за то. Старая вера безвозвратно уходила в небытие, а новая все активнее вторгалась в жизнь, и с этим он ничего не мог поделать. Кейстуту порой казалось, что он пережил самого себя, до того все изменилось за его жизнь, и от этого ему становилось не по себе.

Итак, Ягайло вознамерился передать Полоцк своему родному брату Скиргайло (Скиргеллу), отличавшемуся отчаянной удалью и обладавшему чертовски вспыльчивым характером. Во хмелю он впадал в буйство, и тогда его сотрапезники расплачивались за опрометчивое слово или косой взгляд ранами, а то и жизнью. Придя в себя, Скиргайло со слезами на глазах просил у пострадавших прощения и сам лечил их. Он знал толк в лекарственных травах, которые собственноручно собирал в строго определенную пору: одни на рассвете, другие в полдень, а третьи после заката. Некоторые растения он брал ориентируясь на фазу ночного светила: в полнолунье или при молодом месяце, но никогда при ущербной луне – считал, что тогда они несут в себе смерть. Не будь Скиргайло княжеского рода, возможно, прославился бы как великий целитель…

Когда он прибыл в Полоцк с грамотой от старшего брата, там ударили в набат. Колокольный звон поплыл над городом, как предвестник смуты и грядущей беды. Собравшееся вече постановило не принимать Скиргайло, его посадили на старую облезлую клячу и с непотребной бранью выпроводили из города. При этом Андрей Горбатый, стоя на башне, дружески улыбался и махал отъезжающему родственнику рукой.

Ягайло выслал на мятежников рать, но так как большую часть своих воинов уже распустил после похода, то обратился за помощью к магистру Ливонского[74] ордена благородному брату Вильгельму Вримерсгеймскому. Невероятно, но язычники вместе с католиками шли на православных христиан, хотя при иных обстоятельствах с радостью перерезали бы друг другу глотки.

Полочане не дрогнули и объявили, что скорее сдадут город латинянам, нежели Скиргайло, ибо относились к нему как к идолопоклоннику – со смесью изумления, отвращения и ненависти.

Город стоял при впадении речки Полоты в Западную Двину, имел каменный Детинец и Великий посад, обнесенный валом, по верху которого шли деревянные стены. Несмотря на то что объединенные силы литовцев и ливонцев численно превосходили защитников Полоцка, взять его не удалось.

Услышав об этих событиях, Кейстут обиделся за Андрея Горбатого, но другой его сын, Витовт, уверял отца, что это клевета на его Ягайло. Тогда старик припомнил прежние грешки племянника:

– За холопа Войдыллу отдал мою племянницу, чем опозорил род Гедимина[75], предал меня, сговорившись с нашим извечным врагом Орденом, а теперь вместе с ливонцами покусился на Полоцк. Дай только срок, он еще и папскую веру примет…

«Как поглупел отец с годами! Неужели и со мной когда-нибудь такое случится?» – подумал Витовт и назвал союз Ягайло с Орденом злобным наветом. Дальше – больше… Оба вспылили, слово за слово, и случился грех – отец с сыном разругались в пух и прах. Витовт ускакал в Гродно.

«Дурак, сопляк, мальчишка! Выдрать бы его, да уж поздно, – ругался обиженный Кейстут, наблюдая с башни Трокского замка за удаляющимся отрядом сына. – Посмотрим еще, кто из нас прав!»

Старый князь всю жизнь воевал, потому никто не обратил внимания на то, что он в очередной раз собирает войско. К ноябрю у него набралось достаточно ратников, и он повел их на Вильно.

Укрепления столицы Литвы состояли из трех замков, соединенных меж собой подземными ходами. Орденские войска не раз пытались овладеть им, используя осадные башни, пушки, стенобитные машины, но Вильно хранили языческие боги, что и понятно – в Нижнем, или Кривом замке, находилось главное святилище литовцев. Там горел неугасимый огонь знич перед идолом Перкунаса (иначе Перкуна) и жрецы поили молоком священных ужей.

Хмурым осенним утром, когда стены и башни крепости еще окутывала пелена тумана, трокский князь подступил к Вильно, однако багровая звезда военной удачи светила ему так же ярко, как и всегда. Слава Кейстута опустила перед ним подъемные мосты и отворила. Застигнутый врасплох Ягайло попал в плен со всем своим двором и почувствовал себя пасынком изменчивой судьбы.

В великокняжеской канцелярии среди прочих грамот отыскали и договор с Орденом. «Не солгал кум Куно, хотя и христианин», – с уважением подумал Кейстут об остерродском командоре фон Либштейне, послал гонца в Гродно за Витовтом, а сам отправился приносить жертву богам, дабы возблагодарить их за бескровную победу…

У Ягайло оставалась еще призрачная надежда на рать, осаждавшую Полоцк, но как только там узнали о воцарении Кейстута, войско разошлось по домам и Скиргайло посчитал за лучшее укрыться в Риге.

Витовт за день домчался из Гродно до Вильно и кинулся к отцу. Тот в красном литовском платье, обшитом по краям зелеными лентами, подремывал на маленькой скамеечке у ног своей жены жмудинки Беруты, бывшей языческой жрицы. Когда-то он взял ее силой, и сперва она ненавидела его, а потом страшно ревновала. Несколько раз даже пыталась заколоть мужа-изменника, но Кейстут только смеялся. Лишь теперь, на старости лет, когда страсти улеглись, она успокоилась и они по-настоящему сроднились.

Увидев Витовта, Берута обняла сына, а на тонких бескровных устах отца заиграла неуловимая улыбка торжества.

– Ты не верил мне, так поверь своим ушам. Эй, позвать сюда кого-нибудь из грамотеев, – крикнул он.

По мере того как оглашали текст договора, все ниже склонялась голова Витовта. Когда чтец замолк, Кейстут подошел к нему и потрепал по плечу:

– Сие писано на наше лихо, да Перкунас уберег нас. Но даже после этого в память о своем брате Ольгерде я не причинил Ягайло зла. Твой приятель вовсе не в кандалах, чего заслуживает по справедливости, за ним присматривает лишь малая стража. Однако его шурина Вайдыллу я все же велел заковать в цепи.

– До него мне нет дела, но Ягайло… Хоть он и замышлял недоброе, освободи его, батюшка. Ведь родная кровь… – не поднимая головы, попросил Витовт. – Это его христианский черт попутал или Войдылла сбил с толку, что, впрочем, одно и то же…

Несмотря на все доводы разума, Витовт продолжал считать Ягайло своим другом, и Кейстут только вздохнул.

Всю ночь он промучился в тяжелых раздумьях, на старости лет ему плохо спалось. В династии Гедимина всегда ценились отвага, решительность и хитрость, но с некоторых пор племянник удивлял и тревожил его. Взять, к примеру, его поход в Дикое поле. Почему опоздал и не встретился с Мамаем, а коли уж такое случилось, отчего не ударил на обескровленную рать Дмитрия и не смял его или не двинулся на беззащитную Москву? Вопросы, вопросы, на которые, как ни силился, не находил ответов. Выродилось, что ли, племя Гедимина? Верить в это не хотелось… Уже под утро, перед первым криком петуха, Кейстут решил, что такой противник, как Ягайло, ему не опасен.

– Повелеваю вернуть моему племяннику, бывшему великому литовскому князю Ягайло, его отчину Витебск и Крево, которые держал его отец и мой любимый брат Ольгерд до своего вокняженья в Вильно, но сперва пусть поклянется, что во веки веков не обнажит против меня меч и не выйдет из моей воли, – объявил Кейстут.

Когда Ягайло сообщили об этом, он был вне себя от радости, обещал все, что требовали от него, и со всеми своими домочадцами поспешил в Витебск, боясь, как бы дядя не передумал.

Став великим князем, Кейстут перешел в наступление на Орден. Теперь под его рукой оказались все силы Литвы, и в Мариенбурге сразу почувствовали это. Была разорена прусская земля Вармия и осажден замок Юрбург…

10

Узнав, что на него идет Тохтамыш, Мамай пожалел, что не добил его прежде, а ведь мог… Теперь тот воцарился в Сарае-Берке, и если темник пойдет на Русь и сядет там, то помощи из степи уже не получит, а без подпитки людьми там не продержаться, да и оставлять в тылу такого врага – смертельно опасно.

С этого времени от Мамая ничего не зависело, события сами вели его за собой, а логика самосохранения со страшной неумолимостью диктовала ему те или иные поступки…

Степь лежала голая, бесснежная, хотя пора бы уж прикрыться белым пушистым саваном… Морозцем лишь слегка прибило сухую траву, отчего сизая земля сливалась с низкими серыми облаками, а потому не всякий мог распознать, где кончается небосвод и начинается твердь. Кажется, хлестни коня посильней, тот ударит копытами и на всем скаку взбежит на небеса…

Войска сошлись близ Азовского моря, в районе реки Калки[76], памятной русским по их ужасному разгрому монголами Субедэя полтора столетия назад. Теперь друг против друга здесь стояли две ордынские армии…

Несколько дней Тохтамыш выжидал и вел тайные переговоры с ногайским эмиром Бармаком, находящимся в армии темника. Когда обо всем договорились, эмир со своими людьми перешел на сторону Тохтамыша, явился к хану и, сойдя с коня, смиренно склонился перед ним. Выдать Мамая, впрочем, отказался – это было бы предательством по понятиям степи, а он считал себя человеком чести, но Тохтамыша устраивало и это.

Наконец обе армии выстроились друг против друга в традиционном для мусульманских войск боевом порядке: авангард, правое крыло, левое крыло, центр. Перед атакой хан спешился, распростерся на земле и обратился к Аллаху, прося его благословения. Через несколько минут он поднялся и подал знак. По сигналу цимбал началась битва.

О переходе ногайцев на сторону противника темник узнал слишком поздно, когда обе конные лавы с лязгом и пронзительным визгом уже сшиблись на холодной зимней равнине. Опытный вояка, не раз преданный и не раз предававший, Мамай понял, что ничего другого не остается, как только спасаться, но это требовалось сделать скрытно, так чтобы никто не заметил его отсутствия, а потому он оставил у шатра даже белое знамя с желтым солнцем. С собой прихватил лишь часть казны. Его батыры продолжали рубится, проливая свою и чужую кровь, пока не полегли в жестокой сече, тем самым дав ему возможность оторваться от погони. Впрочем, каждый за себя, за всех лишь Аллах.

Таким образом, попытку второго похода Мамая на Русь отразил уже не московский князь, а потомок Чингисхана.

Некоторое время позади еще слышался шум битвы, и беглецу казалось, что до него доносятся предсмертные стоны, однако не оглядывался, чувствуя спиной погоню. Скакал, как безумный, и под стук копыт по мерзлой земле лихорадочно размышлял о будущем. Наилучшим он посчитал укрыться у Ягайло. «Хоть и не надежен, но все же союзник – другого все равно нет. Потом, когда мое поражение позабудется, а забывается все в подлунном мире: и хорошее, и плохое, я наберусь вновь силы и верну себе власть. Ну держись тогда Тохтамыш!» – думал Мамай, горяча коня плетью. Эти мысли воскресили в нем надежду, и он вновь поднял голову, оглядел приближенных, скакавших по сторонам, и пронзительно гикнул. Обезумевший скакун вырвался вперед и понес… В ушах шумело, и он уже ни о чем не думал, а только вслушивался в свист степного ветра…

Недалеко от Днепра беглецы встретили купцов и от них узнали, что Кейстут овладел Вильно, сверг Ягайло и сел на литовский стол.

«Где же теперь искать убежище?» – лихорадочно соображал Мамай, греясь у очага в убогой придорожной корчме. Времени для размышлений не было, да и выбора тоже… Чтобы пустить погоню по ложному следу, он подробно расспросил корчмаря о дороге на Киев, но отъехав несколько верст, велел своему сыну Мансуру[77] следовать в Литву, а сам повернул на юг, спустился вдоль замерзшей реки до самого моря и по его берегу понесся к Перекопу. Этим он обманул погоню, но не судьбу… Достигнув корчмы, преследователи узнали, что эмир ушел на запад, и повернули назад.

Приведя в покорность половцев и народы Северного Кавказа, Тохтамыш разослал гонцов по всем улусам Орды с известием о победе. Явились его посланцы и на Русь, где объявили Дмитрию и всем русским князьям о том, что великий хан, добив супротивника своего и их общего врага Мамая, скоро вернется и сядет в своей столице Сарае-Берке.

После двадцатилетних смут и раскола Джучиев улус, представлявший собой сложный конгломерат кочевых и оседлых народностей, вновь обрел единство и законного правителя из рода Чингизидов, власть которого никто не оспаривал.

На Руси ордынских посланцев приняли с честью, и вскоре из Москвы, Твери, Нижнего, Рязани и прочих земель потянулись вереницы возов к столице Орды – везли подарки хану, его женам и вельможам. Все вернулось на круги своя, и казалось, не было никакой Куликовской битвы.

11

Объехав стороной Солхат, так как после своего поражения не верил в верность Черкес-бея, Мамай добрался до Кафы и, остановившись у ворот, смиренно просил предоставить ему убежище, обещая вести спокойную жизнь обывателя. За это он сулил одарить консула и его советников.

Когда золото само плывет в руки, то как удержаться от соблазна? Светлейший и вельможный господин Джанноне дель Беско, достойнейший консул Кафы, милостиво дозволил беглецу с сопровождавшими его людьми остановиться в городе с условием строгого соблюдения законов Лигурийской республики и порядков, установленных в колонии. Поклявшись в том на Коране, Мамай купил себе дом с садом и скуки ради принялся приторговывать кожами, хотя никогда не имел склонности к коммерции. Когда консулу доложили о том, он только усмехнулся: «Что может быть хуже неверных весов и нелепее человека, взявшегося не за свое дело? Посмотрим, что будет дальше…»

Конечно, торговля – это не занятие для человека, который всю жизнь провел в походах, много воевал и еще больше интриговал, для которого золото лишь средство для достижения власти, а не цель… Постепенно от скучного и однообразного существования Мамай начал ощущать пробуждающиеся в нем неясные желания, лишавшие покоя. Жизнь горожанина казалась ему такой же невкусной, как плов без пряностей, который готовят себе бедняки.

Однажды старый сподвижник, дерзкий и откровенный мурза Тимир в час дружеского застолья, когда опустел очередной кувшин вина, то ли в шутку, то ли всерьез предложил ни больше ни меньше как захватить город.

Ничего не ответил на это эмир, но про себя подумал: «А почему бы и нет?» – и от этой простой, бесхитростной мысли у него молодо сверкнули глаза.

Вскоре стало известно, что в Солхат явился Кутлук-бек, первым принесший Тохтамышу весть о Куликовском разгроме и за то пожалованный им. Он посадил на кол прежнего владетеля крымского улуса Черкес-бея и занял его место. К новому хозяину Крыма отправился консул Кафы. О чем они договорились, никто не ведал, но на рынке утверждали, что в Солхате заключили соглашение[78], по которому пожалованные осенью Мамаем селения на южном берегу Тавриды и далее останутся за генуэзцами.

«C чего это так расщедрился Кутлук-бек? Уж не за мою ли голову?» – с тревогой думал Мамай и на всякий случай стал поддевать под верхнюю одежду тонкую кольчугу. Предосторожность оказалась не напрасной – однажды на улице на него кинулся бродячий дервиш и ударил ножом в грудь, но железная рубаха выдержала, и на теле остался лишь синяк. Власти города отнеслись к этому довольно равнодушно, посчитали покушавшегося безумцем и изгнали его из Кафы, не пустив в ход пыточной машины, находящейся в цитадели. Как знать, может, с ее помощью что-нибудь и открылось бы…

Последнее встревожило, и Мамай окончательно уверился в том, что генуэзцы в сговоре с его врагами. Ситуация усугублялась тем, что в Крыму хозяйничали люди Тохтамыша, а из-за зимних штормов навигация прервалась. Таким образом, темник оказался в западне. Понимание этого подтолкнуло его к действию. Начал он с подбора людей, и таковые, само собой, сыскались, ибо отблеск прежней славы лежал на его челе, многие благоговели перед ним, а авантюристов, желающих испытать судьбу, в портовом городе всегда предостаточно.

Генуэзцев в Кафе находилась лишь горстка, и городские стены с цитаделью охранялись небрежно, а стражники частенько дремали даже днем, не говоря уж о темном времени суток. Мамай рассчитывал свершить все в одну из безлунных ночей. Поутру, когда горожане протрут глаза, все будет кончено. Жадных до денег, высокомерных итальянцев простолюдины ненавидели, так что никто за них не вступится.

Все бы, возможно, и сложилось, как задумывалось, но накануне выступления мурза Тимир разоткровенничался со своей чернобровой любовницей-армянкой – мол, скоро его господин станет хозяином Кафы. Женщина, посвященная в тайну, чтобы возвыситься в глазах подруг, часто готова разгласить все, не забывая, конечно, предупреждать: «Не говори о том никому!» Подруги, в свою очередь, поступили аналогично…

Весть о заговоре докатилась до консула. Джанноне дель Беско и прежде извещали о подозрительных личностях, посещавших Мамая, но он полагал, что изгнанник плетет интриги, чтобы вернуть себе власть в Орде, а оказалось все значительно серьезней… «Даже безобидный кролик, когда его загоняют в угол, становится опасен, что же говорить о Мамае…» – подумал дель Беско и вызвал к себе кавалерия[79] с провизорами[80]. После совета он отдал приказ удвоить стражу в цитадели и вооружить надежных горожан.

Когда ночная мгла заволокла окрестные холмы и в голых ветвях завыл резкий восточный ветер, Мамай повел своих людей к цитадели. При виде его всякий встречный понимал, что этот человек не остановится ни перед чем и от него не следует ждать пощады. Однако случилось непредвиденное: в какую бы улицу ни устремлялись заговорщики, везде их встречали градом камней и дождем стрел, а ведь они рассчитывали на внезапность.

Страшное подозрение овладело Мамаем, и в голове у него начало твориться что-то неладное. Вскоре и остальные поняли, что заговор провалился. Ничего не оставалось, как только рассеяться и спасать свои жизни.

Мамай укрылся в старом подземном водохранилище, сооруженном на случай осады еще в V веке, когда город назывался Феодосией. Сидя в темноте, он вспоминал дочь Бердибека, с которой началось его восхождение к вершине власти. О, как она любила его, как была нежна…

Днем в цистерну спустился Тимир, принес корзину с едой и сообщил, что Мамая везде ищут. Потом узкой грязной канавой, по которой к морю стекали нечистоты, они выбрались за крепостную стену.

– Спасайся, повелитель, – склонившись, сказал Тимир. – Беги в те края, где тебя не знают. Еще ничего не потеряно. Впереди тебя ожидает славное и великое будущее. Да продлит Аллах твои дни и пусть вовек не погаснет твоя звезда на небосклоне жизни.

– А мои сокровища? Без них мне не выбраться из Таврического улуса, хотя бы часть из них я должен взять с собой…

– Прости мою дерзость, но некоторые из наших людей уже схвачены. Город бурлит, не подвергай себя пустому риску!

– Нельзя убежать от того, что тебе предопределено свыше! – вскричал неизвестно на что разгневавшийся Мамай и так топнул ногой, что грязь из-под сапога разлетелась во все стороны.

В шаге от него были заросли кизила: нырни в них – и спасешься, но Шайтан, враг человеческого рода, нашептал другое…

Вернувшись в свой уже разграбленный дом, Мамай откопал спрятанное там золото и заполнил им кожаный заплечный мешок. «С помощью этого где-нибудь в другом краю я посею смуту и захвачу власть! Люди везде склоняют головы перед богатством так же, как и перед силой…» – думал он, завязывая мешок узлом, которым с детства привык завязывать аркан.

Внезапно снаружи донесся гул голосов, он осторожно выглянул в щель и увидел, что дом окружен. Кто-то заметил, как он пробирался сюда, и донес. О, как прав был отец, поучая, что не стоит тревожить демонов золота в минуты опасности. Запамятовал завет старика… Теперь оставалось только подороже продать свою жизнь… Выхватив саблю и оскалив зубы, выскочил во двор, но то ли мешок оказался слишком тяжел, то ли стареть начал, только замешкался, и копье стражника ранило его. На миг, лишь на миг остановился, но этого хватило, чтобы две стрелы разом впились в грудь. Гордая, неукротимая душа выпорхнула из тела и устремилась то ли в ад, то ли в рай, а ведь еще совсем недавно мнил себя Божьим избранником, посланным карать и миловать…

Никто не осмелился предать его земле, так и лежал до сумерек во дворе. Когда стемнело и невозможно стало отличить белую нить от черной, к дому прокрался Тимир и склонился над телом, вглядываясь в застывшее лицо, а потом взгромоздил мертвеца на плечи и унес его, а утром под соломой на арбе вывез за город и предал земле на вершине кургана, невесть кем и когда насыпанного.

12

Федора Шолохова приняли на службу в митрополичий дом незадолго до отъезда посольства. Он не принадлежал к знатному роду, не имел влиятельных покровителей и ничем не проявил себя, тем не менее Михаил поставил его старшим среди своих бояр, сопровождавших его. Несмотря на это, именно он, по словам Шишки, отравил княжеского любимца. Только непонятно, зачем ему понадобилась смерть человека, который благоволил к нему…

Неразговорчивый, малообщительный Шолохов снимал в Константинополе второй этаж домишки близ ворот Пиги у лукавой и кокетливой хохотушки, вдовы помощника эпарха, с которой, как говорили, спал в одной постели.

Симеон осторожно навел о нем справки. Оказалось, что пребывание Шолохова в Царьграде отмечено некоторыми странностями: во-первых, он на удивление редко посещал церковные службы, а во-вторых, с некоторых пор повадился навещать всяких предсказателей и чародеев, которые промышляли в Платее – городском квартале, примыкавшем к Золотому Рогу.

Несмотря на набожность греков, астрология, магия и хиромантия пользовались у них всеобщим уважением. Большой спрос имели и любовные напитки, с их помощью пытались добиться взаимности у особ противоположного пола. Ни один народ в мире не придавал такого значения ночным видениям, как греки. Со времен Гомера и дельфийских оракулов они полагали, что сновидения имеют сакральное происхождение, и по утрам, только протерев глаза, многие из них устремлялись к толкователям снов.

Всеобщее пристрастие к предсказаниям вызывало озабоченность церкви, порицавшей такие страсти, однако сия привычка слишком глубоко укоренилась в греках, чтобы можно было ее из них исторгнуть. Впрочем, вера в чудеса жила и живет в людях любой веры и национальности.

Служители оккультных наук с радостью принимали каждого посетителя, ибо кормились за счет доверчивости простаков. Со случайно забредшими в Платею они иной раз поступали довольно бесцеремонно – хватали за полы одежды, затаскивали к себе, вещали невесть что и требовали вознаграждения за свои неопределенные и порой невразумительные советы. Если кто-то отказывался платить, то того били.

Узнав, что Шолохов частенько захаживает к чернокнижнику Варлааму, Симеон отправился к чародею. Переговорил с ним с глазу на глаз, и две серебряные монеты из мошны соглядатая перекочевали в кошель предсказателя, причем оба остались довольны друг другим.

Когда в следующий раз митрополичий боярин явился к чернокнижнику, тот доверительно сообщил ему:

– Ныне здесь проездом гостит восточный маг Симеон, постигший тайны чародейства сказочной Индии и говорящий на всех языках мира. Я знаком с ним почитай лет сорок, но внешне он ничуть не изменился и так же молод, как прежде, а у меня вся борода поседела. Вчера он погладил моего сынка по головке и предрек, что у него вот-вот выпадет зуб. Так и случилось…

В доказательство своих слов Варлаам сунул в ладонь митрополичьего боярина осколок желтой кости. Тот поморщился и вернул. Он не имел детей, и трепетные отцы его только раздражали.

– Коли хочешь, сведу тебя с ним. Не пожалеешь… – вскользь предложил Варлаам, убирая зуб в перламутровую шкатулку, словно некую драгоценность.

Заинтригованный Шолохов соблазнился, и ему было велено в назначенный день явиться натощак и ни в коем случае не лгать чародею, а то ноги отнимутся или зрение померкнет…

Тем временем Симеон приобрел высокий колпак с цветастым халатом, какие носили выходцы с Востока, уточнил у Шишки подробности убийства и тщательно обдумал будущую беседу. Главным, по словам Варлаама, было говорить длинно и непонятно.

Когда Шолохов явился для встречи с восточным магом», его провели в помещение, где в полумраке восседал некто в бесовском наряде. Перед ним тлел светильник, от которого шел сладко-кислый дурманящий аромат заморских благовоний. Когда глаза привыкли к сумраку и боярин пригляделся, его смутил возраст чародея (уж слишком молод), но вспомнил, что тот не стареет, и успокоился.

Кудесник по-славянски довольно чисто, словно родом из Владимира или Суздаля, спросил:

– Что тебе надобно от меня?

– Желаю проникнуть в тайны, сокрытые от смертных, дабы управлять стихиями и людьми, – молвил Шолохов.

– В великой мудрости – великая скорбь. Ведомо ли тебе сие?

– Как сова видит ночью, так и я мечтаю проникнуть в суть вещей и событий… Познать, как зло переходит в добро, а добро – в зло.

– Похвально. Из тебя может выйти толк, но изучение мира надлежит начать с себя… Откуда ты родом и почему стремишься постичь неведомое?

– Мой уезд лежит среди лесных дебрей и бескрайних болот, его обитатели поклоняются Перуну, Мокоше и Велесу. Христиане они только для вида, чтобы не докучали княжеские люди. Мой батюшка для властей – вологодский боярин, а посвященные знают его как волхва, который беседует с богами. В полнолуние вместе с другими жрецами он свершает жертвоприношения на капище средь болотной трясины. Чужаку туда не добраться, а коли и сподобится на это, то обратно не выберется. Болото не отпустит… Тайны волхования батюшка откроет мне в свой смертный час, так у нас заведено, но меня они манят с детства, как речные девы-русалки – беспечных молодцев в день Ивана Купалы…

– Человеческие жертвы приносите?

– В весенний праздник Велеса-животодателя. Тогда самые красивые девственницы являются к нам, почитая за счастье лечь под нож жреца, чтобы соединиться с Божеством…

Минуло почти четыре столетия с тех пор, как Владимир Красно Солнышко крестил киевлян, а двоеверие еще было распространено в отдаленных волостях Руси. Немало оставалось таких, кто тайно верил в старых богов и поклонялся идолам.

– Что ж, твой батюшка в городах разве не бывает? – полюбопытствовал Симеон.

– Отчего же… Когда он там, то заходит в церкви, даже причащается, но не сглатывает то, что поп кладет в рот, а украдкой сплевывает в руку…

– Коли желаешь, чтобы я открыл тебе тайны чародейства, то поведай мне то, что скрываешь ото всех…

– Не понимаю, о чем ты, – опустил глаза Шолохов.

– Не лицемерь! Впрочем, коли тебе трудно начать, я помогу тебе, а ты продолжишь…

Выпучив глаза, будто вглядывался вдаль, и водя перед собой руками, словно разгоняя туман, Симеон принялся вещать:

– Солнечный осенний день. На Босфоре стоит латинский корабль с убранными парусами. Матросы на палубе играют в кости и лениво переругиваются меж собой, капитан, скучая, потягивает вино, а пассажиры почивают, хотя минул только полдень… У себя в каюте ворочается статный, полный сил человек и размышляет о грядущем, о том, с чего начнет, когда вернется в Москву, но не вернется, ибо ты подносишь ему чашу с зельем и погубишь его… Правда ли сие?

Шолохов кивнул и сглотнул набежавшую слюну. Только сейчас он по-настоящему уверовал, что перед ним воистину великий провидец.

– Кто велел тебе свершить злодейство? – привстав, спросил Симеон.

Слова сами полились из боярина, да так, что не остановить, и чем дальше он говорил, тем легче ему становилось:

– Один из доверенных людей волхвов проведал, что княжеский любимец вознамерился искоренить всех неверующих во Христа. Тогда жрецы вызвали меня на священный остров и приказали извести его. В Москве я добился встречи с Михаилом и приглянулся ему, ибо играю на гуслях и пою. Он тоже был голосист, а когда люди поют вместе, они сродняются. Сперва он приблизил меня к себе, а потом взял меня с собой в Царьград. Однако случая покончить с ним не предоставлялось. Это был странный человек. Порой я ненавидел его, а порой преклонялся перед ним… Даже обожал. Что-то в нем было необыкновенное.

Когда Шолохов на плохо слушающихся, одеревеневших ногах покидал Платею, то совершенно спал с лица, и оставил половину содержимого своей калиты «восточному магу». Впрочем, деньги дело наживное…

При расставании Симеон обещал открыть боярину тайны чародейства, но когда тот явился в назначенный день, то оказалось, что «маг» уже в Персии… Оно, может, и к лучшему», – подумал Федор и вздохнул с некоторым облегчением.

13

«Я свершил то, что должен был свершить, но погубил свою душу. За все надо платить… Но не слишком ли высока цена? – думал архимандрит Мартиниан, возвращаясь домой, и сам себя оправдывал: – Иначе было нельзя! Русь погрязла в пороках, князья трусливы, бояре продажны, народ темен, верует в колдовство и нечестивые заговоры более, чем в святые молитвы. Лишь церковь может спасти нас. Да, я, будто Каин, убил Митяя, который доверял мне, словно брату, но в каждом из смертных гнездится предательство, не лучше других и я… Воистину свет и тьма, жизнь и смерть, правое и левое – братья по духу. И все вышло бы шито-крыто, но смертью своего духовника заинтересовался князь, и его соглядатаи (будь они прокляты!) отыскали служку…»

Часто архимандрит думал о странной судьбе покойного Митяя-Михаила: «Везучий был, стервец, все ему с рук сходило. В отрочестве в грозу с другими отроками укрылся под елью, и молния угодила прямиком в нее. Всех убило, только не его… Люди молитвой и послушанием достигают игуменства, а он словно шутя из простых попов сделался государевым печатником, а потом и Спасским архимандритом. Немыслимо! Из грязи в князи».

Мартиниан намеревался дождаться весны в своей обители, а затем уйти в пустынь, вырыть землянку, назваться другим именем и замаливать свой грех, пока о нем не забудут… За жизнь он не цеплялся, но и в руки палача попасть не хотелось. О московских мастерах заплечных дел говорили разное, но всякий раз страшное, даже жуткое…

По возвращении архимандрита в Коломну брат-келарь, заведовавший монастырским добром, как и полагалось, предоставил ему хозяйственную книгу, в которую заносилось все, что монастырь приобретал и тратил: купил три воза сена, продал двадцать пудов ржи, засолил два бочонка грибов, при этом изведено столько-то соли, и прочее, и прочее. Пролистал без интереса, хотя прежде вникал в каждую цифирь, и молча вернул – что-то изменилось в Мартиниане, после того как удавил Михаила, – такое ни для кого бесследно не проходит. Большую часть времени теперь проводил в келье, покидал ее лишь для церковных служб и общих трапез, присутствие на которых обязательно для всей братии.

Епископ Герасим Коломенский, исполнявший обязанности митрополичьего местоблюстителя, не преминул известить кого следует о возвращении Мартиниана, и того затребовали в Москву. Ох, как не хотел ехать, но не посмел ослушаться. По пути гадал: донесли соглядатаи али не успели? Такова русская натура – строптивая, своевольная и в то же время покорная произволу власти…

Остановился за Торгом в Богоявленском монастыре, находившемся недалеко от Кремля, и под вечер отправился к купцу-сурожанину Степану Ховрину, вернее, не к самому главе торгового дома, а к его дочери.

Ховрины вели свой род от греков и были одними из богатейших на Москве, торговали с итальянскими колониями в Причерноморье, ссужали деньгами великих князей, митрополитов и ближних бояр, порой выполняли дипломатические поручения и имели большое влияние при дворе. Пока добрался до Никольской улицы, спустились ранние зимние сумерки. Постучался и сказал привратнику:

– К госпоже Варваре!

Провели на женскую половину терема. Трижды перекрестился на потемневший образ византийского письма Марии Магдалины, висевший в углу. Подобную икону Мартиниан видел в Царьграде, а на Руси впервые. Бывшую распутницу, ставшую святой, здесь не слишком жаловали, и иконы с ней малевали редко.

Вскоре к нему вышла нарумяненная, по тогдашней моде, с наведенными сурьмой бровями пышнотелая и уже не юная дева в васильковом сарафане, поверх которого была накинута телогрея на лисьем меху без рукавов – госпожа Варвара. Узнав архимандрита, опустила ресницы.

– Спасибо, отче, что исполнил все, как обещал. Крест Митяя получила. Намеревалась отблагодарить твоего посланца, да он куда-то сгинул. Говорят, что в жизни нет ничего важнее смерти, наверно, так оно и есть. Расскажи же, как преставился мой милок?

Прижала руки к груди и сцепила их так, что побелели. В ожидании ответа уставилась куда-то в сторону и окаменела, словно Лотова жена.

Мартиниан бесстрастным голосом, как о чем-то простом, житейском, ответил:

– Во сне удавил, когда ему уж, верно, грезилось, что добьется своего.

Варвара еле слышно ойкнула, опустилась на скамью, и глаза у нее заблестели от набежавших слез:

– Значит, без мучений, как и обещал. Спасибо. Обожди, – то ли попросила, то ли велела она и скрылась за дверью.

Вернулась с холщовым мешочком.

– Возьми за труды…

Мартиниана всего так и передернуло:

– Ты что?! Полагаешь, я за тридцать серебряников грех смертный на себя взял, не убоявшись огня адова?!

– Коли не ради денег проклятых, так ради чего удавил моего милка?

– Чтобы спасти Русь-матушку от Михаила-антихриста, который намеревался всю нашу церковь перетряхнуть и порушить незыблемость древних канонов, одни обители закрыть, а у других земли и села отнять. Удумал запретить инокам кормиться иным способом, кроме как своим рукоделием, и взимать с крестьян оброки. От этого чернецы начали бы более о хлебе насущном помышлять, чем о духовных подвигах. Не желал он старых обычаев держаться. При этом в своем безумии и еретичестве надеялся на содействие великого князя, хотел и его с пути истинного сбить. Жестокая необходимость подвигла меня на душегубство, а не корысть и жестокосердие.

– Ну извини дуру! – не стала спорить Варвара и бросила мешочек на лавку.

Раздался тихий перезвон. Помолчала, подняла на архимандрита затуманенный нежданно нахлынувшими воспоминаниями взгляд и как-то безумно усмехнулась:

– Бессмысленна жизнь никчемного человека, но бывает ли какая-либо иная? Не знаю и знать не хочу… Впрочем, мне-то что до того. Главное – отомстил за мою честь…

Последнее замечание еще более разозлило Мартиниана.

– Чудесная, сказочная, былинная простота! Да какая честь у блудницы?! Тьфу ты, прости, Господи! Именно такие, как ты, потаскухи и становятся предметом недозволенной страсти, притворяясь невинными овечками. Слышать тебя не могу! – бросил он и вышел, хлопнув в сердцах дверью, из-за которой послышались сдавленные, приглушенные рыдания.

«Пусть повоет над своей долей, на ней знак несчастья, который перейдет на всякого, кто слюбится с ней», – подумал Мартиниан и заторопился прочь.

Зачем приходил, чего хотел, уж и сам не понимал – то ли поведать о кончине Михаила, то ли в последний раз взглянуть на чернобровую Варвару, которая, хоть он и не давал себе в том отчета, чем-то притягивала его…

Наутро надел чистую рясу, отстоял службу и отправился на княжеский двор. Ноги не несли, но усилием воли понуждал их.

В Москве уже знали о победе Тохтамыша на Калке. Муть и тревога, лежавшие на сердце у Дмитрия Ивановича, улетучились. Еще не ведая о смерти своего врага, он тем не менее уже не ждал скорого возмездия – раньше следующего года Мамаю не оправиться. Ожил и сделался, как и прежде, словоохотлив. Однажды, вкусив малинового меда, даже заговорил с истопником Ванькой Куличом.

– Как твое житье-бытье, человече, чего-то ты хмур?

Тот аж обомлел, князь никогда не снисходил до него, а тут нате… Опустив глаза, ответил:

– Женка у меня преставилась, государь, вот и печалюсь…

– Ничего, другую найдешь, краше прежней. Вдов нынче на Руси видимо-невидимо, выбирай любую, – утешил Дмитрий Иванович и по-отечески похлопал истопника по плечу, от чего у того внутри все скукожилось.

Когда доложили о прибытии Мартиниана, Дмитрий Иванович сам принял его, и архимандрит понял, что князь еще не получил сведений от своих соглядатаев, иначе бы с ним беседовал палач в застенке.

– О смерти Михаила извещен тобой. За то благодарю, но подробностей не ведаю, а хотелось бы…

Постарался припомнить все по порядку, хотя кое-что, вестимо, «позабыл». Начал с того, как узнал, что нареченный митрополит почил в дреме, рассказал о решении Кочевина-Олешеньского поставить другого в святители, о долгах, которые наделали (несколько тысяч рублей!), и о рукоположении Пимена в Святой Софии. О том, почему вернулся раньше остальных, Мартиниан умолчал, а князю и невдомек полюбопытствовать. В заключение поведал о том, что, находясь проездом в Кафе, оказался свидетелем заговора Мамая и его кончины. О последнем князь слушал с особым вниманием. Свершилось, нет более страшного темника!

Отпустив архимандрита, Дмитрий Иванович размышлял: «Земля ныне обезлюдела, одни погибли, другие разбежались. Сбор податей упал чуть не вдвое против прежнего, а посольские наделали долгов, которые не уступают татарской дани. Совсем, ироды, потеряли представление о том, что им дозволено…» Вспомнились и последние известия из Литвы. Союзник Мамая Ягайло, благоволивший к Киприану, уже не литовский государь, а лишь витебский князек. В Вильно всем заправляет язычник Кейстут, а потому, если пригласить к себе святителя, это даст Москве митрополита всея Руси, а не только Великой Руси, каковым поставлен Пимен. Через Киприана можно так или иначе влиять на сопредельные княжества. Пусть даже он не так покладист, как Алексий, но прислушиваться к мнению московского князя волей-неволей станет – никуда не денется. Исходя из этого Дмитрий Иванович склонился к тому, чтобы не платить долгов посольства. «Совесть моя чиста – посылал-то я в Царьград Михаила, а вовсе не этого Пимена…» – рассуждал он.

Политическая ситуация изменилась, и ныне представлялось выгодным помириться с Киприаном. Кроме всего прочего, оставаясь в Киеве, тот мог придать городу статус центра русского православия. А это ставило Москву в церковную зависимость от Литвы.

Отношения константинопольского патриархата с русской церковью были четко ограничены каноническими правилами, и самовольный выбор архиерея светским правителем являлся открытым нарушением всех традиций. Меж тем византийская политика поставления митрополитов на Русь вырабатывалась давным-давно, и греки неукоснительно следовали ей, даже пренебрегая сиюминутной выгодой. Впрочем, приоритет империи над Русью носил чисто формальный характер, это князь отлично понимал и не задумывался о последствиях.

После воскресной исповеди, отстояв божественную литургию и причастившись святых даров, Дмитрий Иванович, чистый душой, аки младенец, отобедал к кругу семьи, но вместо того чтобы отправиться почивать, как то заведено, послал за духовником Феодором Симоновским.

– Ты, мой второй ангел-хранитель, помогаешь мне преодолевать томления души и указываешь путь к Господу. Помнится, ты говорил, что ссоры и распри – дело дьявола, и просил за Киприана. Наконец твои слова дошли до моего сердца, я созрел принять его. От меня он много натерпелся, потому передай ему, что прошу его забыть былое по-христиански. Пусть приезжает и садится на Москве митрополитом всея Руси. Приму его с честью.

Федор слушал и ушам своим не верил.

Близился конец февраля, и ему надлежало поторопиться, пока Днепр не вскрылся ото льда. Иначе придется скучать на левом берегу в ожидании окончания ледохода. 25 февраля, в день Великого заговенья Феодор выехал по Можайской дороге на запад. Снег хрустел под полозьями саней, и лошади, пофыркивая, бодро бежали под звон бубенцов…

Успел, домчался. Услышав о предложении московского князя, Киприан, не сдержался и обнял Феодора. Давно он добивался этого, и вот когда уже перестал надеяться на что-либо, свершилось.

14

Еремей и Симеон на людях старались не общаться, но теперь решили без спешки обсудить дальнейшие действия. Для этого отправились на один из пустырей, которых в городе имелось предостаточно, и устроились там под смоковницей. Место выглядело безлюдное потому посторонних не опасались.

– Пора возвращаться, брат Еремище. Путь, представлявшийся неодолимым, с Божьей помощью пройден.

– Да, кто бы мог подумать, что отравителем княжеского духовника окажется Федор Шолохов, а архимандрит, друг его детства, – душегубом…

– Так или иначе, но нам надлежит вернуться прежде посольства. Хорошо бы и Шишку с собой прихватить как очевидца всего…

Еремей и Симеон не предполагали, что незадолго до того, как они расположились на пустыре, по соседней улице, еле волоча ноги, брел подвыпивший Васька Кустов. Когда его совсем сморило, заплетающиеся ноги сами свернули с дороги. Он повалился в траву за кустом и впал в дрему. Очнулся от чьих-то голосов, но сперва не мог сообразить, где он и что с ним. В голове перемешались призраки сна и реальность, а земля так кренилась, что, казалось, вот-вот и скатится в тартарары.

Постепенно начал приходить в себя и прислушиваться к разговору – кто-то назвал своего собеседника Еремищем и помянул боярина Шолохова в связи со смертью Михаила. Один из голосов показался Кустову знакомым, но как ни силился, не смог припомнить, кому он принадлежит. Первым порывом было взглянуть, кто такие, но поостерегся. «Черт знает, что это за людишки и что они выкинут, коли приметят меня. Однако интересные же события у нас творятся! Неужто воистину нашлись отчаянные головушки, решившиеся прикончить княжеского духовника?!» – рассуждал толмач, прикидывая, какую из этого можно извлечь выгоду.

Пока размышлял, зашуршала трава под ногами незнакомцев – осторожно выглянул, но со спины ни одного не признал. Тогда потер себе виски: «Помнится, Кочевин-Олешеньский интересовался состряпавшим донос в патриархию, так, верно, это ему тем паче будет любопытно услышать…»

Однако ошибся. Юрий Васильевич с бесстрастным лицом выслушал и бровью не повел. Он и без того догадывался, что кто-нибудь непременно присматривает за ним, а потому посчитал, что не стоит показывать виду, что пронюхал это. Если бы мог, то и вовсе забыл об услышанном. Ныне его более заботила грядущая разлука с Ириной. Иногда даже казалось, что не переживет ее. Любовь и смерть всегда шли рука об руку.

Так или иначе, но Юрий Васильевич велел толмачу держать язык за зубами и не отблагодарил за усердие. Последнее особенно огорчило. Что тут поделать, боярам, известное дело, не угодишь, хоть из кожи лезь…

«Впрочем, каждому любопытно услышать, что о нем судачат, так не попытать ли счастье с Шолоховым?» – пришло на ум Кустову.

Визит толмача озадачил митрополичьего боярина, ибо никаких дел с ним не имел, посчитал, что его прислал Кочевин-Олешеньский, но речь зашла об ином:

– Подслушал я случайно один разговорчик и приплелся тебя позабавить…

– Ты это о чем? – не понял Шолохов.

– Некие московские соглядатаи говорили меж собой об отравлении архимандрита Михаила и упомянули при том тебя…

Сердце екнуло и замерло, а руки затряслись. Шолохов вытащил из мошны горсть монет и высыпал в протянутую ладонь толмача – на, подавись!

Оказалось, что некоему Еремищу и его сообщнику известно обо всем. Сперва растерялся – откуда?! Никто ж не видел! На душе стало пакостно, даже мерзко, как у нашкодившего отрока, уличенного в неблаговидном поступке. «Надо действовать – под лежачий камень вода не течет», – пронеслось в голове, и боярин поручил толмачу проведать, где обитает этот Еремище.

Недолго думая, тот отправился на русское подворье (больше некуда), и содержатель его на вопрос о постояльце по имени Еремище ответил:

– Как же, обитает у меня такой чернец без двух перстов на руке. Прибыл сюда еще летом, сказал, что на Афон направляется, да что-то задержался.

– Он один приехал или с кем-нибудь?

– С котищем… Не кот, а дьявол. Представляешь, при слове «рыба» вскакивает и бежит к своему хозяину, а когда тот куда-то уходит, усаживается у ворот и ждет его…

«Зачем мне все это?» – подумал Кустов и прервал излияние содержателя подворья:

– Тьфу ты, прости, Господи! Я не о коте спрашиваю. С кем из людей он прибыл?

– Ни с кем, один.

Узнав об этом, Шолохов не поскупился – одарил толмача, хотя щедрость не входила в число его добродетелей, и велел держать язык за зубами.

Что делать: бросить все и бежать, пока соглядатаи не донесли обо всем, либо попытаться избавиться от них? Выбрал второе. Часть зелья, которым боярин отравил Михаила, еще осталась, так не везти же его назад. Имелся, правда, и другой соглядатай, пока неизвестный, но, может быть, удастся найти и того…

Наутро, поднявшись в предрассветных сумерках, Шолохов отблагодарил своих языческих богов за то, что предупредили об опасности, и принес им в жертву белого кочета. Окропил кровью землю и зарыл тушку. После этого отправился на подворье и, явившись туда, попросил провести его к Еремищу.

Коренастый чернец с котом на руках играл на крыльце с другим иноком в шашки. Назвавшись суздальским вотчинником Гольцевым, Шолохов сказал, что слышал о том, что тот собирается на Святую гору Афон. Так не отправиться ли туда вместе – вдвоем сподручней и безопасней, а то на море пираты балуют… Таким лисом подъехал, что куда там! Застигнутый неожиданным предложением врасплох Еремище лишь неопределенно пожал плечами. Он совсем не собирался на Афон и мечтал только о возвращении домой.

– Очень, очень рад, что ты не против! – расценив жест чернеца как согласие, молвил «суздалец» и пригласил его оттрапезничать у него завтра…

– Почту за честь, – поклонился Еремище, а про себя подумал: «С чего бы это?»

Возвращаясь к себе, чрезвычайно довольный своей ловкостью, Шолохов размышлял о том, что большинство людей доверчивы и совсем не чувствуют опасности, в отличие от животных, предугадывающих будущее ненастье и даже свою смерть.

Как только боярин скрылся из виду, к Еремею подошел протопоп Александр:

– Чего это от тебя Шолохову понадобилось? Он здесь редкий гость, а тут приплелся…

– Какому Шолохову?

– С которым ты только что беседовал…

Вечером чернец рассказал обо всем Симеону.

– Неспроста это. Да и к чему язычнику Афон? Чую, он что-то затеял. Ну да ладно, я сегодня договорился с капитаном корабля – поутру отплываем, а Шолохова пошли к чертовой матери, куда ему самая дорога, – заметил купеческий сын.

Вопреки намерениям отплыть на следующий день не удалось. Злой северо-западный ветер мистраль пригнал бурю, которая налетела на Константинополь, будто изголодавшаяся собака на мясную кость. Отход судна перенесли до лучшей погоды. Между тем Еремея одолело любопытство, захотелось узнать, что затеял Шолохов.

15

Ягайло полагал, что лучше жить удельным князем, чем умереть великим, не роптал на судьбу и вел беззаботную, даже безалаберную жизнь. Казалось, он совсем перестал думать о литовском престоле. Почти ежедневно, если не лил дождь, он отправлялся в пущу, травил лосей, оленей, зубров, гонял лисиц, ходил на кабанов, бил боровую птицу. Дни пролетали, словно осенние утки.

Близкие – мать Юлиания Александровна, сестра Мария, брат Скиргайло, вернувшийся из-под Полоцка через Ригу, – совершенно не понимали такой праздности, отрешенности и пустого, никчемного времяпровождения бывшего великого князя.

– Гоже ли так склоняться под ударами судьбы? Разве сие достойно сына великого Ольгерда?! – меж собой говорили его отчаянные коморники Прокша, Жибентяй, Кучук, Лисица, не раз рисковавшие по его приказу жизнью и готовые вновь выполнить любое, даже самое опасное поручение своего господина. Только бы повелел.

Однако Ягайло, казалось, забыл о них. Одна бестрепетная, озлобленная на весь мир мать, открыто упрекала сына в слабости. Сколько она потратила сил, чтобы литовский престол достался ему, и все впустую… Удивительно было видеть в ее голубых, начавших блекнуть глазах энергию, темперамент, волю и непреклонность, которые не часто встретишь и у ратников.

Упреки Юлиании Александровны раздражали и выводили из себя, потому Ягайло всячески избегал ее, но иногда встречи было не миновать. Тогда на все упреки отвечал, что давно не отрок, сам знает, как ему поступать, и нечего соваться в его дела.

Пожилую княгиню такое пренебрежение злило, но она не отставала:

– Неужто мне и слово не молвить? Я твоя мать, а ты отмахиваешься от меня, словно от надоедливой мухи…

Чтобы не доводить до скандалов, Ягайло, случалось, молча внимал длинным материнским нравоучениям. Знал: коли слово поперек скажет, то отца припомнит, святых угодников и такое закатит, что куда там…

Вдовствующая пятидесятилетняя княгиня следила за всем происходящим в великом княжестве Литовском. А уж как радовалась неудаче Кейстута при осаде орденского замка Юрбург, и передать трудно! Даже отслужила благодарственный молебен.

Видя, что, несмотря на все ее старания, Ягайло ничего не предпринимает, Юлиания Александровна решилась действовать сама и подговорила Скиргайло отправиться в Мариенбург. Почему выбор княгини пал на извечных врагов Литвы тевтонов? Да потому, что более помощи ждать ниоткуда не приходилось: с Польшей отношения не складывались из-за Галиции и Волыни, Тохтамыш считал Ягайло сторонником Мамая, Тверь не имела сил для вооруженной поддержки, а Новгород Великий, как всегда, пребывал в сомнениях.

Ягайло не одобрял поездки брата, но и не удерживал его… Все происходило при его попустительстве, но без согласия и одобрения. В случае чего он мог отпереться, ибо ни в чем не нарушил клятвы, данной дяде Кейстуту.

Когда-то Скиргайло мечтал сровнять гнездо Ордена с землей, но не довелось. И теперь явился туда просителем. Ему отвели те же покои, в которых некогда селили Войдыллу. В томлении провел он несколько дней, скрипя зубами и раздраженно пожевывая свои длинные пшеничные усы, а время отмерял по опорожненным кувшинам да звону колоколов, созывавших братьев на церковные службы, чувствуя себя таким одиноким и чужим здесь, что хоть волком вой…

Гроссмейстер ордена Пресвятой девы Марии Винрих фон Книпроде был в курсе литовских событий и сразу догадался, зачем пожаловал к нему гость, но не спешил принимать его. Пусть потомится – сговорчивей станет. Имелась и другая причина задержки аудиенции: великий магистр сильно сдал за последний год, с трудом передвигал ноги, чувствуя непреодолимую слабость во всем теле. Порой даже подремывал на заседаниях капитула, чего прежде не позволял себе. Сановники Ордена снисходительно относились к этому, гадая, кто займет место старика после его кончины, которая близилась.

Проходя мимо часовни святой Анны, находящейся рядом с дворцом магистров, в которой покоились его предшественники, фон Книпроде думал о том, что скоро сам ляжет рядом с ними. Иногда, оставив сопровождающих за дверьми, он один неверной шаткой походкой заходил внутрь и, с трудом наклонившись, трогал холодный камень надгробий. Вот здесь под плитой нашел себе последний приют благородный брат Дитрих фон Альтенбург, при котором и возвели часовню. Воинственный, энергичный и жестокий он подозрительно внезапно занемог и умер во время переговоров с Польшей, хотя не жаловался на здоровье. Проклятые ляхи! Рядом с ним лежит могучий телом и духом Генрих Дуземер, который сделал Книпроде великим командором. За два года до своей смерти, измученный болезнями, он добровольно покинул пост гроссмейстера. С некоторых пор Винрих подумывал о том же, но его всякий раз отговаривали.

Во всех церквях Мариенбурга ежедневно служили молебны за здравие главы Ордена, умоляя добрую Деву Марию вернуть ему силы, тем не менее его здоровье неуклонно ухудшалось.

В один из дней, почувствовав себя чуть лучше, гроссмейстер принял младшего брата Ягайло. Последнее время Кейстут особенно досаждал Ордену. Смута в Литве была как нельзя более на руку братьям-рыцарям, и фон Книпроде обещал помощь Скиргайло, но за нее потребовал половину Жмуди, которая разделяла земли Тевтонского и Ливонского орденов, и крещения Литвы по католическому обряду. От имени старшего брата младший согласился на все, не имея на то никаких полномочий.

Вновь завязались тайные сношения Крево с Мариенбургом, пока дипломатические, но в любой момент готовые перерасти в военный союз. Вот тогда, развернув белые штандарты с черными крестами и распевая псалмы, зашагает по дорогам Литвы орденское войско, зацокают копыта рыцарских коней.

Однако, пока Кейстут сидел в Вильно, Ягайло не отваживался подняться против него. В надежде подтолкнуть сына к активным действиям, Юлиания Александровна отправила Прокшу в столицу Литвы, с тем чтобы он подкупил кое-кого и Кейстуту подбросили письмо, в котором говорилось, что Войдылла готовит побег. Камеру пленника обыскали и нашли там кинжал. Несчастного подвергли пыткам, а потом повесили, как простолюдина, которым он, впрочем, и являлся по рождению.

Когда Ягайло сообщили о смерти шурина и о том, что его сестра Мария овдовела вторично, он сдался и позволил уговорить себя на участие в заговоре.

Прежде всего требовалось выманить дядю из столицы. На войну с Орденом или Польшей он мог отрядить одного из своих сыновей. Необходимо было, чтобы кто-то бросил вызов лично язычнику Кейстуту Гедиминовичу, и Ягайло вспомнил о брате Корибуте, в крещении Дмитрии, который владел Северской землей. К нему отправилась безутешная сестра Мария, и вскоре Дмитрий, отказавшись платить подати дяде-идолопоклоннику, объявил, что не признает его власти.

Оставив Вильно на Витовта, восьмидесятилетний Кейстут поспешил к Новгороду Северскому, велев Ягайло явиться туда же, и тот начал собирать войска.

16

В третий раз Киприан ехал в Москву: впервые он посетил ее в качестве посланца патриарха Филофея, затем после смерти Алексия попытался сесть на митрополичьем дворе вопреки воле великого князя, но тогда все кончилось хуже некуда…

За Вязьмой Киприана приветливо, даже ласково встречал боярин Никифор, некогда выдворивший его из московского княжества. Теперь он вел себя совсем по-другому: пал на колени посреди дороги и молил простить за прежнее. Только искренне ли? Простил, хотя бы на словах, иначе князь мог заподозрить, что затаил обиду, а это предвестие будущих распрей. Никифор поднялся, челядь тут же поменяла на нем испачканный грязью долгополый кафтан, он еще раз поклонился, и загадочное подобие улыбки промелькнуло на его пухлых губах.

23 мая, в четверг, на праздник Вознесения Господня, подъехали к Москве. Дмитрий Иванович оказал великую честь – с княжичами и боярами встретил преосвященного Киприана за несколько верст от города и стал расспрашивать, как тот доехал, словно никакой размолвки меж ними не было.

Под колокольный звон вступили в Кремль и направились к Успенскому собору. Там владыка отслужил торжественное богослужение, а потом князь дал великий пир, на котором присутствовали ближние бояре и игумены московских обителей. После этого Киприан сел на митрополичьем дворе, находившемся у Боровицких ворот по соседству с Чудовом монастырем.

Начал он с того, что затребовал у местоблюстителя, коломенского владыки Герасима, отчет о финансовом состоянии русской церкви. Оказалось, что имущество митрополии пребывало в плачевном состоянии – все, что можно было растащить, растащили. Воровал каждый, имевший такую возможность, хотя, всем известно, покушение на церковное добро приравнивается к святотатству, но как без этого… Безнаказанность и соблазн легкой наживы, противиться которому невозможно, толкали людей на грех. Киприан попытался вернуть церкви то, что возможно, но это потребовало немалых усилий.

Желая завоевать расположение великого князя, Киприан взялся за составление новой редакции «Жития Петра митрополита», в которой приписал святому пророчество относительно грядущего величия Москвы как оплота православия.

Судьба Киприана до странности походила на жизнь Петра. Оба имели противников на северо-востоке: Петр – владимирского игумена Геронтия, Киприан – Спасского архимандрита Михаила, оба отправились в Константинополь и в конце концов утвердились в Москве. При составлении жития Киприан раскрасил историю святого неизвестными дотоле подробностями и расставил по-своему логические акценты. Завершить труд он намеревался к 21 декабря, дню памяти святителя Петра, похвальным словом. При чтении жития невольно представлялось, что оно в не меньшей степени посвящено самому автору. Могло показаться даже, что это не житие, а автобиография.

В своем сочинении Киприан кроме всего прочего оправдывал свои действия и придавал им видимость правомерности, поскольку сделался митрополитом «всея Руси» с согласия и по приглашению великого владимирского и московского князя, вопреки решению патриаршего собора, поставившего Пимена святителем Великой Руси. Тем не менее при каждом удобном случае он подчеркивал независимость церковной власти от светской.

Отрывки из жития Киприан зачитывал приближенным, и всем невольно вспоминался архимандрит Михаил, возомнивший, что ему все дозволено при покровительстве великого князя[81], но не тут-то было… Церковные должности даются не людьми, а таинственными небесными силами, и противиться им бесполезно. Именно с их помощью Петр и он заняли русскую митрополию.

Пытаясь досконально вникнуть во все, Киприан вызывал к себе то одного, то другого архиерея и беседовал с каждым. По своему статусу митрополит лишь в крайнем случае мог вмешиваться в дела епархий. По канонам Вселенских соборов в обязанности митрополита входило только поставление подведомственных ему владык и надзор за ними, а разрешать возникающие конфликты полагалось лишь после обсуждения их с другими епископами, что ограничивало его судебные полномочия. Впрочем, это нередко нарушалось.

Вскоре после Троицы к Киприану обратился ученик Сергия Радонежского игумен серпуховского Высоцкого монастыря Афанасий с просьбой разъяснить некоторые вопросы церковной жизни. Отвечая ему, митрополит писал: «Горе оставившим путь правый. Многие хотят повелевать и стать учителями, не быв учениками. Новоначальные желают властвовать над многолетними и высокоумствуют. Особенно скорблю и плачу о лжи меж людьми. Ни Бога не боясь, ни людей не стыдясь, сплетаем мы ложь на ближнего, увлекаемые завистью и алчностью. Много злодейств совершено в мире, и много стран опустошено ими… Самого Господа распяли жиды по зависти… Нет иного пути к спасению, кроме любви, – так говорил великий учитель Павел. Кто достиг любви, тот достиг Бога…»

Далее Киприан развивал идею монашеской жизни без стяжания, то есть «села и людей инокам не держать», ссылаясь при этом на древних отцов церкви и жизнь Афона. Если же обитель уже владела селами и деревнями, то чернецам, по его разумению, не следовало посещать их. В заключение он призывал иноков и старцев не заполнять места ангелов, поверженных во тьму за гордыню и ставших бесами. В этом мнение Киприана совпадало с устремлениями покойного Михаила. Различие заключалось лишь в том, что любимец Дмитрия Ивановича намеревался отобрать монастырские села при содействии князя, а Киприан действовал осторожней, посредством убеждения, не привлекая к решению церковных дел светские власти.

Копии письма Киприана к Афанасию Высоцкому широко распространились по Руси, но мало что изменили в жизни монастырей. Убеждения убеждениями, а жизнь жизнью…

17

Наутро после урагана корабль отшвартовался от причала, распустил паруса и вышел в Босфор. Мимо проплыли стены Галаты, и слева по носу показались домики греческой деревушки Атоматон. Еремище, Симеон и Шишка, стоя на носу, любовались высокими берегами, поросшими соснами и кустарником, а кот Веня дремал в трюме на старом парусе.

С верхней площадки башни Христа за кораблем наблюдал мессер Доменико Каэтано, светлейший вельможный консул генуэзской колонии Галаты. Он любил подняться сюда и в одиночестве размышлять о том о сем. Ныне мысли его были безрадостны. После гибели адмирала Перо Дориа и последовавшего затем поражения при Кьоджи положение Лигурийской республики ухудшилось. Недавно пришло известие, что в Турине начались переговоры с ненавистной Венецией при посредничестве герцога Савойского. Оставалось только ждать конца войны. После заключения мира Каэтано по крайней мере пришлют замену, и он вернется в Геную и увидит вновь величественный собор Сан-Лоренцо. Срок его консульства давно истек, но война внесла коррективы в планы отцов города. Все бы ничего, коли не донна Лючия Фрегозо… Она вконец измучила Доменико своей глупой недоступностью, хотя всем известно, что не любит своего мужа Джакомо Фрегозо и в его отсутствие принимает у себя черт знает кого, чуть ли не солдат гарнизона…

Меж тем корабль с русскими соглядатаями уже скрылся из виду и через несколько часов, миновав развалины древнего маяка Искресту, вышел в море. Стало покачивать на свежей волне, и Еремей почувствовал недомогание. Спустился в трюм и прилег рядом с котом, прижав его к себе. Вспомнилось посещение им Федора Шолохова, и невольно заподозрил неладное… Зачем пошел к отравителю, что хотел выведать у него, уже и сам не понимал. Проклятое любопытство! Не на яства же позарился? Воистину, горбатого могила исправит, а упрямого разве что дубина. С беспечной безрассудностью ноги несли его вчера к дому боярина.

Странная вышла встреча, даже слишком… Над городом вовсю бушевала буря, а на крыше что-то стучало и гремело, когда усаживались за стол. Перед трапезой перекрестились, как положено, Еремище прочел молитву, и слуга начал подносить кушанья. Куски мяса, рыбу и фрукты брали с общего блюда, а белый хлеб отрезали от одного каравая. Пища, как ни странно, оказалась пересоленной. На Руси еду каждый солил себе сам, но у греков другие порядки… Впрочем, Шолохов русский, но тогда об этом не подумалось.

Хозяин предложил фракийского вина, но Еремей не стал искушать судьбу:

– Монаху не пристало вкушать ничего крепче воды, – ответил он, хотя знал: здесь, в Царьграде, в каждой обители, как мужской, так и женской, давали вино, которое поддерживало силы иноков и инокинь, а в летнюю жару освежало. Это не возбранялось в разумных пределах, ведь Господь сам превращал воду в вино.

Как бы то ни было, но боярин не настаивал.

– Тогда пей молоко, Великий пост миновал, а Петровский еще не начался, – и велел слуге сбегать к молочнице, а сам наполнил чашу вином и осушил ее за здравие гостя.

Вскоре молоко стояло перед чернецом, но оно оказалось козьим и кисловатым. Еремище не усмотрел в том ничего удивительного – в ненастье оно всегда подкисает. Однако ему не нравились странные взгляды Шолохова, которые он ловил на себе.

Чернец не знал, что стенки кувшина, из которого он наливал молоко, смазаны зельем, а хозяин недоумевал, не видя признаков действия яда. Все объяснялось, впрочем, довольно просто – отрава со временем утратила часть своей сатанинской силы.

Разговор не клеился, и гость был уже не рад, что явился. Так или иначе, но надо было о чем-то говорить, потому беседовали о будущей поездке на Афон, хотя ни один из них не собирался туда. Вскоре эта тема исчерпала себя, тогда Шолохов, взял гусли и, перебирая жильные струны, затянул песнь. Сперва пел медленно, а потом все быстрее и быстрее, так что невольно создавалось мажорное настроение, несмотря на невеселый сюжет песенного повествования:

Не вода в города понахлынула —

То татары злы понаехали.

Как меня молоду в полон берут,

Во полон берут, полонить хотят!

Ах ты батюшка, выкупай меня!

Не жалей серебра, не жалей полотна…

Так Еремище отобедал вчера, а ныне, лежа в трюме, окончательно уверился в том, что природа его недуга связана с адским искусством отравления. Достал складень с образами, поставил перед собой и принялся молиться. Потом призвал Симеона и взял с него слово, что тот не только не оставит котищу своими заботами, но и будет ухаживать за ним. Век был не сентиментальным, и животных не очеловечивали, потому такая просьба озадачила купеческого сына. «Что за бред?! Может, перед ним еще шапку ломать?» – покосившись на сидящее рядом животное, подумал Симеон, но не возразил, видя состояние приятеля.

Всю жизнь Еремище относился к смерти спокойно, с уважением, как к великому таинству, которое невозможно постичь. Служа князю, случалось, и жизнью рисковал из одного удальства, однако теперь, лежа на старом парусе, по-настоящему ощутил, как не хочется умирать, но придется, поскольку живет человек не сколько желает, а сколько дозволено. Тем не менее тошно русскому помирать среди морской хляби. Не по-христиански как-то… От этого даже слезы на глаза навернулись. Воистину при болезни тела страдает и душа. Ах, как страшно испускать дух, но никуда не деться, придется все равно!

Впрочем, одно дело представлять себе смерть, а другое встретиться с ней с глазу на глаз и осознать, что все кончено. Перед ним разверзлась страшная бездна вечности, в которой исчезают все краски мира, все звуки, все чувства, все воспоминания, все мысли и мечтания. Он еще слышал звуки, но они как будто уже не доходили до его сознания, теряясь где-то по пути. Скоро смерть или небытие (что в сущности одно и то же) поглотит душу…

Ночью мысли начали путаться, Еремище впал в забытье. Наступило затмение разума, недоставало воздуха, он хватался за горло, хрипел, как некогда архимандрит Михаил на «Апостоле Луке», и звал то Веню, то еще кого-то, а то молил прощения у покойницы жены и неведомого Стрема.

Шишка время от времени подносил к губам умирающего флягу с водой и тихо всхлипывал. Симеон сидел тут же с каменным лицом и остекленевшим взглядом, а кот, расположившись в ногах хозяина, совиными немигающими глазищами сфинкса задумчиво и загадочно смотрел на него. К утру слов стало не разобрать, умирающий лишь слабо постанывал, и тут на всех повеяло могильной плесенью, отчего Симеону, к своему стыду, захотелось, чтобы все скорей закончилось…

Когда иссякли силы, а может, и желание мучиться дальше, чернец издал слабый хрип и затих. Корабельный священник по-латыни скороговоркой прочел над схизматиком молитву, тело вместе с камнем завернули в кусок парусины и бросили в неспокойную соленую пучину. Бульк – и человек ушел под воду, точно и не жил на свете.

Веня с тоской смотрел на волны и думал о том, что теперь делать, кто будит кормить его и не броситься ли вслед за хозяином в мокрую мерзкую воду… Все равно жизнь поломана… Предаваясь унынию, он не заметил, как подошел Симеон и положил перед ним рыбу:

– На, помяни тварь раба божьего Еремея…

Веня понюхал, лизнул и воспрял духом.

18

Наконец Симеон с Шишкой и котом добрался до Москвы и забарабанил в ворота отчего дома. Матушка с батюшкой уж и не чаяли свидеться с сыночком на этом свете. Отец в сердцах даже разругался со своим приятелем дьяком Нестором, обвинив его в гибели сына.

Начались охи-ахи, мать расчувствовалась и всплакнула – дошли до Господа ее молитвы. Послали за родней, соседями, добрыми знакомцами. Мать приоделась в красную праздничную, расшитую по подолу и вороту рубаху и парчовый летник, на шею надела золотую цепь с панагией, а отец достал новый фиолетовый кафтан и перепоясался желтым кушаком. Собрались гости, и пошел пир горой. А как на Москве гуляют, известно…

Сперва из вежливости расспросили о Царьграде, хотя что им до него… Хлебнув из кубков, заговорили о страшной битве с Мамаем. Оказалось, дядя Симеона был там затоптан конями, двоюродный брат получил ранение в грудь, истек кровью и отдал Богу душу уже после победы, а сосед лишился глаза. Как положено, помянули убиенных доброй чаркой и запели протяжно, с надрывом…

Кот Веня такую суету не одобрял: «Двуногие скоты бесятся», – и со злости нагадил под пиршеским столом, но никто того не заметил – не до «благовоний»…

Вскоре в доме показалось тесно. Высыпали на двор и пустились в пляс с присвистами да прибаутками, так что пыль столбом… Жарили до бесчувствия… Эх, матка Русь загуляла! Ей только повод дай, дальше само пойдет…

Наутро, придя в себя, купеческий сын отправился на княжеский двор… За его отсутствие много воды утекло в Москве-реке, потому дьяк совсем позабыл о соглядатаях, тем паче что от них не было ни слуху, ни духу.

– Время-то пережили какое, не приведи Господи! Думал, сгинули, – оглядев Симеона и почесав голову молвил он. – Значит, жив, бродяга, и батька твой зря напраслину на меня возвел и поносил, как последнего злодея…

– Как же так?! Мы ведь посылали тебе грамотку с армянином, дядя Нестор… – принялся оправдываться Симеон, но дьяк только руками развел:

– Ничего не получал. Вот тебе истинный крест! А где твой товарищ, чернец?

– Преставился Еремище… – повесил голову купеческий сын, и дьяк перекрестился.

В тот же день Нестор доложил князю о возвращении соглядатая, и тот затребовал к себе Симеона, а потом и Шишку. Узнав обстоятельства смерти своего любимца, Дмитрий Иванович только зубами скрипнул и послал людей в Коломну за Мартинианом, но тот еще по весне сгинул. Ввиду того что другой убивец, Федор Шолохов, находился в Константинополе, вне досягаемости московского правосудия, князь решил хотя бы разорить языческое гнездо. Волхвы были врагами церкви и светской власти, их не считали за людей, и они не рассчитывали на пощаду.

Вспомнив нарочитое благочестие своего приближенного Андрея Ивановича Одинца, которым тот часто кичился, Дмитрий Иванович послал за ним – этот уж постоит за веру… Князь не помнил случая, чтобы он опростоволосился. К тому же он был дружком Кочевина-Олешеньского. Пусть же исправляет его недосмотр.

По дороге на государев двор Одинец гадал, куда его пошлют – в Тверь или в Рязань, ибо с обоими соседями назрела необходимость в переговорах. А может, в Орду? Он знал тамошний язык и был знаком со многими влиятельными людьми в Сарае-Берке.

– Собирайся в Вологду, за вотчинником Никитой Шолоховым. Он не только язычник, но и волхв, а его сынок – дерьмо смердящее, злодей, каких мало. Наместником там сидит Квашня, он даст тебе людей, сколько потребуется, доставь мне только Шолохова живым или мертвым.

Ехать в далекую северную землю не хотелось, а связываться с идолопоклонниками и подавно, ибо в глубине души Одинец побаивался их. Кто знает, что выкинут эти чародеи… С обычным человеком проще и как-то привычней, а о них ходят невесть какие слухи… Но куда денешься, с князем не поспоришь.

Обширные пространства к северо-востоку от Вологды тогда активно осваивались. Переселенцы расчищали землю под пашни и пастбища, основывали солеварни, добывали железную руду, промышляли пушного зверя. Несмотря на удаленность, Вологда имела важное значение. Отсюда речными путями удобно было продвигаться в Заволочье, Устюг, Пермский и Югорский края. Еще недавно она всецело принадлежала Господину Великому Новгороду, но теперь здесь сидели два наместника: московский и новгородский. Мир меж ними порой нарушался, тогда город переходил из рук в руки, однако эти усобицы не выходили за пределы здешней земли. В Москве и Новгороде делали вид, что ничего особенного не происходит.

Добравшись до Вологды, Одинец явился к великокняжескому наместнику Ивану Родионовичу Квашне и принялся расспрашивать о боярине Шолохове.

– Тут, любезнейший, захолустье, двубожников, которые и Христу молятся, и Перуну поклоняются, полным-полно. Что касается Никиты, то его вотчина верстах в ста отсюда, а может, и поболе. Добраться туда можно только по реке… – ответил тот, и в глазах у него сверкнула лукавая языческая искорка.

Впрочем, последнее, может, лишь померещилось. Хозяин пригласил гостя отобедать. Сперва подали уху черную с перцем и чесноком, за ней кулебяку с зайчатиной, следом похлебку с бараньими мозгами, потом куру рассольную (варенную в рассоле) и пирожки со всякой рыбой. Все это ели с перцем, уксусом, хреном, пряными кореньями и взварами (соусами), неторопливо работая то ложками, то ножами. Ласковые боярские холопы наполняли кубки крепким медом и забористым светлым пивом, подносили одни блюда и убирали другие. Объедки, притворив за собой дверь, съедали в сенях, из-за некоторых даже дрались вполсилы, а за столом неспешно текла беседа о ценах на пушнину, о сборе податей, о волке-людоеде, объявившемся в окрестностях. В конце трапезы Одинец вернулся к своему поручению и затребовал полсотни воинов с попом.

– Священника бери – не жалко, но зачем тебе столько ратников, не на войну ж идешь? В городе неспокойно, того и гляди, с новгородцами сцепимся, а с кем я останусь?

– Это не моя забота, – отвечал гость, отхлебывая из кубка.

Квашня только вздохнул и дал людей, а через неделю, когда вышло размирье, пожалел о том… Но Андрей Иванович был уже далече.

Берега реки, по которой шли ладьи, были дики и безлюдны. Здесь в угрюмых чащах христианские миссионеры безуспешно искореняли языческих божков, и непуганый зверь, выходя на водопой, без страха взирал на плывущих мимо людей. Когда добрались до места назначения, то Шолохова не застали. Кто-то предупредил его об опасности. Более того, даже поживиться ничего не нашли – глиняные горшки, старая утварь да забытый хозяевами черный пес на веревке, злобно скаливший желтые клыки, вот и все… «Скупердяй!» – с уважением подумал Одинец о волхве, ибо сам был таков же, и велел священнику окропить двор святой водой перед тем как устраиваться на ночлег.

Один из крестьян, недоброжелатель Шолохова, поведал о том, что тот укрылся на острове посреди болота, но сразу предостерег:

– Здешние трясины запросто засасывают коня вместе с всадником и снова затягиваются в предвкушении следующей жертвы. Волки загоняют туда лосей и оленей и, пока те уходят под воду, рвут им спины, но коли оплошают и замешкаются, то и сами гибнут. Одни рыси способны растить там своих детенышей.

Огромное неприветливое болото, начинавшееся неподалеку, простиралось на многие десятки верст. Все оно поросло клюквой и осокой, над которыми вились тучи насекомых, не давая покоя ни людям, ни скотине, а воздух там был насыщен испарениями. Одинец прислушался: «Тюх-тюх…» – где-то приглушенно ухали таинственные болотные существа, а в верхушках осин и берез галдели пичуги. Вдруг откуда-то донесся то ли стон дикого лесного человека, то ли плач какого-то существа, и от этого на голове сами собой зашевелились волосы. Здесь властвовали не князья с боярами, а языческие божества и таинственные существа: лешие, ведьмы и прочая нечисть…

– Чур меня! Чур меня! – непроизвольно прошептал Андрей Иванович и перекрестился.

Как добраться до острова с капищем он не знал, да, по совести говоря, не очень-то и хотел туда. «На кой мне этот язычник?! – в раздражении думал Одинец. – Да и князю зачем? Мог бы и поближе волхвов наловить. В той же Мещере[82] их пруд пруди…»

Тем не менее решил ждать, пока Шолохов сам не вылезет из болота, над которым по вечерам поднимался туман, окутывая окрестности сизой пеленой.

19

После возведения в сан надлежало поторопиться с возвращением, но Пимен медлил. Как отнесется к его поставлению великий князь, он не ведал, но надеялся, что здравый смысл возобладает. На всякий случай вознамерился послать в Москву Невера Бармина, с тем чтобы тот разведал ситуацию, но пока боярин собирался, стало известно, что в Диком поле неспокойно. Каждый русский понимал по собственному опыту или со слов других, что в такую пору в Причерноморские степи лучше не соваться: не помогут ни верительные грамоты, ни ханские пайцзы. Стоял август 1380 года, близился праздник Рождества Пресвятой Богородицы – день Куликовской битвы. К верховьям реки Воронеж на зов Мамая стекались все новые и новые дружины. Их движения не могли не заметить путники, проезжавшие через те места. В степном котле заваривалось нечто непонятное и зловещее… Так же, верно, собирались когда-то скифы, сарматы, готы, гунны, авары, печенеги и прочие племена перед своими походами, еще не вполне понимая, куда их несет ветер истории.

Пришлось отложить поездку Невера до лучших времен, а потом наступила осень, задул резкий холодный ветер Борей[83], на Великом море начались шторма, и навигация замерла. За зиму многое изменилось – в Сарае-Берке воцарился Тохтамыш, а Мамай нашел свою смерть в Кафе, но на берегах Босфора о том не ведали.

Наконец стаи перелетных птиц потянулись на север. Пришла пора возвращаться, но Кочевин-Олешеньский под разными предлогами оттягивал отъезд. Ссориться с ним Пимен не хотел, ибо им следовало держаться заодно, чтобы уверить князя в том, что все сделано для его блага.

Посольский люд недоумевал, и причину задержки с отъездом никто не понимал. От этого возникли самые фантастические и нелепые предположения. Как назло, иссякли деньги. Заняли опять под немыслимо высокие проценты – чай, не впервой.

В начале лета паломник из Чернигова, направлявшийся в Иерусалим через Константинополь, сообщил, что Киприан оставил Киев и отправился в Москву. Зачем? Согласно постановлению святейшего Синода и решению вселенского патриарха ему и в Киеве-то сидеть не полагалось… Пимен встревожился – там, далеко за морем, творилось что-то необъяснимое, потому он проявил характер и настоял на отъезде.

Зная, сколь ветрена и легкомысленна Ирина, Кочевин-Олешеньский звал ее с собой, не вполне представляя, что из этого получится. Любовь и долг боролись в нем меж собой. На Руси его ждали жена и дети, а для расторжения брака требовались такие веские причины, как блуд супруги, подтвержденный свидетелями, или ее бесплодие, но даже в этих случаях развод противоречил традициям и каноническим правилам. Церковь приравнивала повторное супружество к блуду. Расторжение брака было долгим и не дешевым. Такую прихоть могли позволить себе лишь очень влиятельные и состоятельные люди. Простолюдины поступали проще – так или иначе загоняли опостылевшую жену в могилу. Для ускорения этого иногда привлекали особых людей, которые жили тайным душегубством. После похорон вдовцы шли под венец с другой или жили с ней без «закону», то есть без венчания… Такое практиковалось повсеместно и считалось в порядке вещей.

Ирина относилась к своему «ручному варвару» совсем неплохо и была благодарна ему за многое, но не желала отправляться за тридевять земель. Неизбежность разлуки оказалась для Юрия Васильевича даже большей пыткой, чем само расставание. Так ожидание казни для человека с пылким воображением ужасней ее самой.

Боярин осунулся, потерял аппетит и лишился сна. Порой им овладевали приступы мрачного настроения, и он не желал никого видеть. При свиданиях с Ириной Юрий Васильевич перестал понимать, когда она шутит, а когда говорит серьезно. Он приписывал ей то не свойственные ей пороки, то добродетели, которыми она не обладала. Эти странные и противоречивые чувства еще более усугубляли его страдания.

Для возвращения посольства наняли большой добротный неф, мачту которого увенчивало «воронье гнездо» – наблюдательный пост в виде бочки. Корабль обладал большой грузоподъемностью и предназначался для перевозки скота или кавалерии. Некогда такие суда доставляли рыцарей-крестоносцев в Святую Землю. Они не отличались быстроходностью, но считались относительно безопасными при шторме по сравнению с юркими и шустрыми галерами.

Когда все было готово для отплытия, Пимен отправился в патриархию за благословением и последними наставлениями. Город был напоен летним зноем, но под каменными сводами патриаршей резиденции царила благодатная прохлада. Его святейшество Нил принял Пимена благодушно, даже ласково, велел подать фрукты с подслащенной водой и дал пастырские наказы, которые сводились к тому, что в первую очередь надлежит заботиться об интересах церкви – святейшей супруги Господа нашего, а также по возможности не ссориться с благоверным и христолюбивым Владимирским князем. Впрочем, в противоположность всему выше сказанному он напомнил, что тот, кто всем угождает, не может быть истинным служителем церкви…

– Если под влиянием Дьявола государь преступает законы Божьи, не должно выполнять нечестивые распоряжения. Церковь способна противостоять любому внешнему давлению и любым гонениям, – поучал патриарх, словно предрекая Пимену будущие неприятности.

От Дионисия Суздальского Нил уже кое-что знал о русских делах и поинтересовался новостями из Москвы. Воспользовавшись случаем, Пимен сообщил патриарху о странном известии относительно Киприана.

– Его злохитрие и коварство известны всем, а потому, святейший владыка, прошу послать со мной пару иноков из тех, кто присутствовал при моем возведении в сан, дабы они подтвердили каноничность всего произошедшего.

Нил и прежде подозревал, что прошлогодний донос имел под собой некую основу, теперь же совершенно уверился в том, но менять ничего не пожелал, поскольку имел грамоту с печатью Дмитрия Ивановича, на основании которой действовал.

«Он опасается своего государя, и это не предвещает ничего хорошего. Бог дозволил человеку грешить, но притом повелел отвечать за свои проступки, а посему пусть все идет своим чередом», – подумал Нил, обещал направить с Пименом своих посланцев, которые доложат ему обо всем, что увидят, и на прощание подарил ему икону.

Настал день отплытия. Посольство со своим скарбом уже загрузилось на корабль, но Кочевин-Олешеньский медлил и все расхаживал по берегу туда-сюда. Он уже почти потерял надежду на то, что Ирина явится, но все же надеялся на чудо. Бросив по сторонам очередной тоскливый взгляд, боярин чуть не вскрикнул – из-за угла городской башни выплыли носилки, влекомые четырьмя нубийцами.

Кинулся к ним, схватил вынырнувшую из-за занавеси ручку и стал шептать что-то. Посольские, к недовольству капитана нефа, столпились на левом борту, отчего корабль накренился, и с нескрываемым любопытством уставились на берег, переговариваясь меж собой:

– Притащилась. А он-то, он-то каков!

– Не иначе как порчу на него навела…

– Вернется домой, все как рукой, снимет, а блуд замолит…

– Не скажи, случается, встретится этакая, так потом человек до могилы отойти не может…

– Суженую да ряженую и на коне не объедешь.

– Тьфу ты, прости, Господи! Срам-то какой, и при всем честном народе!

– Человеку все дозволено по-умному…

Пора было расставаться, и Кочевин-Олешеньский сказал что-то на прощание, неуклюже повернулся всем корпусом и, не оборачиваясь, двинулся к кораблю. Как только он поднялся на борт, матросы убрали сходни и стали шестами отталкивать неф от пристани.

Юрий Васильевич ничего этого не видел: спустившись в каюту, он упал ничком на лежак, будто его ударили ножом, и разрыдался. Такая слабость не подобает государственному мужу, которому великий князь доверил представлять его особу, а потому никому не следовало видеть его в таком состоянии – негоже перед людьми распускать нюни. А так порой хочется.

20

Тихим, благостным летом 1381 года, когда на всей земле воцарились мир и покой, Тохтамыш отрядил на Русь своего племянника, «царевича» Акхожу, с тем чтобы напомнил московскому князю об уплате «выхода».

«Царевич» лишился родителей в ту пору, когда еще не мог оценить всей тяжести утраты. Его воспитывал дядя, которого он одновременно боготворил и страшился, последнее, однако, все же преобладало. С юных лет со старанием и упорством, не жалея сил, он постигал богословие и философию ислама, учился толковать и разъяснять смысл Священного Корана, но при дворе это мало ценилось, там требовались хитрость, коварство и искусство плести интриги запутанней арабской вязи и сложнее самых замысловатых шарад. Обман и предательство считались повседневными явлениями для ханского двора, как, впрочем, и для любого другого: императорского, королевского, султанского или княжеского, потому на скромного юношу почти не обращали внимания, что для молодого человека было довольно обидно.

Наконец дядя доверил ему важное поручение, и Акхожа гордился тем. С таким заданием мог справиться любой приближенный, однако, чтобы показать свое расположение к московскому князю, Тохтамыш поручил это своему родственнику. В качестве советника «царевича» сопровождал мурза, служивший прежде Мамаю и вовремя переметнувшийся к новому хозяину, а для охраны ему выделили семьсот всадников.

Ехали правым нагорным берегом Волги. За чашей дурманящего летнего кумыса словоохотливый мурза много порассказал молодому послу о нравах ханского гарема, в котором жены, словно змеи, свившиеся в клубок, борются за влияние на своего господина, о смерти Мамаева хана юного Тюляка, утонувшего в реке при переправе и о русских, которые подобострастно клянутся в дружбе, держа камень за пазухой.

– Только отвернись – и получишь по затылку. Да что о том говорить, коли своих соплеменников они жалеют не более, чем волк волка, когда один из них попадает в зубы охотничьей своры, – уверял мурза.

От таких историй становилось не по себе. Акхожа не предполагал, что его миссия сопряжена с риском. В Сарае-Берке уверяли, что в Москве его одарят и воздадут ему великую честь, но теперь не очень верилось в это. Застращать его не составляло большого труда – он еще верил людям и обладал пылким воображением.

Когда посольство добралось до Нижнего, тамошний князь Дмитрий Константинович, тесть Дмитрия Ивановича, выслал навстречу «царевичу» своего сына Василия Курдяпу. Тот обнял Акхожу, словно закадычного приятеля, засыпал его непонятными странными остротами и пригласил в город, но тот поостерегся и разбил лагерь в городском предместье.

Чтобы пополнить запасы продовольствия, татары отправились на многолюдный, шумный нижегородский торг, ибо купить что-либо по дороге было не просто. Постоялые дворы на Руси не только в XIV веке, но и значительно позже практически отсутствовали, все, что могло потребоваться в дороге, везли с собой. На торгу ордынцы, разумеется, не только приценивались и покупали, но и прислушивались к разговорам. Вернувшись в лагерь, они сообщили, что, по слухам, Дмитрий Московский не намерен выплачивать дань, а собирается вырезать посольство и свалить все на разбойников. На следующий день донесли то же самое.

В Орде хорошо помнили о судьбе посольства Сары-Аки (по русской летописи Сарайки). «Тогда нижегородцы перебили тысячу батыров и умертвили самого посла, теперь, после Куликовской победы, смогут повторить это и подавно», – решил «царевич». Уж больно все смахивало на правду, а жить так хотелось…

Оставшись у Нижнего, он отправил в Москву мурзу с дюжиной воинов, но те вернулись с полдороги, перепуганные россказнями встречных путников о том, что впереди их поджидают люди Дмитрия Ивановича. «Царевич» не стал испытывать судьбу и велел свертывать шатры. Возвращались, словно побитые собаки, зато целыми и невредимыми.

Нижегородский князь Дмитрий Константинович, услышав об уходе татар, потирал руки – шутка удалась на славу. Как хитро все придумал и как ловко застращал ордынцев! Большим затейником был тесть московского князя, но не провидцем…

Последнее время Дмитрия Константиновича беспокоила дружба московского князя с ханом и усиление Москвы. Желая поссорить их, он даже сообщал в Сарай-Берке о завязавшихся чуть ли не союзнических отношениях Дмитрия Ивановича с Кейстутом, что не могло не насторожить Тохтамыша, но видимых результатов это не принесло. Когда нижегородский князь узнал об ордынском посольстве в Москву, то решил воспользоваться случаем…

Вернувшись «царевич» изобразил все так, как ему представлялась, то есть довольно причудливо и странно. Тохтамыш слушал и кривил губы, веря и не веря. «Перемудрили седовласые умники из медресе, переусердствовали, а ведь переучить юношу еще хуже, чем недоучить. Испортили мне племянника… Что теперь с ним делать? Отослать, что ли, к диким северным племенам? Пусть собирает с них ясак[84]…» – подумалось хану. Так и поступил.

Благодаря этому Акхожа благополучно прошел отведенный ему Аллахом земной путь, пережил дядю и покинул сей мир в иную эпоху, когда о Тохтамыше уже почти позабыли…

«Если хоть часть из того, что наплел мне племянничек, правда, то получается, что Дмитрий лишь на словах признает меня своим государем. Неужели навсегда минули времена, когда один вид ордынцев рассеивал русские дружины?! Нет, я должен воскресить мощь и величие Джучиева улуса! Коли не я, то кто?» – думал хан, расхаживая по своим покоям. Требовалась победа, о которой бы запели бродячие певцы, а слепые сказители сложили цветастые легенды. Только рука, умеющая держать меч, способна удержать скипетр. Пора напомнить русским, где их место, но сперва следовало привести в покорность эмиров прикаспийских степей, которые начали заигрывать с Тимуром.

Не теряя времени даром, хан вызвал к себе Кутлук-бека, вернувшегося из Крыма после смерти Мамая, поручил ему подобрать людей и заслать их на Русь под видом купцов или бродяг. Для виду им поручалось счесть дворы в Московском и Владимирском княжествах, так как русский князь занижает размер дани. Это не только выглядело правдоподобно, но и соответствовало положению вещей. Попутно соглядатаям следовало обращать внимание на броды через реки и состояние крепостей, но об этом говорилось лишь вскользь, однако именно для этого их посылали. Некоторых из шатающихся то там то сям бродяг наверняка схватят, и совсем не нужно, чтобы они наговорили лишнего. Их использовали втемную, и они не знали истинной цели своего задания, а потому усердно считали дворы, что тоже пригодилось…

Уже полгода, изнывая в томлении, при ханском дворе находились послы русских князей, но без высочайшего дозволения не смели покинуть столицу Орды. Теперь чужие глаза и уши были здесь излишни, потому, щедро одарив их, Тохтамыш отпустил всех с миром.

14 августа Толбуга с Макшеем возвратились домой. Среди прочего они поведали о том, что эмиры и мурзы, служившие прежде Мамаю, весьма злобствуют на великого князя за гибель своих родственников и друзей на Куликовом поле. Впрочем, хан не доверяет им, и они не обладают большим влиянием при дворе.

21

Конец ноября дождлив и слякотен – самая мерзкая пора, – но в том году он выдался на удивление сухим. Красно-бурая листва, облетевшая с деревьев, прела на земле, и от нее шел особый дух, который путники вдыхали с некоторой ностальгией после более чем двухлетнего отсутствия на Родине. Достигнув Оки у Коломны, Кочевин-Олешеньский послал Ваську Кустова на противоположный берег, чтобы уведомил о возвращении посольства.

Едва ладья с митрополитом Киевским и Великой Руси ткнулась в пологий глинистый берег и слуги спустили сходни, как по ним в белом клобуке и святительской мантии с иконой Богоматери[85], подаренной патриархом Нилом, сошел Пимен. Новый княжеский наместник Александр Андреевич, выходец из Литвы, вместе с епископом Герасимом встретили его подобающим образом, но несколько настороженно, ибо указаний насчет посольства не имели, знали только, что церковными делами ныне заправляет Киприан.

В приватной беседе Герасим ненавязчиво сообщил Пимену о находящемся в Москве другом митрополите. Но тот даже бровью не повел, лишь саркастически ухмыльнулся, полагаясь на грамоту святейшего собора, письмо патриарха и сопровождавших его греческих церковников. К тому же он понимал, что у его соперника за душой ничегошеньки нет, кроме княжеской благосклонности, которая слишком ненадежна и изменчива, чтобы доверяться ей…

– Тебе, епископ, видно, неизвестно, что кир Киприан, словно заяц, бежал от меня из Царьграда. То же повторится и здесь… – ответил Пимен, на что Герасим только руками развел: ну-ну – на все воля Божья.

Посольство намеревалось неделю отдохнуть в Коломне, а потом двинуться дальше, но не получилось – примчались княжеские люди во главе с боярином Иваном Григорьевичем Чуриловым, которого сопровождал ласковый с виду дьяк Нестор…

Сперва они заглянули к наместнику и предупредили, чтобы ни во что не вмешивался и не путался под ногами, ибо исполняют княжескую волю. Александр Андреевич только перекрестился:

– Свят, свят, свят! Боже, упаси! – и, сказавшись хворым, велел затворить ворота и никого не принимать.

От него Чурилов с Нестором направились к Пимену, остановившемуся на епископском дворе. Застали его в трапезной за пирогом с осетриной. Это ничуть не смутило московского боярина. Велел – и его люди сноровисто подхватили нового митрополита под руки, выволокли, почти вынесли его на высокое крыльцо. Там (о, ужас!) при всем честном народе, не разумеющем происходящее, совлекли с главы святителя белый клобук, а с тела содрали мантию, словно дерюгу с нищего перед поркой, оставив в одном подряснике. Пимен растерялся, и тут ему начали «бесчестье и срамоту чинить великую». Что-что, а это люди Чурилова умели. Русские только ахнули, а греки, посланцы патриарха Нила, изрядно оторопели. «Дикая страна, звериные нравы, страшные люди! Куда нас занесло?!» – в ужасе думалось им, хотя если покопаться в прошлом, то в Константинополе случались истории и похлеще.

Слава Богу, византийцы вовремя заявили, кто они такие, и благодаря тому избежали рукоприкладства, которое не миновало остальных. Посольских били по мордам, таскали за бороды, хлестали нагайками, и они быстро вспомнили, что здесь в ходу не римское, а русское право, после чего стали такими же, как прежде, – покорными и раболепными.

Указания Иван Григорьевич имел четкие и недвусмысленные: учинить строгое и скорое дознание, а потому не цацкался, понимая, что добром для посольских, брошенных в подвал, это не кончится.

Когда настала очередь Васьки Кустова, его привели к дьяку и спросили о Шолохове, толмач многое припомнил. В частности, что доносил Юрию Васильевичу об отравителе архимандрита Михаила, но тот не внял его словам, более того – наказал держать язык за зубами. Это заинтересовало.

– Так, может, Кочевин-Олешеньский сообщник супостата-убивца? – лукаво прищурился Нестор.

– Да кто ж их, бояр, разберет. Может, и так… – кивнул толмач.

Кое-что из объяснений посольских дьяк заносил на листы, но из-за природной лени, душевной расхлябанности, ослабшего зрения, а также из экономии бумаги и чернил коротко. Сообщение Кустова, однако, записал слово в слово и заторопился в Москву. Подследственные остались томиться в ожидании своей участи под присмотром Чурилова. Их более не допрашивали, оставив в покое до поры до времени.

У Юрия Васильевича от всего приключившегося началась нервная лихорадка. Ему то грезилась Ирина со своим словоохотливым дядюшкой, то чудилось, будто он с князем в березняке травит оленя, а то мнилось – покойница матушка, поджав губы, грозит ему перстом. Когда приходил в себя, силился понять, в чем промахнулся, чего не учел, но не мог постичь того.

В самом деле, он действовал инициативно и разумно, заботясь об интересах своего государя, однако задержка в Константинополе все перевернула с ног на голову. Вернись посольство до Куликовской битвы – и Пимена приняли бы с распростертыми объятиями. Он, конечно, благословил бы православное воинство и впоследствии почитался как один из вдохновителей победы над Мамаем, но не сложилось, а теперь ситуация изменилась…

В отличие от отчаявшегося Кочевина-Олешеньского Пимен продолжал верить в свою звезду. «Не отважится, не посмеет князь выступить против патриарха. Блажит, стращает… Опомнится и примет меня как миленький», – самонадеянно думал он.

В свою очередь, архимандрит Иоанн совершенно забыл, что сам претендовал на белый клобук, и открыто злорадствовал:

– Взалкали, честолюбцы, почестей?! Добились своего?! Ну так и получайте по заслугам!

Большинство посольских думало о будущем со страхом и какой-то обреченностью, всецело уповая на милость Божью, ибо больше было не на кого.

Из всех русских, вернувшихся на родину, ареста избежал один Федор Шолохов. В Коломне он сразу же отпустил своих слуг и, ни с кем не простясь, проследовал дальше. Опасался, что Еремей успел обо всем донести в Москву, и спешил укрыться в вологодской глуши у своего батюшки.

Меж тем Киприан вполне устраивал Дмитрия Ивановича. Летом тот помирил его с Рязанью на приемлемых условиях и казался не строптив. Менять шило на мыло не хотелось, а два святителя для одной Москвы многовато… Исходя из этого повелел: Пимена, самозванца, виновного в «злоумышлении и обмане», сослать в Чухлому, что в костромской земле, на вечное покаяние, митрополичьих бояр-блядей[86], лишив вотчин, подвергнуть заточению или отправить в ссылку по разным местам, а людей попроще подвергнуть телесному наказанию. Служителей церкви предали митрополичьему суду, который оказался не так жесток, как светский, но тоже не милосерден. Мягче всех наказали холопов, которые были и вовсе ни при чем, их без особых затей выпороли, словно детей. Что касается княжеского боярина Юрия Васильевича, самовольно поставившего митрополита Великой Руси и тем превысившего свои полномочия, то его велено было лишить живота…

– За что?! Опомнитесь! – пораженный такой «благодарностью» возопил Кочевин-Олешеньский, когда услышал княжью волю. – Я ведь для государя нашего Дмитрия Ивановича старался…

На это мастер заплечных дел лишь криво усмехнулся и прикрикнул на своих подручников:

– Чего мешкаете?! Хватайте его, живо!

Оторопевшего и обмякшего от ужаса Юрия Васильевича выволокли на двор, поставили на колени перед березовой плахой. Тупо и коротко тяпнул топор, производя усекновение головы.

Несмотря на протесты Пимена, грозившего проклясть князя-обидчика в сей век и в будущий, но не решившегося на это, его увезли в далекую Чухлому.

Посланцы патриарха поспешили вернуться в Константинополь. От них там узнали, как обошлись с рукоположенным архиереем. Нил вознегодовал и послал в Москву свое вразумление, настаивая на незаконности прав Киприана и каноничности поставления Пимена, просил помилосердствовать, выпустить и принять последнего, но тщетно…

22

Как и велел Кейстут, Ягайло выступил на Новгород Северский, но по пути таинственным образом растворился в утреннем тумане вместе со всей своей ратью.

Лесными охотничьими тропами он подошел к Вильно, и начальник гарнизона немец Ганул (иначе Ганулон) отворил перед ним ворота. Верные Кейстуту войска во главе с Витовтом бежали. Мятежники преследовали их. У Трок к Ягайло присоединились тевтонские рыцари. Совместными силами они штурмом овладели замком, находившимся на острове посреди озера. Витовт со своей матерью Берутой бежали на утлом челне и чудом спаслись.

Кейстут снял осаду с Новгорода Северского и поспешил к Гродно. При встрече с сыном он, не сдержавшись, стал укорять его за беспечность и глупую доверчивость по отношению к Ягайло.

– Волка по загривку не гладят, это любому известно! Никогда никому не верь, если хочешь умереть своей смертью. Иначе твое пребывание на свете превратятся в нескончаемую череду несчастий. Лучше думай о людях хуже, чем они есть, чем наоборот… – наставлял старый князь, пытаясь представить себе, как сын будет править Литвой, когда займет трон, и винил себя за то, что не научил его разбираться в людях, хотя это, может статься, самое главное для государя.

Из Гродно Кейстут направился в Берестье[87], расположенное на границе с владениями мужа его дочери Януша Мазовецкого, но зять не помог, сославшись на строптивость своих подданных, зато, когда тесть ушел к жмудинам, вторгся в Прибужскую землю и захватил города Дрогичин и Мельник.

Собрав войско, Кейстут снова соединился с Витовтом. До Трок оставалось рукой подать, когда им путь преградил Ягайло. Остановились друг против друга, не решаясь пустить в ход мечи. Пролить кровь соплеменников всегда непросто, особенно коли перед тобой ближайший родственник.

Ягайло имел численное превосходство, но не был уверен в преданности своих воинов, а потому обратился к Витовту с просьбой помирить его с дядей, уверяя, что не желает войны и предлагая вместо битвы устроить добрую охоту.

Всю жизнь Кейстут воевал то с Орденом, то с Польшей, то с соседними княжествами, ходил с Ольгердом на Москву и на старости лет устал от походов. Человеческие силы не беспредельны, его тело не только просило, но и требовало покоя. Все труднее становилось сосредоточиться, и ясный прежде ум начал подводить. Старость все сильнее затягивала в свой страшный водоворот, из которого не выбраться, не выплыть. К тому же сложившаяся ситуация была плохо предсказуема – столица Литовского княжества оказалась потеряна, одна орденская армия вторглась в Жмудь, другая присоединилась к Ягайло, и не учитывать этого было нельзя. Под давлением обстоятельств Кейстут согласился на переговоры с условием, что Скиргайло от имени старшего брата поклянется в безопасности переговорщиков и останется у него в лагере заложником.

Ягайло вызвал брата, и тот явился – под хмельком, в кое-как застегнутом малиновом кафтане, недовольный тем, что его оторвали от дружеского застолья. Растопыренной пятерней пригладил волосы, но порядка на голове тем не достиг.

– Готов ли ты рискнуть ради меня жизнью? – спросил брат брата.

Что на это ответить? Ухмыльнулся, дернул длинным пшеничным усом и кивнул, еще не ведая, что ему предстоит, а когда услышал обо всем, то скорбно уставился на Ягайло, уразумев только одно: если доживет до утра, то ему здорово повезет. Тем не менее отправился к Кейстуту и заверил его в полной безопасности, хотя очень сомневался в том.

Отец с сыном налегке, без мечей – в стане врага они все равно не спасут – отправились на переговоры, а Скиргайло, потребовав пива, остался ждать дальнейших событий. Стал вспоминать прошлое. Жены он не завел, а детей, прижитых на стороне, не знал, и знать не хотел… Пил, ел, спал, охотился, безобразничал, воевал… Чтобы отвлечься от муторных тяжелых мыслей, осушал кружку за кружкой пока не уснул.

Дядю и двоюродного брата Ягайло встретил с великими почестями и в то же время просто, по-родственному. Правда, глаза его лихорадочно блестели, и он поминутно одергивал плащ, словно его знобило. «Простыл, поди?» – подумалось Витовту.

Как только отец с сыном оказались в шатре и Прокша задернул полог, их окружили вооруженные люди. То, что не смогли сделать посредством силы, свершили с помощью коварства и лжи.

Старый князь мгновенно все понял, и ему стало так тошно от вероломства племянника, что на некоторое время он потерял дар речи. Вот она, расплата за доверчивость, в которой упрекал сына, а сам оказался ничуть не лучше. Горькое чувство безысходности переполнило его – не хотелось ни умирать, ни жить. Витовт сперва не вполне осознал случившееся, а потому только улыбался, переводя взгляд с одного воина на другого, как бы спрашивая: что происходит?

Вежливо, но настойчиво предложили из-за непогоды перенести переговоры в Вильно. Кейстут согласился. Ситуация еще могла измениться, во всяком случае, в это хотелось верить, если же отказаться, то его тут же прикончат. В жизни случалось разное, но всякий раз он выходил сухим из воды.

Как-то попал в плен к рыцарям Девы Марии, и те из уважения к нему поместили его не в подземную тюрьму Мариенбурга, а в обычные покои, у дверей которых поставили стражу. К нему допускали только слугу-литвина, приносившего пищу, которого еще в молодости взяли в плен и крестили. Беседы с пленником на родном языке и слышанные им рассказы о подвигах Кейстута подвигли его на предательство. Он помог узнику по дымоходу выбраться из комнаты и раздобыть белый рыцарский плащ. Во дворе замка стоял оседланный конь великого магистра. Предвкушая, как вытянется лицо Винриха фон Книпроде, Кейстут взобрался в седло, тронул поводья и, никем не остановленный, покинул Мариенбург. Отъехав несколько верст, он бросил коня на дороге, ведущей на восток, и пешком отправился в Мазовию к своей дочери. Спустя месяц, возвращаясь оттуда, он сжег два орденских замка, опять попал в плен и вновь бежал. Так, может, повезет и еще разок?

Кейстута с Витовтом увезли в Вильно, оказывая им по пути всевозможные почести, но не допуская к ним посторонних, а их войску велели разойтись, объявив, что князья отправились в столицу для заключения мира. За крепкими каменными стенами Верхнего замка Ягайло почувствовал себя увереннее, велел наложить на Кейстута оковы и на том успокоился.

Тут неожиданно в Вильно прибыли ордынские послы. После победы над Мамаем Тохтамыш велел известить о своем воцарении в Орде не только подвластных ему русских северо-восточных князей, но и Литву. Путь посольства пролегал через Тверь и Смоленск. Меж тем Кейстут захватил власть и спешить оказалось некуда, но, как только Ягайло вернул себе литовский престол, оно двинулось дальше и добралось до Вильно.

Ордынцы вручили великому князю грамоту, в которой хан объявлял о своем сюзеренитете над Великим княжеством Литовским и писал: «Я, Тохтамыш, извещаю Ягайло о том, что Мы воссели на великий престол и посылаем к тебе послов под предводительством Кутлу Буги и Хасана…»

Хан жаловал князя ярлыком на его владения и требовал, чтобы тот выплачивал ему чисто символическую дань за южнорусские земли. Понимая, что ссориться с Ордой не время, Ягайло поблагодарил за ханскую милость, на словах признал верховную власть Тохтамыша и одарил послов.

Казалось, все наладилось, но княгиня Юлиания Александровна не отставала от сына:

– Пока Кейстут и Витовт живы, мы в опасности. Ты не простой литвин, а великий князь, и обязан не допустить грядущей междоусобицы. В этом высшая справедливость любой власти. Междоусобица неизбежна, ибо рано или поздно твои пленники выйдут на волю. Выполни свой долг, сделай то, что тебе надлежит! Гнилые зубы вырывают, как бы ни было больно, иначе нельзя…. А я выпрошу у Господа прощение тебе, материнская молитва и на земле, и на воде спасает, убережет тебя и от преисподней…

Упрямство Юлиании Александровны оказалось непереборимо, и Кейстута перевели подальше от посторонних глаз в Кревский замок, а Витовта пока оставили в Вильно.

Старика бросили в подвал главной башни, сложенной из больших камней с крохотным оконцем под потолком. Четверо суток его томили голодом, надеясь, что умрет сам, но он оказался живуч. На пятую ночь Кейстуту почудилось, что в углу белеет голый череп, а под ним ребра и прочие кости.

– Мерещится, или сама старуха Смерть пожаловала? – спросил сам себя и вместо ответа услышал шаги по лестнице – все ближе и ближе.

В подземелье спускались коморники Ягайло: Прокша, Лисица и Жибентяй. Вошли с факелом и остановились у двери, рассматривая старика, потом разом бросились на него, повалили на пол и удавили золотым шнуром от его кафтана. Бывшего при Кейстуте слугу русина Григория Омулича, попытавшегося было защитить своего господина, зарезали, как теленка. Впрочем, участь его была предопределена заранее, ибо оказался свидетелем всего.

Вскоре разнесся слух, что старик помешался и повесился. Его тело со всевозможными почестями доставили в Вильно. Возле главного языческого святилища вырыли глубокую яму, а над ней сложили огромный погребальный костер из дубовых поленьев. Ягайло по-своему любил дядю и позаботился обо всем заранее. Покойника, одетого в лучшее платье, положили на дрова, с ним – оружие, рысьи и медвежьи когти и охотничий рог. Возвели туда одного из холопов Кейстута и его коня. Свершив жертвоприношения жрецы подпалили поленья, и языки пламени взметнулись к небесам, обиталищу Перкунаса. Внешне все выглядело очень благопристойно, даже слащаво, если не знать, что за этим стояло.

Судьба Витовта висела на волоске, особенно после того, как его перевели в Крево…

23

Приближалась зима, по ночам слышалось тявканье лисиц, крики сов, а утром на глинистой тропе видели волчьи следы. Из леса к человеческому жилью зверей гнал голод – проклятье северных волостей.

С наступлением холодов болото застыло, и Андрей Иванович Одинец, растянув людей цепью, повел их на лыжах-снегоступах искать языческое капище. Где оно находилось, он лишь приблизительно догадывался, шли почти наобум, продираясь через заросли кустарника и бурелом. Волхвов отыскали случайно – по струйке дыма, поднимавшейся из запорошенной до самой крыши избенки, рядом с ней стоял деревянный истукан с желтыми янтарными глазами и такими пухлыми алыми губами, как будто он только что испил кровушки. Вокруг идола на деревьях висели шкуры соболей, куниц, медведей, бобров – дары язычников.

Расчистили вход, дружно, по-молодецки высадили дверь и нашли внутри трех перепуганных до смерти жрецов, одним из которых оказался Никита Шолохов. Его спеленали ремнями по рукам и ногам, а так как об остальных указаний не имели, то их просто перерезали, словно свиней. Затем, накинув на идола аркан, повергли его наземь, порубили в щепу и сожгли. На меха языческого бога не позарились, побрезговали, оставили их там, где они весели.

Больше в Вологодчине делать было нечего, да и надоели Одинцу тамошние бесконечные ночи и тоскливый волчий вой. Угрюмым, неприветливым казался ему этот дикий полуночный край… В Подмосковье, казалось, даже серые волки воют веселей, задорней, чем здесь, хотя волк везде волк. По замерзшей реке покатили на юг, укрывшись медвежьей шкурой до самого носа. Одинец лежал в санях, прихлебывал из склянки, висевшей на груди, с некоторым самодовольством вспоминал, как ловко справился с поручением, и гадал, чем князь пожалует за службу…

Неделю спустя после его отъезда Федор Шолохов добрался до отчего дома, но нашел на его месте лишь обугленные останки бревенчатых стен да одиноко смотрящие в бледно-серое небо печные трубы. Разузнал подробности случившегося и чуть не разрыдался. Горе стояло комом в горле, а голова кружилась, как то бывает, когда основательно выпьет на пустой желудок. Особо кручинился о том, что не перенял батюшкины секреты чародейства – думал, успеется, да просчитался, а другие волхвы чужаку ничего не откроют…

Малость успокоившись, сообразил, что, коли отца поймали, то и за ним, верно, прикатят, и отправился в Великий Новгород – оттуда выдачи нет, там земля вольная. Впрочем, чем больше свободы, тем меньше справедливости, но зачем Федору справедливость, не судиться же туда ехал…

Последние годы он жил среди христиан и присматривался к ним, но креститься не желал, не понимая учения, призывавшего возлюбить врагов своих, как друзей. Тем не менее отдалился и от старой веры.

На берегу Волхова, на шумном, многолюдном торжище нос к носу столкнулся с Саврасом, бывшим соседом, который перебрался в Новгород несколько лет назад, а нынче вступил в дружину некоего ватажника по прозвищу Песий Глаз, который по весне собирался идти «гулять» на Волгу и ныне набирал «охочих людей». Это называлось «походом за зипунами».

– У нас князей да бояр нет, зато с нами Бог, правда и святая София. За них и сложим буйны головы, коли не повезет. Иди к нам, не пожалеешь, – пригласил Шолохова Саврас.

Э, была не была, согласился – не лишиться бы только живота ни за что, ни про что…

Песий Глаз оказался несколько странноватым, постоянно лыбился, будто вспоминал что-то потешное и чему-то ухмылялся. Этим тиком Господь наградил его после последнего разудалого похода на Волгу – славно гульнули, да не все возвратились… Тогда всем досталась богатая добыча, потому многие считали предводителя ватаги почти героем, этаким Садко или Василием Буслаевым[88].

Кто только не прибился ныне к ватаге Песьего Глаза: бывшие мастеровые, забросившие свое ремесло по слабости к хмельному, «житные люди», которым осточертела сварливость жен, селяне, бежавшие от нужды и поборов вотчинников, ратники, оставшиеся не у дел, еретики-стригольники, на которых с недавних пор начались гонения, и даже два попа, лишенных приходов за непотребное поведение. Добрым оружием – кольчугами, мечами, луками, самострелами – ватажников втайне ото всех снабдили некоторые новгородские бояре и купцы, так называемые «лучшие люди». За это по возвращении ватаги из похода они получат часть добычи, которая окупит все траты и принесет еще немалую прибыль. Все дерзостно полагались на опытность Песьего Глаза, свою лихость и госпожу удачу.

По весне ватага отправилась на границу с Ярославской землей. Там в сельце Камыши в церквушке Николы Угодника, покровителя странствующих по водам, совлекли с себя нательные кресты и вручили их батюшке на сбережение. Когда вернутся, получат свое распятие обратно, а по хозяевам невостребованных крестов поп сочтет погибших и отслужит по ним панихиду…

В устье Мологи срубили пятнадцать сосновых ушкуев[89], снабдили их парусами и спустили на воду. Закачались, заплескались на речной воде боевые ладьи, а вскоре вспенили воду весла, ватажники вышли в Волгу и понеслись вниз по течению.

Миновав Кострому и Нижний, достигли черемисских владений. В том месте, где за большой мелью, называемой кормщиками сушью, в Волгу впадает пограничная река Сура, свернули в нее и выставили на высоком нагорном берегу дозорных.

Коротая время, чесали языками. Кто-то из бывалых ватажников поведал, что неподалеку от здешних мест есть гора Змиева, где прежде обитал шестиглавый дракон, но богатырь убил чудище и оно обратилось в камень, который доныне виден с воды. С этим спорить никто не стал – в чудеса верили. Один из житных людей рассказал о ведьмах – страстных охотницах до молока, которые по ночам истощают коров.

– Что ж, они к людям в хлев залезают? – недоверчиво спросил кто-то.

– Зачем же? Они доят скотину на расстоянии. Начертят круг на земле с заговором и в центре его воткнут ножик. Все молоко задуманной коровы само из нее потечет…

Потом, стуча себя кулаком в грудь, поп-расстрига стал уверять, что Адамов рай вовсе не сгинул, а существует, только далеко на востоке.

– А тебе откуда сие ведомо? – засомневался кто-то.

Недоверие обидело бывшего священника, и он пояснил:

– В моем приходе обитал некий мореход Моислав, открывший мне на исповеди, что однажды буря принесла его ладью к высокой горе, на которой был изображен Деисус необыкновенной величены. Солнце скрылось, но откуда-то лился неописуемый свет, а из-за горы слышалось ликование. Корабельщики послали одного из своих товарищей посмотреть, что там такое… Тот взобрался наверх, всплеснул руками и сгинул. То же случилось и с другим. Третьего привязали веревкой за ногу и, когда он поднялся, сразу же сдернули его вниз, но он оказался уже бездыханным. То место и есть земной рай…

Припоминали и другие страшные и загадочные истории. Скажем, как несколько лет назад в течение целой седмицы (недели) Волхов тек вспять или о моровой язве, называемой ганзейскими гостями «черной смертью», которая скосила столько люда, что и не счесть… Да что говорить, коли в городах Глухове и Белозерске вымерли все жители до единого. Федор дивился услышанному, запивал россказни бражкой и радовался жизни.

Три дня Волга оставалась пустынна, если не считать утлого челна со стариком, ловившим рыбу, на четвертый показались шесть булгарских плоскодонных судов, идущих к Нижнему. Торопливо облачились в кольчуги, забрались в ушкуи, и, когда караван поравнялся с устьем Суры, Песий Глаз свистнул, да так, что в ушах засвербело. Ударили весла, и две сотни глоток разом выдохнули:

– Господи, сподобь!

На что сподобить? Да на разбой! Вылетели на волжский простор и поняли, что купцам уже не ускользнуть от них. Попались, миленькие! При виде ушкуев, паника парализовала булгарских корабельщиков. Кинулись разбойники на них, словно кречеты на утиную стаю. Засвистели, запели стрелы, глухо застучали борта ладей, ударяясь друг о друга… Отсутствие сопротивления и близость добычи вскружили головы. О том, что творилось далее, и рассказывать-то тошно…

Молодых вязали на продажу, а остальных, несмотря на то что многие предлагали за себя выкуп, кидали в воду, не желая ждать. Плывите, милые, до самого Хвалынского моря[90]… Добыча оказалась знатной: ковры, восточные пряности, благовония, дорогие цветастые ткани.

Беспечная вольная жизнь нравилась Шолохову, о прошлом теперь вспомнил как-то отстраненно, вроде как оно и не с ним было.

24

Природные явления в том году не сулили добра: на востоке поднимались огненные столбы, о которых с ужасом писали летописцы, а в небесах явилась звезда в форме копья. Это предвещало несчастья: войну, голод, мор и прочие напасти. А однажды на дворе Симеона курица петухом запела, такое называлось «воронограй» или «куроклик» и было опять же не к добру. Матушка свернула той рябе голову и бросила ее через порог приговаривая: «На свою голову не пой петухом», но не помогло. Крепкий дотоле батюшка захворал. К нему приглашали знахарей, бубнивших над огнем заговоры, зелейщиков, поивших его лечебными отварами из трав и кореньев, ворожей, бросавших в воду раскаленные угли и что-то шептавших над ними. Не помогало. Чувствуя близость конца, отец наказал Симеону по весне отправиться в Сарай-Берке, ибо сговорился с бухарским купцом о поставке ему льна в обмен на восточные ковры. Сделка представлялась выгодной, и он не хотел, чтобы она сорвалась…

Видя, что самый близкий человек неумолимо угасает, Симеон ощущал себя над бездной вечности. Только сейчас он начал понимать, как мало ценил родителя, как мало уделял ему времени.

В голову невольно лезли черные поганые мысли, которые гнал, как мог, но они вновь и вновь приходили на ум. Когда больной совсем ослаб, перестал есть и просил только питье, позвали священника. Тот привычно оттарабанил покаянные молитвы и тем очистил умирающего от грехов. Под утро батюшка отошел в мир иной. Справив сороковины и отплакавшись. Симеон засобирался в дорогу.

Видя это, мать разволновалась, поскольку странствующие по водам подвергали риску не только имущество, но и свои души, а посему безрассудно искушали Бога, но узнав, что это воля покойного, велела, по обыкновению московских купцов, взять в храме просфору и отнести ее ворожее в Замоскворечье. Согласно преданию после заклинания просфора избавляла странствующего от бед, пока находилась при нем. Симеон в этом сомневался: коли просфора освящена, то при чем тут колдовство?! Однако все же отправился к ворожее, и матушка успокоилась. Да и много ли ей надо? После смерти мужа она сильно сдала и уже не жила, а доживала свой век. Симеон видел, как ей одиноко и тоскливо, но поделать ничего не мог.

Погрузив на ладью лен и седла русской выделки, пользовавшиеся большим спросом в Орде, Симеон ждал, когда составится караван. В одиночку по Волге не плавали – слишком велик риск лишиться не то что товара, но и живота. На этом, одном из важнейших торговых путей Восточной Европы столетиями грабили путешественников, купцов и послов.

Неожиданно явился молодец в красном колпаке посыльного и позвал Симеона на великокняжеский двор. Приплелся, и его провели к бывшему батюшкиному приятелю, дяде Нестору, который мнил себя первым после Бога помощником благоверного князя Дмитрия Ивановича. Впрочем, может, так оно и было…

– В Орду, сказывают, собрался, так сделай милость, извещай меня о том, что там увидишь и услышишь. Тохтамыш пока благоволит к Москве, но кому доподлинно ведомо, что у басурманина в башке, – изрек дьяк и принялся несколько пространно растолковывать, что его интересует.

Использование купцов в качестве разведчиков являлось обычной практикой средневековья, которая широко применялась как на Востоке, так и на Западе.

– А как доносить-то тебе, дядя Нестор? – полюбопытствовал Симеон.

– В Сарае-Берке на базаре найдешь сапожника Али по прозвищу Маленький – он и правда не выдался росточком. Передашь ему, что нужно, остальное не твоя забота.

«Раз услужишь, так потом и не отвяжутся!» – опустив глаза и поджав губы, с неудовольствием думал Симеон, а Нестор поглаживал свой лысый, поблескивающий, словно смазанный постным маслом, череп и внимательно следил за ним. Наконец то ли прочел, то ли угадал его мысли и завершил свое напутствие многозначительным замечанием:

– Бог вознаградит тебя за все. Своей службой ты не только князю услужишь, но и всей земле русской.

Это было откровенным лукавством, и Симеону подумалось: «Ой, всей ли земле? Есть Киев, который под Литвой, есть великие князья Тверской, Рязанский, Нижегородский… Да мало ли имеется иных земель на Руси, кроме Москвы…» – однако смолчал – дядю Нестора не переспоришь.

Как только сошел лед, караван ладей двинулся вниз по Москве-реке, а затем по Оке. Миновав Муром, за излучиной реки на правом берегу заметили татар, поивших коней. Те скрылись в кустах и принялись стрелять по проплывавшим мимо торговым судам. Двоих ранили. Караванщики, не видя противника, наугад отвечали из самострелов. Попали в кого или нет – непонятно.

Опасаясь, что ордынцы по своему обыкновению попытаются напасть под утро, заночевали посреди реки на Чухтском острове, выставив дополнительную стражу, но обошлось – видно, нехристей оказалось мало и они не рискнули сунуться.

В Нижнем разузнали обстановку. Остерегались ушкуйников из Великого Новгорода, бывших кем-то вроде речных пиратов, которые, внезапно появляясь на Волге, грабили всех без разбора и снова исчезали. Случалось, нападали и на города, несколько раз брали Булгар, воспользовавшись «замятней» в Орде, не побрезговали даже Сараем-Берке. Шесть лет назад полторы тысячи[91] ватажников под предводительством своих атаманов Прокопия и Смолянина явились под Кострому. Княжеский наместник Александр Федорович Плещей, младший брат митрополита Алексия, вывел им навстречу пять тысяч горожан, но его обошли с тыла. Еле ноги унес. Взяв город, разбойники хозяйничали в нем целую неделю, почище нехристей. Поплыли дальше, захватили Нижегородский посад, бесчинствовали на Каме, в булгарской Казани продали басурманам русских жен и девиц и спустились по Волге до самой Хазторокани (Астрахани). Им уже мерещилось, что на таких удальцов нет и не может быть управы, но самодовольство к добру не приводит. Правитель города Салчей, внук хана Джанибека, подольстился к атаманам, напоил «дорогих гостей» и, когда все уснули, велел перерезать их.

Иногда походы ушкуйников направляли новгородские бояре и купцы против своих торговых конкурентов, но чаще они организовывались стихийно. Таким образом, энергия, накапливавшаяся в феодальной республике, выплескивалась на сторону; если этого не происходило, в городе вспыхивали междоусобицы, нередко кончавшиеся братоубийством…

Набеги новгородской вольницы раздражали московских, нижегородских и тверских князей, ибо подрывали торговлю по Волге. На ушкуйников жаловались в Великий Новгород, но посадники открещивались от них. Мы, мол, ни при чем, у нас город вольный, каждый живет как ему заблагорассудится…

В Нижнем московские караванщики узнали, что совсем недавно пятнадцать ушкуев с крамольниками проследовали мимо города вниз по реке. Купцы обеспокоились и наняли еще сотню ратников в дополнение к уже имеющейся охране. Да и как не поостеречься, коли на ватажниках креста нет и эти «милые люди» не имеют привычки кого-либо щадить…

Отслужив молебен в путь шествующим по водам в церкви Всемилостивого Спаса, москвичи двинулись дальше, ибо повернуть назад значило понести изрядные убытки, а для некоторых и разорение. Достигнув границ Руси, караван оказался в черемисских владениях. На веслах огибали большую мель близь устья Суры, когда навстречу один за другим, словно серые гуси, выплыли пятнадцать ушкуев. Спасаться бегством было поздно – торговые ладьи неповоротливы и тихоходны, их все равно настигнут.

Купцы надели кольчуги и достали оружие. По мере того как корабли сближались, обе стороны начали осыпать друг друга стрелами и бранью. Сошлись борт о борт. С криками и руганью новгородцы полезли на торговые суда. Зазвенели клинки, ударяясь друг о друга. Где-то одолевали москвичи, где-то ватажники. Хорошо, не поскупились на дополнительную стражу, без нее пришлось бы туго.

Федор Шолохов рубился в первых рядах. Его свирепый взгляд устрашал даже более меча. Весь в горячке боя кинулся к молодцу в зеленом кафтане, который только что снес голову попу-расстриге, верившему в земной рай. Тот обернулся, и Шолохов остолбенел, признав в нем чародея, с которым познакомился в Константинополе.

– Откуда ты здесь, маг? – приходя в себя, спросил он охрипшим от волнения голосом.

– Какой, к черту, маг, боярин?! Я московский купец Симеон, но коли уж мы с тобой опять свиделись, то скажи только одно: зачем ты отравил Еремищу, чем он тебе не угодил?

– Тем, что намеревался донести на меня великому князю. Впрочем, зелье все равно не подействовало…

– Нет, оно сделало свое дело, только позже… – буркнул Симеон и, не теряя времени, скрестил свою саблю с мечом Шолохова.

Рубились яростно, с остервенением. Сыну боярина сам Перун повелел владеть оружием, а купцу, странствующему по миру, чтобы сохранить жизнь, тоже не раз приходилось превращаться в воина, потому его атрибутом помимо весов была и сабля. Как бы то ни было, но москвич оказался ловчее: рука ватажника с мечом шлепнулась на палубу и он взвыл от боли… Добивать его Симеон не стал: выживет – на то Божья воля, а нет – знать, туда ему и дорога.

В результате скоротечного речного боя команды одиннадцати ушкуев оказались перебиты, но остальным четырем удалось захватить два купеческих судна и отойти с ними к Суре. Новгородцев не преследовали, ибо потери москвичей оказались слишком велики. Мертвых ватажников побросали за борт, а своих сложили у бортов, чтобы позже предать земле, и тронулись дальше.

Песий Глаз, стоя на корме захваченной им купеческой ладьи, провожал взглядом уходящий караван и по своему обыкновению лыбился… Он и правда был удачлив, чего не сказать об убитых.

Спустя неделю их тела начали подниматься со дна и плыть по течению. Когда утопленников прибивало к берегу, жители прибрежных селений шестами отталкивали их подальше, ибо считалось, что они приносят несчастья.

25

После воцарения Тохтамыша в Орде оживилась коммерция, затихшая в размирье, зашумели базары, наполнились караван-сараи, загалдели на всех языках чужеземные купцы, зазывая покупателей и расхваливая свой товар. С верховий Волги и снизу, с Каспия, потянулись груженные всякой всячиной суда, а по суше, звеня колокольцами, побрели караваны верблюдов с тюками пряностей, тканями, коврами и прочим, потащились возы, груженные зерном, мехами, железными изделиями…

Расторговался Симеон так, что хоть домой не возвращайся. Одно покупал, другое продавал. Деньги сами текли в мошну, и это завораживало, но однажды к нему на базаре подошел клейменый раб, перекрестился, поклонился в ноги и, понизив голос, молвил по-русски:

– Господин, татары собираются на Москву. Ради всего святого, предупреди о том Русь…

– Да кто ты такой? – недоверчиво спросил Симеон.

– Я Илья из Владимира. Взят в полон при Пьянее[92]… – скорбно опустив глаза, ответил невольник и, не задерживаясь более, заковылял дальше по длинному торговому ряду.

Симеон встревожился и, оставив товар на слуг, направился следом на некотором отдалении. Илья подошел к рязанскому купцу Гурию, поклонился так же, как прежде Симеону, перекрестился и что-то зашептал ему на ухо.

В полдень, когда жара опустилась на город и торговля замерла, на постоялом дворе в русском квартале, где останавливались купцы, Симеон подсел к Гурию:

– Видел, к тебе нынче подходил клейменый раб. Что он хотел?

– Полоумный! В неволе многие лишаются рассудка. Таких сразу видно по безумному взгляду и сбивчивым невразумительным речам. Нынешний утверждал, что Орда якобы собирается на Москву. Но разве сие возможно? Хан благоволит к князю Дмитрию, за то что тот, разбив Мамая, помог ему вернуться в Сарай-Берке, одарил его послов и отпустил их с миром…

– А коли он не кривил душой и все так и есть?

– Мне-то что до того? Рязань, почитай, полтораста лет кровью умывается, прикрывая Русь от Поля, а твои князья перед ханами на брюхе ползают, руки им лижут, вымаливая ярлыки. Если для Рязани Орда – злобная и жестокая мачеха, которой можно предъявить длинный кровавый счет, то для Москвы – строгая, но любимая матушка, которая может пожурить, но и защитит в случае чего… – ответил Гурий и зло глянул на молодого купца.

Что тут возразишь? Московские князья XIV века пока не помышляли о русском единстве, а радели лишь о своих корыстных интересах, прибирали к рукам то, что плохо лежит. Впрочем, коли рязанец и прав, то что с того? Симеон за князей не в ответе…

После сладкого обволакивающего послеобеденного сна, когда жара спала, испив малинового кваса, он отправился размять ноги. Выйдя на так называемую Шелковую площадь, находящуюся перед ханским дворцом, увидел толпу, подошел ближе и остолбенел – невольник, подходивший к нему на базаре, был посажен на кол.

Эта казнь считалась одной из самых мучительных, несчастному старались не повредить важные для жизни органы. У искусных палачей особым шиком считалось насадить человека на кол так, чтобы острие вышло из спины не более чем на пол-аршина между третьим и четвертым ребрами. Таких заплечных дел мастеров правители переманивали друг у друга, словно сладкоречивых поэтов и искусных зодчих.

Так или иначе, но Илье повезло, палач попался неопытный – потеряв сознание, он находился при смерти.

Вспомнились слова казненного, и Симеон призадумался – не длинный ли язык стал причиной смерти несчастного. Оплошать тут было нельзя, и он отправился на поиски сапожника Али по прозвищу Маленький. Не быстро, но отыскал его в ремесленной мастерской. Низкорослый щуплый татарин ловко выкраивал из толстой воловьей кожи подметку туфли.

– Мир тебе, мастер Али. Я от Нестора…

Ремесленник блеснул черными зрачками, отложил нож с лекалом и жестом показал на заднюю дверь.

– Хан, кажется, собирается на Русь. Сможешь переслать о том весть?

– Отчего ж, смогу все, но с тебя золотой.

«Ого! Про золотой дядя Нестор не сказывал…» – машинально отметил про себя Симеон, но торговаться не стал: взялся за гуж – не говори, что не дюж.

Тем же вечером Тохтамыш давал указания начальнику городской стражи.

– Сперва захвати суда. Ни одно из них не должно прорваться вверх по Волге. И усиль стражу у ворот, чтобы ни один русский не улизнул отсюда.

– А как определить, русский это или нет, среди них многие говорят по-нашему?

– По кафтану. Они застегивают его на правую сторону, а правоверные на левую. Потом оцепи русский квартал… Ремесленников не трогай, а купцов вяжи всех без разбору…

– Будет исполнено, всемилостивейший повелитель. Пусть солнце удачи освещает твой путь, а вихрь несчастий запорошит глаза твоим врагам. Осмелюсь полюбопытствовать, к чему все это? – низко кланяясь, спросил начальник стражи.

– У нас, как всегда, все шиворот-навыворот – один из невольников второго визиря Бек-Ярыг-оглана подслушал разговор своего господина с правителем Хазторокани Салчеем и принялся на базаре предупреждать своих соплеменников о готовящемся походе. Слава Аллаху, среди русских у нас есть преданные люди. Раба схватили и подвергли пытке, но кому он наболтал – неведомо, поскольку сам того не помнил… Теперь главное, чтобы это не дошло до Руси.

Поздним вечером стражники окружили русский квартал и всех торговых гостей взяли под стражу, а их товары разграбили.

26

Переправив войско на правый берег Волги, Тохтамыш повел его заранее намеченным маршрутом. Каждый всадник имел по двадцать стрел, копье, по крайней мере одну сменную лошадь и мог менять коней на полном скаку. Армия шла почти без остановок, зигзагами, дабы сбить с толку противника, поворачивая то на юг, то на запад, то на север.

Дмитрий Константинович Нижегородский первым проведал о выступлении Тохтамыша и, когда тот приблизился к его владениям, выслал ему навстречу своих сыновей Василия Курдяпу и Симеона с изъявлением покорности. Хан принял их благосклонно и предложил им присоединиться к нему. Отказать не посмели.

У рязанского рубежа ордынцев встретил великий князь Олег Иванович, получивший от сторожей, высылаемых в Дикое поле, весть о подходе татарского войска. Преподнеся Тохтамышу дары, он обвел ордынцев вокруг своих владений, указал им броды через Оку у Серпухова и дал проводников. Последнее, впрочем, было излишним – ордынцы знали дорогу на Москву.

«Пол русского улуса уже переметнулось на мою сторону… То ли еще будет дальше!» – думал хан, наблюдая за переправой воинов через Оку.

Дмитрий Иванович, как и другие великие князья, имел среди татар доброхотов, которым регулярно посылал подарки, а те, в свою очередь, извещали его обо всем, что творилось в Орде, но тем летом сведения приходили весьма противоречивые, а потому трудно было понять, какую похлебку варит Тохтамыш в своем казане. Объяснялось это тем, что некоторых осведомителей московского князя разоблачили и они сообщали на Русь то, что им было велено, а не то, что происходило на самом деле.

В конце лета у Дмитрия Ивановича родился сын. Крестили его на восьмой день, так как это число напоминало об обрезании младенца Христа, и нарекли Андреем. Митрополит тогда находился в Великом Новгороде, потому княжича крестил игумен Феодор Симоновский. После обряда счастливый отец устроил крестинный стол. При этом кроме гостей кормили и нищих. Москва пребывала в блаженном неведении.

В эту самую пору туда примчался сын Али Маленького со странным и невероятным известием. Старик Нестор разволновался и заторопился к великому князю.

– Беда, государь! – молвил дьяк, склонясь перед Дмитрием Ивановичем, и доложил о сведениях, полученных им от татарчонка.

– Да правда ли это? – с недоверием отнесся к услышанному князь – уж больно не хотелось в такое верить.

– Симеона я знаю с детства, именно он разузнал о том, кто умертвил Михаила Спасского, чем доказал свою преданность. Да и к чему ему тебя дурить, какая в том выгода?

Сомнения великого князя развеял гонец от тестя Дмитрия Константиновича Нижегородского, подтвердивший, что Тохтамыш выступил в подход.

Вновь, как два года назад, священники читали прихожанам грамоты с призывом постоять за Москву и православную веру, но желающих воевать оказалось до странности мало. Боевой дух, вдохновивший русских на Куликовскую битву, за прошедшее время выветрился… Пришлось насильно сгонять молодых людей, не ждавших от предстоящей войны ничего хорошего.

Московская рать выступила на Коломну по наиболее безопасной от всяких случайностей Котловской дороге. Ожидали известий о подходе союзников, но те не торопились: одни ответили уклончиво и неопределенно, другие молчали, словно не получали грамот. Чем дальше шло войско, тем все более мрачнел Дмитрий Иванович. На сей раз он не знал ни численности противника, ни где он находится. Сторожа, высланные вперед, бесследно сгинули, отправленные следом за ними – тоже… Прежние матерые разведчики Родион Ржевский, Андрей Волосатый, Василий Тупик, Семен Мелик полегли на Куликовом поле, а с молодых что взять… Неопределенность томила.

Воеводы предлагали стать на переправах через Оку и послать к хану посольство с дарами, а коли подарки не возымеют действия, то укрыться на севере, в лесной болотистой стороне:

– Русь ныне оскудела ратниками, а на удельных князей полагаться нечего, Москва им словно кость в горле… – говорили советники.

Можно было запереться и в столице. Близилась зима, и с ее наступлением ордынцы сами уберутся. Каменные стены Кремля, достигавшие в толщину четырех аршин и имевшие восемь башен, разрушить было непросто.

«Эх, нет Митяя! Он бы присоветовал что-нибудь», – с сожалением думал великий князь, недобрым взглядом окидывая воевод. После тяжелых раздумий Дмитрий Иванович, «не подняв руку против царя Тохтамыша, силу свою распустил и сам с небольшой дружиной направился в Кострому». Это походило не на тактический маневр, а на бегство. Если бы он намеревался сопротивляться, то не распустил бы ратников и остановился не в трехстах пятидесяти верстах от Москвы, а в сотне, чтобы угрожать противнику с тыла и препятствовать разграблению волостей.

Тем не менее великий князь наказал столице обороняться до последней возможности, а княгине с детьми ехать к нему… От этого москвичи пришли в смятение – их бросили на произвол судьбы. Зажиточные горожане, не веря, что город выстоит, спешили покинуть его, а из окрестных сёл и деревень черный люд со всем своим скарбом, наоборот, стекался под защиту каменных стен.

Оставшаяся без твердой руки чернь взбунтовалась, ударили в колокола и собрали вече, которого здесь отродясь не бывало. Спорили до хрипоты и, потеряв всякое доверие к «лучшим мужам», постановили никого из города не выпускать. Некоторым все же дозволяли уехать, но предварительно обирали их до нитки и грабили дворы беглецов.

За два дня до смуты в Москву вернулся Киприан, посещавший Великий Новгород для митрополичьего суда и сбора церковной дани, а кроме того для осуждения ереси стригольников. Вскоре он пожалел о своей поспешности, особенно когда улицы запрудил народ, который уже никого не боялся и не слушал, кроме горлопанов, кричавших:

– Эта власть не от Бога, а от Дьявола! Князь предал нас!

– Жили спокойно, так нет же… И зачем только проливали свою кровушку на Куликовом поле, коли навлекли этим нашествие?

Другие в ответ только поддакивали:

– Да чтобы погубить нас всех!

Слушая это, некоторые заливались слезами:

– Теперь все погибнем, никто не спасется!

Услышав подобные речи, Киприан вознамерился оставить город вместе с великой княгиней Евдокией Дмитриевной, но чернь отказалась их выпустить. Не сразу, а только после длительных увещеваний им разрешили уехать, но не посовестились, ограбили и их. Это действия уже были направлены не против богачей, а против высших лиц светской и духовной власти.

Отъезд митрополита и великой княгини еще более усилил брожение умов. Безумные слова порхали то там, то сям, потеряв страх простолюдины несли все, что им взбредет в голову. В иное время за такое рвали языки, но сейчас смерть стояла за плечами и все чувствовали ее леденящее душу дыхание. Нежданно с сотней воинов в Москву прибыл сын Андрея Ольгердовича князь Остей и с молодой энергией стал восстанавливать порядок, сжег посады, как требовала военная наука того времени, и принялся готовить Кремль к осаде.

В это самое время, захватив и спалив недавно обнесенный дубовыми стенами Серпухов, лежавший в девяноста верстах от столицы у брода через Оку, не опасаясь ни засад, ни фланговых ударов, Тохтамыш вел свою армию вперед, словно клинком рассекая владения Дмитрия Ивановича.

27

Утром в понедельник 23 августа, в день мучеников Лупа и Иринея, на юго-западе за лесом показались дымы. Сердца москвичей затрепетали – подходят. В полдень со стороны Калужской дороги увидели всадников в остроконечных войлочных колпаках и лисьих шапках. На Боровицких воротах затрубили в трубы. Народ высыпал на стены и с любопытством, смешанным со страхом, взирал на воинов в длинных холщовых кафтанах, восседавших на низкорослых лохматых лошадках. «Неужто в таком обличье явилась к нам смертушка?» – крестясь, думали люди.

Несколько всадников приблизились к Кремлю на безопасное расстояние и на ломаном русском спросили, в городе ли великий князь? Закричали, что нет, надеясь, что татары уберутся, что им нужен Дмитрий Иванович, а вовсе не город, но тщетно… Тут же двое ордынцев отделились от остальных и понеслись вспять, а оставшиеся неторопливо объехали Кремль, осматривая укрепления.

В Москве тем временем одни молились и причащались, готовясь к худшему, другие грабили оставленные владельцами дома, третьи в отчаянии предавались безудержному пьянству. Перед ликом смерти холоп сравнялся с хозяином. Все более распаляясь от безнаказанности, некоторые уподобились хищным зверям. За высокими бревенчатыми заборами то там, то сям слышались крики: «Спасите! Помогите! Пожалейте! Христа Ради!» Это слуги пускали кровь своим господам, издевались над их женами и дочерьми. То, о чем прежде невозможно было даже помыслить, творилось средь бела дня, почти открыто, ибо вся стража находилась на стенах и помощи ждать не приходилось.

Разгулявшиеся буяны, шатаясь по улицам, задирали прохожих, горланили срамные песни, хвастались друг перед другом удалью и поносили ордынцев последними словами, но имелись и такие, кто остался в здравом рассудке. Под руководством князя Остея они готовились к отражению приступа: таскали на стены камни, воду, смолу и складывали дрова у больших осадных котлов.

Когда подошли основные силы неприятеля, москвичи ужаснулись, увидев, сколь велика армия Тохтамыша. Давненько здесь не видели ордынского войска, с самого Батыева нашествия.

Остей собрал совет в трапезной великокняжеского терема и с юношеской горячностью пытался вселить уверенность в воевод, говоря им:

– Не страшитесь нехристей, мы в граде, где камень тверд, а врата железны… Стойте крепко и не опускайте руки. Долго татары не простоят и скоро уберутся восвояси… Нам бы только месяц продержаться… Княжеские закрома полны жита, я открою их для вас… Выстоим, не дрогнем и останемся целы. Мужайтесь! Может, и великий князь подойдет на помощь…

Расхрабрившиеся удальцы на стенах время от времени стреляли в ордынцев, которые гарцевали у них на виду. Те отвечали им тем же, а луком они владели в совершенстве и могли пускать стрелы на полном скаку и довольно метко. Немало москвичей пало от их стрел и своего бахвальства.

Три дня кряду со страшным, нечеловеческим упорством ордынцы штурмовали Кремль. На них лили раскаленную смолу и кипяток, их забрасывали камнями, поражали из луков и самострелов, но они все лезли и лезли на стены. На третий день один из ближайших эмиров хана, любимец Аллаха, которому всегда везло при дворе и с женщинами, в горячке боя приблизился к Фроловским воротам чуть ближе, чем следовало, и тогда суконщик Адам из самострела, бившего дальше, чем лук, поразил его в грудь, чем опечалил самого Тохтамыша. Считается, что именно тогда москвичи впервые использовали пушки, гром которых, впрочем, более впечатлял их самих, нежели врага, с огнестрельным оружием Орда была знакома задолго до того. Но все попытки взять город оказались безуспешными, и осаждавшие понесли значительные потери.

На четвертый день ордынцы прекратили штурм, к стенам подъехали разодетые мурзы и закричали:

– Всемилостивейший хан не жаждет вашей крови. Вы ни в чем не повинны! Не на вас он гневается, а на князя Дмитрия! От вас требует только, чтобы явились к нему с честью и дарами во главе с вашим воеводой.

Этим речам вряд ли поверили бы, поскольку знали хитрость и вероломство татар, но в числе ханских посланцев находились два брата великой княгини, суздальские князья Василий и Семен Дмитриевичи. Они при всем честном народе на кресте подтвердили, что Тохтамыш обещает не причинять никому зла, хотя в душе сомневались в этом. Их слова показались достаточной гарантией. Напрасно Остей убеждал повременить до тех пор, пока Дмитрий Иванович не соберет рать[93], но москвичам уж больно не хотелось сидеть в осаде, и они предпочли поверить хану. Остею ничего не оставалось, как только подчиниться народной воле.

С лязгом, похожим на плач старухи, отворились тяжелые железные ворота, и молодой князь вынес хану дары, за ним в праздничных ризах следовали архимандриты Симеон и Яков, кирилловский игумен Иосиф, священники с крестами и иконами, немногие оставшиеся в городе бояре в меховых шапках, а следом черный люд в рубахах до пят. Странное, шествие выступило из Кремля. Шли медленно, молча, опустив глаза, словно провинились и теперь каялись.

Когда процессия отдалилась от стен почти на версту, по знаку хана одни ордынцы бросились избивать шествующих, другие, склонившись к гривам коней, с гиканьем и визгом понеслись к распахнутым воротам, третьи полезли на стены, оставленные защитниками.

Татары ворвались в город. Обезумевшие москвичи, вопя и рыдая, метались по улицам, подобно стаду баранов, на которое набросились волки. Мальчишка-татарин мог сразить русского богатыря, ибо тот не помышлял о сопротивлении. Началась резня…

Дьяк Нестор молился в Архангельском соборе у могилы своего прежнего государя, великого князя Ивана Ивановича, умоляя Всевышнего не предавать его в руки чужеплеменников. Но тщетно: затрещав, упали обитые медью двери и победители набросились на находящихся в храме. Среди прочих сложил свою лысую голову и старик-дьяк.

Грабеж и убийства продолжались целый день, к вечеру каждый ордынец стал богачом. Отобрав в полон крепких мужчин и молодых женщин, победители подожгли город. Дым застилал небо, казалось, настало светопреставление…

Теперь Тохтамыш разослал отряды по еще не тронутым волостям московского княжества, но опережая его всадников, летела весть о падении Москвы. Ужас заполнял души. Не встретив сколько-нибудь серьезного сопротивления, татары взяли и сожгли Владимир, Звенигород, Можайск, Дмитров, Боровск, Рузу, Переяславль-Залесский… Зарева пожаров озаряли небо, везде лежали незахороненные трупы, земля была пропитана кровью, словно дождем.

28

Время в Костроме замерло, минута уподобилась часу, час – дню, день – седьмице (неделе). Особенно длинными казались ночи. Ворочаясь с боку на бок, Дмитрий Иванович размышлял то об одном, то о другом, но одинаково безрадостно и тоскливо. Под ударами острых ордынских сабель рухнули мечты о переустройстве Руси вокруг Москвы, которые взрастил в душе отрока-князя митрополит Алексий. Теперь повлиять на творящееся в его владениях Дмитрий Иванович уже не мог… События сами шли, а то и неслись некоей зловещей чередой: сперва пришла весть о падении Звенигорода, потом та же участь постигла стольный Владимир, наконец, гонец принес печальное известие из Можайска. Князь оказался заложником обстоятельств, неподвластных ему. Все происходило словно в дурном кошмарном сне.

Катастрофа разразилась как гром средь ясного неба, и Дмитрий Иванович не мог уразуметь ее причин и масштаба. Что не предусмотрел, в чем просчитался? Никогда никому ни в чем не уступал, шел по жизни напролом, словно через бурьян, и все или почти все сходило с рук, даже то, на что рассчитывать не приходилось, и вдруг такое! Особо сокрушался падению Москвы; если бы она только выстояла, то поход Тохтамыша не поколебал бы его авторитета среди остальных князей, а так…

«Неужто все зря? Неужто зря поверил Алексию, неужто он лгал? Впрочем, при нем все складывалось как раз хорошо: с Литвой замирился, а Тверь и Нижний склонили головы… Может, прав дедушка Калита, завещавший не ссориться с Ордой? Так ведь вроде и не ссорился, но когда ханов несколько, как понять, какой истинный… Почему же тогда Тохтамыш обрушил свой гнев на Москву, а не на Рязань или на Нижний? Что подвигло его к этому? Отчего, наконец, мои друзья в Сарае-Берке так поздно предупредили обо всем? Разве мало посылал им подарков? Не понимаю, ничего не понимаю, голова идет кругом… – набатом стучало в висках, лишая покоя. – Воистину, чтобы так жестоко покарать меня, провидение по своей страшной прихоти выбрало именно ту пору, когда будущее представлялось таким радостным и безоблачным. Эх, нет любезного моему сердцу Митяя, некому подсказать, что делать… Господи, надоумь раба своего, чтобы не тыкался, как слепой котенок… Ох, как тягостно, как тоскливо на душе».

Чтобы развеяться, князь надумал посмотреть на сосланного в Чухлому Пимена. О художествах посольских в Царьграде Дмитрий Иванович уже знал все или почти все, но до того ли в эти скорбные дни… Тем не менее отправился в поездку.

Чухлома стояла на поросшем тростником и осокой берегу озера, вид имела неказистый и славилась разве что жирными карасями, вылавливаемыми здесь. Таких городков на Руси имелось немало, и если один из них даже исчезнет в огне пожара или вследствие иного бедствия, то никто тому не опечалится, кроме его жителей. Когда и зачем построили сей населенный пункт, все давно забыли, а он все стоял и стоял.

Узкой лесной дорогой, почти тропой, Дмитрий Иванович подъехал к Чухломе. У потемневших от времени и непогоды настежь распахнутых ворот мальчишка в грязной заплатанной рубашонке пас гусей, а в теньке на скамье под овчиной дремал пожилой стражник. Да и кого здесь опасаться, кроме диких зверей? Медвежий угол…

Князь беспрепятственно проследовал до главной городской площади, остановился у двора наместника Глеба Уварова и ударил плетью в ворота. Тут же выскочил разъяренный холоп (кто осмелился так баловать, что за наглость?!), но увидав князя, ойкнул и скрылся. Торопливо натягивая кафтан и путаясь в широких рукавах, выбежал наместник.

Вскоре по городу пронесся слух о приезде государя, отчего все пришли в замешательство – никто не помнил здесь таких высоких гостей. Год сменялся годом, век веком, и ничего подобного не случалось в этой глуши, а тут нате, сам великий князь пожаловал…

Не слезая с коня, Дмитрий Иванович окинул склонившегося перед ним Уварова строгим взглядом и спросил:

– Где сосланный сюда архимандрит Пимен?

Бледный, как полотно, плохо слушающимся от волнения языком наместник выдавил из себя:

– Упросил меня, окаянный, дозволения съездить в обитель Покрова Пресвятой Богородицы. Отпустил, но с приставом. Коли оплошал, прости Христа ради, не ведал того, что творю.

– Ну если с приставом, то что ж… А далече дотуда?

– Верст семь или около того, – обрадованный, что князь не осерчал, отвечал Уваров.

– Как он тут?

– Сперва хорохорился. Мол, патриарх его не оставит в беде, а теперь сник… Молится да рыбу ловит. Уж какой чревоугодник, а еще иноческого звания… Говорит, его желудок весьма чувствителен к еде, вот и старается…

– Собирайся, в монастырь дорогу покажешь, – велел князь.

Обитель Покрова Пресвятой Богородицы стояла на гористом западном берегу озера. Основал ее при содействии местного князя Дмитрия Федоровича ученик Сергия Радонежского Авраамий, проповедовавший в здешнем краю среди местного языческого населения.

Монастырь оказался на удивление многолюден даже по московским меркам, в нем обитало около сотни иноков и послушников, что совсем не мало, не считая богомольцев, стекавшихся туда припасть к чудотворной иконе Пресвятой Богородицы.

Не желая ударить лицом в грязь, Уваров выслал вперед гонца, дабы предупредил игумена о приезде князя. У монастырских ворот Дмитрия Ивановича встречала вся братия. Один из чернецов показался ему знакомым. Поинтересовался:

– Кто таков?

– Инок Кирилл, доставивший тебе, государь, известие о смерти архимандрита Михаила, которого ты за то сослал сюда…

«Ведь и правда. Начисто забыл о нем», – поморщился князь и спросил:

– Ну и как тебе здесь? Не обижают?

– Нет, игумен ко мне ласков, но зимой тут уж больно тягостно, белого света, почитай, не видно и холода неземные…

– Коли так, то более не держу тебя, – смилостивился Дмитрий Иванович.

Не обращая более ни на кого внимания, уединился с Пименом в часовне и спросил того:

– Как же ты, окаянный, посмел мою грамоту подделать?

– Ради твоего блага, государь. О твоей пользе радел, о другом не помышлял. Да и русскую церковь сиротой оставлять негоже.

– Хитришь… Святейший патриарх, однако, о тебе хлопочет… Только зря…

Услышав, что Нил о нем не забыл, Пимен радостно сверкнул глазами:

– Так отпусти… Более преданного сторонника тебе не найти.

– Попроси о том Бога: мол, надоело мне прозябать в Чухломе, помоги, Господь. Авось и посодействует, – с ухмылкой присоветовал князь.

Услышав такую откровенную издевку, архимандрит только насупился, а Дмитрий Иванович между тем продолжил:

– А долги, которые ты наделал, – как с ними быть? Или ты заплатишь?!

– Позволь только сесть на митрополию…

– Ишь, какой шустрый, – буркнул великий князь и, ничего не ответив, вышел.

29

Киприана и великую княгиню Евдокию Дмитриевну с княжичами и княжнами выпустили из Москвы без челяди и охраны, мол, у нас каждый воин на счету. С ними позволили ехать только кормилице новорожденного младенца Андрея. Одной подводой управлял владыка, другой – княгиня, и довольно ловко, будто всю жизнь занималась извозом.

На Ростовской дороге хозяйничали шайки разбойников, потому путники непрестанно молили Пресвятую Богородицу о заступничестве. Добрались до Радонежа и там взяли для охраны дюжину стражников, с радостью отправившихся подальше от театра военных действий.

Трясясь в подводе, Киприан размышлял о волнении в Москве и не мог взять в толк, отчего такой тихий, покорный народ вдруг взбесился… Невольно вспомнил рассказ одного из своих знакомых с Афона об ужасах, пережитых тем во время восстания в Фессалониках, и у него мурашки побежали по спине. Когда там начался мятеж, знакомый Киприана укрылся в колодце на акрополе, а вскоре наверху началась резня. Предсмертные крики родственников и друзей, доносившиеся до него, леденили сердце. «Не дай Бог такому повториться здесь… Деспотизм любого правителя – ничто по сравненью с жестокостью озверевшей толпы. В ней не одни вожаки виновны в злодеяниях, а все одновременно грешны и безгрешны, на каждом кровь… Тем не менее желание свободы вполне естественно, и с этим ничего не поделать», – думал митрополит, хотя всем своим существом боялся и ненавидел восставших, О, эта жуткая купель свободы! Многие жаждут окунуться в нее, но очарование ее обманчиво и подобно миражу, увлекающему в бездну хаоса и преступлений.

В Переславле-Залесском Киприан распрощался с Евдокией Дмитриевной и направился в Тверь…

Там его встретили со всеми причитающимися его сану почестями. Вместе с епископом Евфимием Висленем в присутствии великокняжеского семейства он отслужил обедню в храме Святого Спаса, главном соборе города, и произнес проповедь о том, что какое бы положение ни занимал человек, он только раб Божий и должен заботиться о спасении души, ибо в Евангелии от Матфея сказано: «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей навредит…»

В Твери давно воздвигли каменный кафедральный собор Святого Спаса, украсили его мраморными полами, навесили в нем медные двери, а год назад позолотили купол. В XIV веке такое было редкостью. Однако довольствовались дубовым, обмазанным глиной кремлем. Надеялись на Бога, но тот, случалось, подводил, тогда расплачивались за свою самонадеянность.

Тверь не принимала участия в Куликовской битве, никто и не рассчитывал на то, ибо тому имелись веские причины – дед, дядя, отец и старший брат нынешнего государя Михаила Александровича приняли мученическую смерть в Орде[94] по наущению московских князей.

Великий тверской князь знал, что после кончины митрополита Алексия Дмитрий Иванович не принял Киприана и тот проклял его, но весной прошлого года московский князь вдруг пригласил его в Москву. Почему? Михаил Александрович был заинтересован если не в поддержке церковью своей политики, то по крайней мере в ее нейтралитете, ибо годы святительства Алексия вспоминал с содроганием как тяжелые и скорбные для Твери. Чтобы разобраться в этом, пригласил митрополита к себе, но и после разговора с ним ничего толком не понял.

Михаилу Александровичу минуло сорок девять, но выглядел он моложе своих лет – был строен и худощав, походку имел легкую, пружинистую, в душе оставался таким же азартным и нетерпеливым, как четверть века назад, любил повеселиться, не чураясь простого народа, и посмеяться, в том числе над собой. В народе его любили, поскольку судебные тяжбы он разбирал на удивление беспристрастно, не изнурял людей повинностями, правда, не давал ему и разгуляться.

Он появился на свет в Пскове, куда бежал его батюшка после антиордынского восстания[95] в Твери. С восьми лет его обучал в Новгороде архиепископ Василий Калика, славившийся своей книжностью. Библейские предания, беседы с наставником и окружающая жизнь странным образом перемешались в отроческом уме, отчего все вокруг казалось чудным и предивным. Его не готовили к государеву венцу и смотрели сквозь пальцы на не свойственную сыну великого князя ученость, так как кроме погибшего в Орде Федора он имел еще двух старших братьев – Леонтия и Всеволода, но чума расчистила ему дорогу к престолу.

Когда Михаил Александрович стал микулинским князем[96], его зазвали в Москву для переговоров и митрополит Алексий гарантировал ему неприкосновенность. Несмотря на это, вскоре он оказался в темнице на Гавшином дворе. Такое вероломство возмутило даже татарских царевичей, гостивших в ту пору на Руси, и только благодаря им его освободили. После смерти дяди Михаилу Александровичу достался великий тверской стол[97].

Потом он неоднократно воевал с Дмитрием Ивановичем, наводил на него Ольгерда, укрывался от московской рати у сестры Юлиании в Литве, а в Орде добивался Владимирского стола. Получив ярлык, однако, отказался от помощи Мамая и остался ни с чем. Политические интересы редко уживаются с нравственными принципами.

Вслед за Киприаном в Тверь явился и Сергий Радонежский со своей братией. Питая симпатию друг к другу, митрополит и игумен часто беседовали, прогуливаясь по двору Отрочего монастыря. Первого поражала тихая духовная чистота и суровая безыскусность второго, а второго – светлый ум и глубина мысли первого.

В дни, когда ордынские отряды, рассыпавшись по Владимирскому и Московскому княжествам, жгли и убивали, тверской князь направил к хану своего посла Гурленя с выражением покорности. Это не выходило за пределы обычной практики той эпохи, ибо власть хана была признана князьями Великой Руси и, значит, законна.

Тохтамыш тогда мог овладеть всей северо-восточной Русью, так как некому было переломить возродившуюся, словно птица Феникс, страшную силу Орды, но посчитал, что довольно достигнутого, ибо опасался, что в его отсутствие в Сарае-Берке может созреть заговор. Потомков Чингисхана оставалось немало, и каждый считал, что имеет право на престол…

Тогда Тохтамыша мало интересовала Тверь, главное, что Москва повержена и не существует ни как крепость, ни как населенный пункт, потому он милостиво переслал Михаилу Александровичу ярлык на его княжество.

Чувствуя себя полновластными хозяевами русского улуса, татары забыли всякую осторожность. Один из их отрядов наткнулся под Волоком Ламским на дружину Владимира Андреевича Серпуховского, был атакован и обращен в бегство.

Не имея сведений о численности и расположении московских войск, хан не стал испытывать судьбу и начал отход. По пути он спалил Коломну, оставленную перепуганными жителями, бежавшими в леса, переправился через Оку и оказался в рязанском княжестве. Поживился и там.

Тохтамыш покидал Русь победителем, показавшим всем, что Куликовская битва – лишь досадный казус, там разбили не Орду, а зарвавшегося узурпатора ханской власти темника Мамая, от которого отвернулся Аллах…

Выйдя в Поле хан остановился на недельный отдых. По древней традиции собрали всех невольников, скот и прочее захваченное добро, чтобы поделить, перед тем как разъехаться по домам. Пленники плакали и причитали, а победители гуляли и веселились. Львиная доля добычи досталась хану и его приближенным. Простым воинам перепало не так много, но все же столько, чтобы окупить свое снаряжение в поход.

Тем временем Михаил Александрович Тверской собрался с сыном Александром в Сарай-Берке. Такая поездка считалась опасным предприятием, потому он составил завещание, посетил храм Спаса, где поклонился могилам деда и отца, и наказал похоронить себя подле правого столба, на котором были изображены Авраам, Исаак и Иаков.

Накануне отбытия в Орду князь явился к митрополиту за благословением. Киприан не одобрял поездок в Орду и не любил, когда Бога впутывали в мирские дела, а в политику тем паче. Тем не менее не отказал, не желая наживать себе врага, воздел руку с крестом и изрек:

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа благословляю тебя благоверный князь благословением великим.

Как только стало известно об уходе татар, Сергий Радонежский отправился к себе, ожидая найти на месте обители Святой Троицы пепелище, но она оказалась не тронутой! Второпях ордынцы не заметили узкой дороги и проскочили мимо.

30

Стояло бабье лето, последние ясные дни, когда Дмитрию Ивановичу сообщили об уходе Тохтамыша, после чего он покинул Кострому. Чем ближе княжеский кортеж подъезжал к Москве, тем чаще попадались на глаза незахороненные разлагающиеся тела людей. Страшная картина разорения и трупный запах действовали удручающе. За несколько верст до города князя встретил Иван Григорьевич Чурилов, высланный им вперед.

– В Кремль, государь, не суйся… Там смрад да угли, – предупредил боярин и непроизвольно поморщился.

– Нет, взгляну на все сам, – угрюмо ответил Дмитрий Иванович, но княгине с детьми велел остановиться и разбить лагерь за несколько верст от города. Старший сын, одиннадцатилетний княжич Василий, нежданно заныл:

– Батюшка, дозволь и мне с тобой. Я ведь твой наследник и почти взрослый…

«Да и правда! Сам-то я сел на престол, когда был еще моложе его. Пусть привыкает ко всякому», – подумалось князю.

Шагом подъехали к проездной Боровицкой башне. На земле валялись сорванные с петель железные ворота, кое-где продавленные конскими копытами, а рядом – вздувшиеся смердящие тела, некоторые из которых обезглавлены. Зрелище не из приятных, хотя в четырнадцатом веке люди видели всякое.

Пустой проем ворот словно зазывал: въезжайте, въезжайте, милые… Миновали башню, за ней чернело пепелище, и ни единой души… Легкой рысцой поскакали по главной улице, прежде называвшейся Большой или Великой. Еще недавно на ней стояли дворы лучших людей, превратившиеся в пепел. Из-под копыт летели черные головешки от обугленной деревянной мостовой. Подобно, вероятно, скачет по аду Антихрист, падший ангел, враг рода человеческого со своей дьявольской свитой. Среди убитых попадались тела и со следами пыток – зажиточных, хорошо одетых людей истязали перед смертью: калечили конечности, отрезали носы, выкалывали глаза, требуя выдать золото и серебро, ибо ордынцы знали, что сбережения горожане доверили земле, а потому найти спрятанное почти невозможно – не перерывать же весь Кремлевский холм…

Князь наугад свернул в первый попавшийся проулок – ни души; вдруг до всех донеслось кошачье мяуканье, и через несколько саженей он и его спутники узрели оборванного чумазого парня, скрючившегося у обугленного тына и прижимавшего к груди черного кота с белыми усищами. Животное зло, исподлобья взирало на приближающихся всадников, не ожидая от них добра, по-видимому, оно готово было вступить в бой, дерзостно полагаясь на свои зубы и когти.

Подъехав, Дмитрий Иванович остановился:

– Кто таков?

Сидящий на земле медленно поднялся и чуть пошатнулся:

– Шишка, государь. Прежний служка твоего духовника архимандрита Михаила, вечная ему память.

Вспомнил – в самом деле, некогда расспрашивал его и купеческого сына Симеона о смерти Митяя после их возвращения из Царьграда.

– Чем же ты тут питался? Мертвечиной, что ли? – брезгливо скривился князь.

– Отчего же? Репа и морковь в земле остались, капусту в огородах тоже убрать не успели, да и некоторые житницы не до конца сгорели… – спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся, но несколько отрешенно ответил служка.

– Батюшка, давай возьмем кота. Смотри, какой красавец… – вдруг попросил княжич Василий.

Паренек оказался первой живой душой, встретившейся в Кремле, и Дмитрий Иванович посчитал, что коли Бог уберег его от смерти, то, знать, он Ему зачем-то нужен, и, обернувшись к свите, велел прихватить с собой Шишку с котом.

Мать Симеона, у которой жил служка, погибла, царствие ей небесное, он же в резню схоронился в отхожем месте, а когда Москва запылала, перебрался в погреб и чуть не угорел там от дыма.

Всадники спустились на Подол – низменную часть Кремля. Нигде ни души… От тошнотворного запаха княжича Василия замутило, и он слегка позеленел, но старался не показывать этого. Тем не менее, и взрослым оставаться в городе было невыносимо, и Дмитрий Иванович повернул к воротам. По пути он мысленно просил Господа простить его за то, что не уберег столицу. Кто тут виновен: роковое стечение обстоятельств, хитрость ордынцев или что-то другое, сказать нельзя, а ведь сколько народу полегло и сколько уведено в полон…

Покинув Кремль, князь подозвал к себе Чурилова и велел незамедлительно начать предавать земле убиенных, посулив платить по рублю за восемьдесят похороненных. Щедро. Деньги не малые! Хоронили те немногие, кто уцелел в окрестных лесах и теперь обитал по ямам да погребам. Они, конечно, несколько преувеличили свои труды, дабы заработать на этом скорбном деле, но что с того…

Предание земле мертвых заняло более недели, и Дмитрий Иванович издержал на то триста рублей серебром. Если судить по заплаченной сумме, погребли около двадцати четырех тысяч.

31

Митрополит не торопился в Москву, и у великого князя возникло подозрение относительно его. Последнее время Дмитрию Ивановичу везде мерещилась измена. Во-первых, почему Киприан бежал именно в Тверь, а во-вторых, не он ли присоветовал Михаилу Александровичу отправиться в Сарай-Берке?

С тех пор как Дмитрию Ивановичу сообщили о падении его столицы, им овладело беспокойство, которое постепенно переросло в некое подобие душевного расстройства, ум заходил за разум. Все выглядело слишком зыбко, запутанно и неопределенно. Смутное стояло время, горькое, в головах творилось невообразимое. Ища в Боге опору, часто с усердием молились, расшибая лбы и натирая мозоли на коленях, которые потом превращались в язвы.

Перенос при дедушке Калите митрополичьего двора в Москву в немалой степени способствовал возвышению княжества. Лишиться архипастыря и поддержки церкви было недопустимо, и Дмитрий Иванович отправил в Тверь бояр Семена Тимофеевича Вельяминова и Михаила Морозова.

Те удивили Киприана своими настойчивыми просьбами о скорейшем возвращении. За последние полтора года он неоднократно покидал Москву, но это никого не заботило, а тут… Упорствовать, впрочем, не стал, уступил. В день священномучеников Дионисия Ареопагита и Рустика, то есть 3 октября, простившись с княгиней Евдокией Константиновной и епископом Евфимием Висленем, Киприан покинул Тверь.

Пока за ним ездили, в Москву прибыли послы от греков. Их речи и письмо патриарха переводил Васька Кустов, которого по возвращении из Царьграда били кнутом, но после гибели во время нашествия двух княжеских толмачей взяли ко двору.

Нил просил избавить Пимена от «телесных бедствий» и отвергнуть Киприана как нарушителя воли священного Синода. Его письмо было составлено в византийском стиле, длинно и витиевато, но в конце, не надеясь на понятливость русских, патриарх изъяснился прямо: «Митрополит Пимен носит в себе образ Божий и послан на Великую Русь от моего имени. Окажи ему сыновнюю любовь и воздай почести, подобающие его сану. Честь, воздаваемая ему, переходит на нашу мать православную церковь, а через нее на Всевышнего. Поостерегись же, государь, смирись и не гневи Господа!»

Послание составлялось до нашествия Тохтамыша, тем не менее предвещало случившееся, слова Нила казались вещими. Более того, патриарх предостерегал от дальнейших непродуманных шагов. Князь заколебался. Почувствовав это, греки еще более насели:

– Взгляни, государь, на пепелище вокруг. Разве тебе этого мало? Возомнил себя небожителем, и вот… Прими законного митрополита, а то еще хуже приключится…

«Может, и правда маху дал с Киприаном? С виду он – тихий и богомольный, а что у него на уме, не разберешь. Говорит гладко, точно по писанному, только искренне ли? Ведь когда-то он проклял меня, а я по своей доброте простил его. Так или иначе, но когда будущее зыбко и тревожно, ссориться с патриархом не с руки… Вот ведь какой узел завязался, не распутать, разве что разрубить…» – думал Дмитрий Иванович.

Поддержка вселенской церкви ныне требовалась как никогда. Он уступил и отрядил гонца в Чухлому с наказом отпустить раба божьего Пимена. Сперва хотел даже призвать его к себе, но раздумал – всему свое время. Оставался не урегулирован вопрос с Киприаном.

Ссыльный митрополит Киевский и Великой Руси Пимен сидел вечером у своей кельи на завалинке, взирал на темные низкие тучи, плывущие над головой, и думал о смерти, а может, даже призывал ее. После разговора с московским государем о долгах посольства он потерял всякую надежду на освобождение, понимая, что за такие деньжищи князь готов на многое.

Неожиданно застучали в ворота. Монастырский привратник отправился отворять. Кто бы это мог быть в такую пору? Оказалось, сам наместник пожаловал. Подъехав и не слезая с коня, Уваров объявил княжью волю. Пимен ушам своим не поверил, до того удивительным показалось услышанное.

«Хорошо бы теперь вымолить прощение у Киприана, чтобы вернуться в Успенскую Горицкую обитель», – уже ночью, ворочаясь с боку на бок, возмечтал Пимен, тем более, что его не лишали ни архимандричьего креста, ни сана.

Считая гордыню, как и скромность, злейшими врагами человека, желающего чего-либо достичь в жизни, он собрался в Тверь, где, как говорили, находился Киприан. Пимен не страшился унизиться – с него не убудет, но не хотел потерпеть неудачи…

Лошадь Уваров ему не дал, поскольку указаний на то не имел. До Ярославля дотащился с крестьянским обозом и там упросил купеческого старшину взять его с собой до Твери, обещая исполнять за это любую работу. Вверх по Волге шли медленно, останавливаясь чуть не у каждого прибрежного села и приторговывая. С безденежных селян брали «мягкой рухлядью» с немалой выгодой для себя.

Оставим теперь Пимена и перенесемся в Москву, где Дмитрий Иванович на исповеди открыл своему духовнику Феодору, что собирается сменить митрополита. Тайна исповеди священна, но соблюдается порой лишь постольку поскольку, а посему Феодор сообщил обо всем своему дяде, и Сергий Радонежский засобирался в дорогу. Обычно он путешествовал пешком, но на сей раз взобрался на монастырскую клячу, словно в насмешку названную Резвухой, которая когда-то, верно, соответствовала этой кличке, но годы взяли свое…

Тем временем Киприан приближался к Москве, не подозревая, что над его головой сгустились тучи. На сей раз его никто не встречал, не слышалось и колокольного звона. Да и откуда ему взяться, коли не осталось ни одной звонницы – все до единой обратились в прах, а колокола побились при падении или растрескались в огне пожарища… На том месте, где прежде стоял город, не нашлось ни одной избы. Только-только закончили возведение княжеского терема, до завершения которого остальным рубить дома не дозволялось.

Киприан разбил шатер на Кучковом поле, но не успел обустроиться, как примчался посыльный в заломленном набекрень красном колпаке и позвал к великому князю.

Митрополита провели в горницу, пахнущую сосной, и он узрел Дмитрия Ивановича в полотняной рубахе, подпоясанной серебряным ремешком, который недавно отпустил бояр, ездивших за Киприаном. Как ни расспрашивал их, но так и не понял, что владыка делал в Твери, однако менять свои намерения не собирался.

Беседа оказалась тяжелой для обоих. Отведя глаза в сторону, Дмитрий Иванович высказал свою нелюбовь к Киприану, укорил его за малодушие и обвинил в отъезде из Москвы в минуту опасности, что выглядело довольно странным, ибо сам князь пережидал лихолетье в Костроме. Впрочем, была бы спина – найдется и вина. В заключение князь прямо заявил, что не желает более иметь Киприана своим архипастырем.

Церковь ни по каким законам не подчинялась светскому государю, об этом говорил еще Иоанн Златоуст: «Одни пределы власти правителя, другие – иерейства. Престол священства утвержден на небесах, потому государю вверены тела, а иерею – души». Дмитрий Иванович слышал об этом, но не придавал такой мелочи значения. Его право – право сильнейшего.

«Зачем он звал меня в Москву, если хотел выгнать из нее? Не понимаю… Ничего не понимаю…» – в растерянности думал Киприан, не зная о требованиях патриарших послов, которые к тому времени уже покинули княжество. Спускаясь с высокого великокняжеского крыльца, он чувствовал такую усталость, словно только что пробежал без передыху с десяток верст.

Вспомнились слова Господа: «Когда будут гнать вас в одном городе, бегите в другой», а также молитва: «Не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого», ибо нет греха в спасении от бед и напастей, которые не в силах превозмочь.

Тут до Москвы добрался Сергий Радонежский на своей Резвухе и попытался убедить князя в том, что вины на митрополите нет, как и на нем самом, ведь он тоже нашел себе убежище в Твери. Однако Дмитрий Иванович остался неумолим.

В дорогу Сергий дал Киприану своего ученика Афанасия Высоцкого, состоявшего с митрополитом в переписке, благоговевшего перед ним и согласившегося оставить ради него свой монастырь.

32

Все дремали, когда завизжали дверные петли. Позвякивая связкой ключей, в полутьму помещения вплыл тучный лоснящийся тюремщик с маленькими черными, словно изюминки, глазками, в цветастом халате и остроносых туфлях с кисточками на носках, которые только-только вошли в моду на Востоке. Молча остановился у порога и сложил короткие руки на груди. Чтобы привыкнуть к сумраку, требовалось некоторое время, ибо свет в темницу проникал лишь сверху, через узкое, как щель, зарешеченное оконце… Зиндан как зиндан – ничем не лучше и не хуже русских острогов и каменных мешков западных тюрем…

Посередине на деревянных скамьях, составленных в круг, расположились несколько человек с угрюмыми, серыми, будто затянутыми паутиной, лицами, скованные длинной ржавой цепью, конец которой крепился к стене. В центре кольца скамей в полу находилось отверстие – клоака для отправления естественных надобностей.

При появлении тюремщика все с надеждой уставились на него, но видя, что тот молчит, один за другим опустили головы. Внезапно лицо одного из заключенных исказилось нервной гримасой. Вскочил, и гремя цепью, быстро-быстро заговорил, распаляясь и перебивая сам себя, словно посадский мальчишка перед дракой. Из его бессвязных слов хотя и с трудом, но можно было уяснить, что он составил письмо о выкупе, как только ему предложили заплатить за освобождение, но прошло более трех месяцев, а его все держат в этом ужасном, страшном узилище, он устал ждать и не желает более терпеть муки заточения.

Вопли безумца возбудили остальных, и они тоже загалдели невесть что. На шум вбежали два дюжих жилистых стражника с длинными бичами и принялись хлестать всех подряд, при этом каждый удар оставлял после себя кровавый след на телах узников. Поскуливая, как побитые собаки, заключенные сбились в кучу, прижались друг к другу и затихли. Удовлетворенный тюремщик огладил свою бородку и велел всем выходить. «Неужто свобода?!» – мелькнуло в уме каждого, и они возликовали – одни засмеялись, словно дети, другие заплакали от счастья, третьи окаменели от неожиданности: однако радовались зря.

Прошло более месяца с тех пор, как Тохтамыш вернулся из похода. За многих русских купцов, схваченных летом в Сарае-Берке, к тому времени уже доставили выкуп, и их освободили, но оставалось еще несколько несчастных, родственники которых сгинули во время нашествия, либо лишились своего имущества, а потому заплатить не могли. Среди этих последних оказался и Симеон. Когда хану надоело ждать, он распорядился распродать дармоедов.

Узников вывели из тюрьмы и погнали на базар. Еще недавно Симеон сам торговал здесь, а теперь превратился из продавца в товар. Полное равнодушие к своей судьбе и всему миру овладело им, ибо знал, что все кончится со смертью, которая близится, и ждал ее как избавления от мучений.

Заключенных, выставленных на торг, всех оптом (так дешевле) купил крымский татарин, и вскоре в толпе других несчастных Симеон уже брел по пожухлой осенней степи к Перекопу. Хозяин торопился, навигация по морю скоро прекратится, а кормить рабов до весны накладно… Несколько невольников умерло, но это не огорчило работорговца – все равно они достались ему по бросовой цене. В ту осень в Сарае-Берке молодого мужчину продавали по цене барана – уж слишком много этих двуногих тварей пригнали с Руси.

Хозяин и его люди презирали рабов за молчаливую беспрекословную покорность, за то, что они цеплялись за свою жалкую, никчемную жизнь, даже не за жизнь, а за существование, такое же как у скота. В основе невольничества лежало безусловное повиновение, которое только и давало право дышать, а иначе смерть в назидание другим.

В Кафе татарин перепродал живой товар горбоносому итальянцу, спрятал деньги за широкий кушак и ускакал, а Симеона вместе с другими рабами затолкали в грязный вонючий трюм и захлопнули люк. Вскоре по качке он понял, что корабль вышел в море. Если предыдущие месяцы, проведенные в зиндане, казались скверными, то теперь он осознал, что бывает и похуже. Много дней и ночей невольников болтало в чреве корабля. Пятеро умерли, но их даже не выбросили за борт, так и лежали рядом с живыми, испуская смрад.

Что чувствовали невольники во время плавания, и говорить не стоит… Они ощущали себя в преисподней, прекратили вести счет дням и о будущем боялись даже задумываться… Да и к чему? Готовились к худшему.

Наконец нос судна ткнулся в твердь и замер, а вскоре кто-то открыл люк и велел выходить. Холодное зимнее солнце ударило в глаза, отчего люди, привыкшие к темени трюма, невольно жмурились. Никогда прежде сердце Симеона не билось так сильно, как тогда, когда, поднявшись на полубу, он узрел знакомую серебристую рябь Золотого Рога, а за ней величественный купол Святой Софии.

В Галате находился один из крупнейших невольничьих торгов. Чиновники египетского султана покупали там юношей в мамлюки[98], безбородые евнухи из Персии – белокурых женщин для гаремов, а землевладельцы из стран Магриба – мускулистых рабочих на плантации. Рабов-мусульман везли отсюда и в Европу. Там богачи использовали их на домашних работах, предварительно окрестив, дабы спасти души неверных и попутно искупить тем свои грехи. Западные христиане ничего не имели против рабства, пока оно не касалось их единоверцев.

Опустив голову, ко всему равнодушный Симеон устроился на земле, поглощенный своими мыслями – окружающий мир потерял для него всякий интерес. Сидел и ждал своей участи, когда подле него остановились носилки и женский голос прошелестел:

– Кажется, мы знакомы…

Подняв глаза, Симеон оторопел – из-за зеленых занавесок выглядывала Ирина, голову которой покрывал мафорий[99], придававший ей аскетический вид. Она насмешливо кривила губы, наблюдая за тем, как меняется его лицо, на котором сперва читалось недоумение и удивление, а потом надежда и радость. «Уж не схожу ли я с ума?» – подумалось невольнику, и он тряхнул головой, чтобы отогнать наваждение, но оно не проходило. Тогда слезы навернулись у него на глаза. Некогда он порвал с Ириной самым удобным, верным и беспощадным способом: без шума, упреков и проволочек, но вот опять свиделись.

– Зачем ты здесь? – охриплым от волнения голосом спросил он.

– В ночь на пятницу каждый сон – вещий, и мне привиделось, будто я покупаю раба. Хотя зачем мне еще один? Тем не менее толкователь сновидений Варлаам из Платеи посоветовал мне нынче же отправиться сюда, – ответила Ирина, чувствуя, как сладостное чувство мести разливается в жилах, переполняя ее. – Эй, кто тут хозяин?

Откуда ни возьмись, вынырнул горбоносый итальянец и почтительно поклонился:

– Что изволишь, госпожа?

– Сколько ты просишь за этого доходягу?

Торговец назвал цену, которая оказалась совсем не мала. Покупательница, как честная женщина, обиделась и капризно надула губки:

– Да ты, я смотрю, плут! У него вид то ли больного, то ли тронувшегося рассудком. Он пригоден разве что пасти коз, так что, любезнейший, назови настоящую цену…

– Коли он такой убогий, то зачем тогда тебе? Умоляю, пощади, госпожа, не разоряй! – не уступал хитрый итальянец.

– Это моя женская прихоть, и не более того, к тому же я не так богата, чтобы бросать деньги на ветер.

Начали торговаться. Невольник ждал с замиранием сердца и гадал: купит – не купит. В конце концов он все же перешел в собственность бывшей танцовщицы.

Как и прежде, она обитала у старого форума Быка. Когда-то Симеон посещал этот дом свободным человеком, а теперь переступил его порог таким же невольником, как носильщики-нубийцы. Без забот и присмотра Кочевина-Олешеньского строение постепенно приходило в упадок, у входной двери сломалась ручка, а краска на стенах кое-где облупилась, и некому было подновить ее.

Симеон мелко дрожал и едва держался на ногах. Заметив его состояние, женщина указала ему на скамеечку около тлевшей жаровни, а когда он опустился на нее, нагнулась и заглянула ему в самые зрачки:

– Не воображай только лишнего. Все это от скуки и безделья, а ты уж, верно, возомнил себе невесть что? Ну да ладно, как там на Руси «мой ручной варвар» Юрий Васильевич, небось забыл меня?

– Его обезглавили тут же по возвращении.

– Какой ужас! Не может быть! За что?! – вскричала женщина и в волнении прошлась по комнате, заламывая руки.

– Видно, чем-то не угодил нашему государю… – опустил глаза Симеон.

– Господи, упокой его душу! – молвила женщина и, подойдя к иконе, перекрестилась.

Симеон провел в доме Ирины всю зиму. Бывшая танцовщица была с ним строга, но работой не изнуряла, предоставив его в распоряжение дядюшки Коломодия, который в силу своего характера и разговорчивости нуждался если не в собеседнике, то во всяком случае в слушателе. Сперва Симеон плохо понимал пространные речи ученого мужа, но постепенно ему понравилось беседовать с ним. Кроме того, он узнал много такого, о чем прежде не подозревал.

Время от времени Ирину посещали богатые негоцианты и сановники, близкие ко двору, у которых она пользовалась неизменным успехом. Порой она радовала некоторых из них, но всегда мимолетно, чтобы тут же отделаться от возомнившего себя избранником судьбы.

Несколько раз у нее побывал сам месадзон[100] Дмитрий Кидонис, а в марте Ирина ездила на его виллу, на побережье Мраморного моря, и провела там неделю. Вернулась оттуда с деньгами и загадочно-задумчивым выражением лица, похожим на улыбку, но не настоящую, а на ее подобие.

Несколько дней спустя Ирина забралась в носилки и велела Симеону сопровождать ее. Нубийцы повлекли ее к Софийской гавани.

– Видишь этот двухмачтовый корабль? – высунувшись из-за занавески, спросила Ирина.

Симеон кивнул.

– Он доставит тебя до Сурожа[101], а там уж как-нибудь доберешься до своей Руси. Капитану за все заплачено. Прощай, да смотри, чтобы и тебя не обезглавили, как Юрия Васильевича…

Бывшая танцовщица опять удивила его. Он поднялся на борт корабля, махнул ей рукой. От обретенной свободы кружилась голова…

33

Вслед за Михаилом Тверским в Орду потянулись остальные князья. Всех заботило сохранение своих уделов. Дмитрий Иванович тоже подумывал об этом, но выжидал, понимая, что Тохтамыш приходил именно на Москву, однако не мог постичь, чем прогневил хана. Тем не менее не сомневался: о нем не забудут. Так и случилось. В ноябре в распутицу (знать, приспичило) прибыл ордынский посол Карач Мурза Оглан и, слегка картавя по-татарскому обыкновению, хотя мог изъясняться и без этого, объявил:

– Великий правитель, солнцеликий хан Тохтамыш страшный в гневе, умеет карать, но умеет и миловать! Мудрость его безгранична! Он требует к себе тебя, эмир Дмитрий, – при этом посол подошел почти вплотную, сделал паузу и продолжил: – И напоминает о «выходе» за два года. Если ты хоть сколько-нибудь дорожишь жизнью, имуществом и честью, то заплатишь все сполна, а коли будешь медлить, то вновь услышишь цокот копыт ордынских коней у своих ворот. Смирись, коли не спешишь на встречу с Дьяволом, у которого тебя ждет раскаленная сковорода. Не буди лиха, пока тихо!

Слова Карач Мурзы Оглана возвратили Дмитрия Ивановича к жестокой действительности. В верховенстве хана и его более высоком статусе по сравнению с ним, одним из великих князей, никто не сомневался, в том числе и он сам. Никому и в голову не приходило воспротивиться воле Тохтамыша, истинного – Великого, Белого по тогдашней терминологии – царя. Русские тягались с ордынцами неоднократно: при Синих Водах, под Шишевским лесом, на Вожже и в других местах, но всякий раз с царевичами, эмирами, мурзами и ни разу с самими правителями улуса Джучи. Бросить вызов хану никто не осмеливался. На такую дерзость способен был только безумец. Безумцы на Руси имелись, но не до такой же степени.

Грозный посол был наполовину русским. Его отец, карачевский[102] князь Василий Пантелеймонович, в дикой хмельной злобе зарезал собственного дядю Андрея Мстиславовича[103], бежал в Орду и там женился на влиятельной Фейзуле, тетке Тохтамыша.

Карач Мурза Оглан родился при дворе Джанибека, принял ислам и воспитывался вместе со своим двоюродным братом Тохтамышем. В трудное время изгнания Оглан не изменил ему, и тот ценил это.

Выглядел посол совершенно по-славянски: белокур, курнос, сероглаз, но характер имел степняка: вспыльчивый, неукротимый, дерзкий и беспокойный. Разъезжал по городу в расшитом речным жемчугом парчовом халате, подпоясанном шелковым кушаком, на котором висела кривая сабля; на ножнах ее было начертано арабской вязью: «Не нужны Аллаху ни мясо, ни кровь, важна Ему лишь набожность ваша[104]». Карач Мурза Оглан не стеснял себя приличиями, заходил в лавки и брал то, что приглянулось. Не вздумай только выказать свое недовольство этим… Оскорбившего посла, а в его лице самого хана княжеские люди бросали в острог, потому, еще издали заметив всадника в восточном халате, люди крестились и шарахались в стороны, а торговцы торопливо закрывали лавки.

Отправиться в Орду Дмитрий Иванович не решался, опасаясь мамаевых татар, жаждавших отмщения за позор Куликовской битвы. Когда-то прежде, при Узбеке и Джанибеке, ни один волос с головы русского князя не мог упасть без ханской воли, теперь времена изменились, за «замятню» ордынцы потеряли страх, избаловались. Послать вместо себя ближнего боярина Дмитрий Иванович тоже не мог, боясь оскорбить Тохтамыша таким неуважением. Это могло еще более усугубить его и без того непростое положение. В конце концов надумал отрядить в Сарай-Берке своего наследника, в смерти которого никто не был заинтересован. Если даже случится худшее, то у него оставались другие сыновья, хотя об этом думать не хотелось…

Московская и Владимирская Русь еще не оправилась от нашествия, но одна беда родит другую. Без подарков являться в Орду не полагалось, кроме того, надлежало выплатить дань, а в казне – шаром покати, даже в церквях не осталось ни драгоценных сосудов, ни дорогих риз – все забрали нехристи. Киприан не поехал на поклон в Сарай-Берке, и церковь не получила охранной грамоты.

С разоренных, обездоленных земель принялись выколачивать последнее, забыв о милосердии и человеколюбии. Каждый смиренно ждал своей очереди, почитая поборы небесной карой. Тех, кто не желал платить, били кнутом до полусмерти или вешали в назидание остальным, а тех, кто по нищете и убогости не мог заплатить положенное, продавали в холопы вместе с семьей. Покорные ханской воле московские князья обирали своих подданных, перекладывая всю вину на ордынцев. То, что творили княжеские люди, делалось не из ненависти к соплеменникам, а по некоей государственной необходимости как ее разумели тогда. Жертвам насилия от этого было не легче, но справедливости сыскать даже не пытались…

Несмотря ни на что, нужная сумма не набиралась. А уж как тужились! Пришлось занять у гостей-сурожан и мусульманских купцов. Только тогда наскребли восемь тысяч серебром, но на это ушла чуть не вся зима.

Волости обезлюдели – население разбежалось по окраинным землям или вымерло; Владимирское и Московское княжества лежали «в скудости и плаче». Начался голод. Некому стало сеять, да и нечего.

В Троицкой обители братия терпела, сколько могла, но потом возроптала. Один игумен Сергий не потерял присутствия духа и призывал остальных положиться на Бога:

– Терпите! Золото очищается огнем, а душа терпением.

Когда последние припасы иссякли, взялись за березовую кору.

Голод – тягчайшее испытание для смертного, не все способны вытерпеть его. Один из иноков, исчерпав последние силы, не смог более переносить бремя жизни и преставился. Сергий собственноручно сколотил гроб, монахи обмыли тело, которое ничего не весило, и отслужили божественную литургию. Запалив лучины и став вокруг покойного, начали отпевание. Каждый смотрел на пергаментное спокойное лицо мертвеца и гадал, когда настанет его черед.

Многие разуверились в пророческом даре Сергия и начали собирать котомки, намереваясь разойтись кто куда. Однако наутро к монастырским воротам подкатили три подводы, груженные зерном и прочей снедью от Андрея Владимировича Серпуховского, называемого тогда в народе Донским[105]. Прознав о бедственном положении братии, он помог обители, находящейся в его уделе.

Ранняя весна – самое трудное время, заготовленные с осени припасы кончаются, а новых еще нет. Осмелев от народных несчастий, из лесов вылезли таившиеся там волхвы и принялись призывать к отмщению, предрекая, что из костей умерших родятся тати, разбойники, душегубы. Кроме того, подучивали жечь церкви и разорять монастыри… От отчаяния и безысходности некоторые потеряли головы…

Жрецы забредали даже в города, тогда княжеские люди вступали с ними в открытую, отнюдь не словесную борьбу. Их вешали, сжигали, топили или умерщвляли иным образом, но что толку – потаенная языческая Русь еще много веков существовала в тени святой православной.

Несмотря на то что Дмитрий Иванович призвал к себе Пимена, он не жаловал нового митрополита, чему в немалой степени способствовали бояре, считавшие его выскочкой и самозванцем. По неуловимым недобрым взглядам и кривым усмешкам тот чувствовал, что не пришелся ко двору, но терпел…

Княжича отправляли в Орду в сопровождении Федора Андреевича Кошки и Андрея Ивановича Одинца. На первого князь полагался, как на себя самого, именно его Дмитрий Иванович оставлял блюсти Москву и великокняжеское семейство два года назад, отправляясь на Мамая, а второй слыл мастером переговоров и знатоком ордынских обычаев. Оба были готовы на все ради сохранения своего положения и своих вотчин.

О поездке объявили княжичу Василию, и он скривил губы, будто собрался расплакаться. Уж больно не хотел разлучаться с родными и отправляться в страшную Орду, но батюшка напомнил:

– Когда ты после пожарища возжелал осмотреть Москву, то заявил, что имеешь на то право как мой наследник, так исполни свой долг, сын!

Смахнул княжич навернувшуюся слезу и насупился, угнетаемый безрадостными мыслями о своей загубленной жизни. «И за что мне такая доля?! Угораздило же меня появиться на свет в княжеском тереме… Родился бы у боярина али купца и всю жизнь как сыр в масле катался…» – возроптал он на судьбу.

Над ним тяготела невидимая страшная сила, которая после смерти отца (дай Бог ему здоровья!) ляжет на его плечи. Василий уже предчувствовал ее тяжесть и понимал, что не принадлежит себе. Власть всегда – трагедия. Завоевавшие ее или принявшие ее по праву рождения обрекают себя на искушение великим грехом. Не зря некоторые считали всякую власть от Дьявола, хотя церковь уверяла, что она от Бога. Впрочем, как без нее? Где ее нет, там люди теряют человеческий облик и уподобляются скотам…

В Успенском соборе свершили напутственное молитвословие на дальнюю дорогу, Василий подошел к Евангелию, принял благословение от Пимена, и все направились на Подол, к реке, где стояли ладьи.

Простившись с обливающейся слезами матушкой и хмурым отцом, наследник опустился на колени и поцеловал родную землю, чем умилил провожавших его до невозможности. Не сам, вестимо, до того додумался – добрые люди подсказали.

Речным путем по большой воде посольство отплыло из Москвы. Княжич Василий Дмитриевич прихватил с собой и Шишку, который состоял при нем то ли слугой, то ли рындой, то ли смотрителем за котом. С ними плыл и Веня, недовольный тем, что его таскают по белу свету на просмоленных посудинах, которые он ненавидел еще больше, нежели собак.

34

Добравшись до Кафы, Симеон намеревался тут же тронуться дальше, но бывалые люди отговаривали:

– Куда ты, дурачина, дождись тепла. Шляхи просохнут, пойдут торговые караваны, с одним из них и доберешься до своей Москвы. В Поле в одиночку не суйся, если не хочешь попасть в зубы степных волков или в руки разбойников…

– Утки да гуси на гнездовья потянулись, а я чем хуже? То, что на роду написано человеку, он получит даже не вставая с постели, – отвечал на это Симеон, но зачем спешил – и сам толком не понимал, ведь уже знал о сожжении Москвы, и догадывался, почему мать не прислала за него выкуп.

В портовой гостинице нашел такого же, как и сам, нетерпеливого паломника из Мурома, возвращавшегося домой, и сговорился идти с ним вместе. Набив провизией заплечные мешки, пустились в путь. По дороге Симеон наслушался всякой всячины об Иерусалиме, о том, что ущелья и горы там каменные, а места безводные, о тамошних обычаях, о том, что монахи там не соблюдают постов и мясо не сходит с их стола даже на страстной неделе, когда все говеют. Последнее немало удивило, но паломник разъяснил:

– Сие для того, чтобы враг не одолел. Там нередки стычки меж разными ветвями христиан: католиками, православными, армянами, коптами, потому бледных и слабых среди чернецов нет.

Попутчики благополучно пересекли Дикое поле и оказались в рязанских пределах. Здравствуй, матушка Русь, принимай своих сынов!

Однажды остановились на ночлег в березовой рощице, ибо жилья поблизости не было, а темнело. Елок, чтобы устелить землю лапником, не нашли, а спать на холодной весенней земле поостереглись – вскарабкались на деревья и привязались веревками, дабы не свалиться в дреме.

Разбудил Симеона злобный звериный рык и истошный человеческий крик. На соседнее дерево, сопя, взбирался проснувшийся после зимней спячки косолапый. Паломник не мог ни бежать, ни оказать сопротивления, поскольку нож выронил, а другого оружия не имел. Крестился да вопил, чувствуя приближение лютой, жестокой смерти. Зверь наконец добрался до него… Симеону снилось это до конца его дней, и всякий раз при этом он просыпался в холодном поту.

Сидя на соседнем дереве, ни жив ни мертв, он не мог оторвать взгляда от происходящего рядом. От боли и страха паломник вскоре отдал Богу душу. Симеон ждал, когда настанет его черед, но зверю, видно, хватило и одного. В конце концов стряхнул с себя оцепенение, соскользнул на землю, ободрав руки, и пустился наутек, да так, что в ушах засвистело. Впрочем, если б медведь пожелал, то настиг бы – от него не удерешь, он только с виду неуклюж.

Дальнейший путь прошел без неприятностей, если не считать того, что развалились сапоги. Пришлось сплести себе лапти – берестяная обувь еще удобней: в ней легко и мягко.

Наконец доплелся до Москвы. Прежде белокаменный Кремль теперь темнел от копоти.

У Фроловских ворот непроизвольно скользнул взглядом по нищим, выпрашивавшим подаяния. Несчастных, голодных, оборванных, бездомных было тогда полным-полно. Да и как иначе: каждый третий год выдавался неурожайным, каждый пятый – голодным, а тут еще нашествие ордынцев, сбор «выхода» и другие поборы. Главным человек той эпохи почитал не умереть с голоду, но это было непросто…

Сделав несколько шагов, сам не понимая зачем, Симеон обернулся. Женщина на сносях, стоящая среди нищих, показалась знакомой. Вгляделся – и сердце ёкнуло: Катюша, дочь кормщика. Неужто она? Вернулся.

– Не Фрол ли твой батюшка? – хриплым от волнения голосом в смятении, заполнившем душу, спросил Симеон.

– Тебе-то что? Накорми сперва, а потом и расспрашивай. Языком-то вы молоть все горазды…

– И то верно, – спохватился молодой человек, суетливо полез в заплечную котомку, развязал лямки, достал сухарь с луковицей и протянул. – Это пока все, что у меня есть, не погнушайся…

Не заставив себя просить дважды, женщина принялась уплетать предложенное, а Симеон, будто завороженный, смотрел на нее. Когда все доела, он взял ее за руку:

– Пойдем, перекусим по-людски.

Ох как трудно отказаться голодной от такого предложения, и женщина двинулась за Симеоном. Вероятно, не отказала бы и любому другому, предложившему еду. По пути, кивнув на ее живот, спросил:

– Мужняя жена, что ли?

Опустила глаза и покачала головой.

– Девица…

– А это ветром надуло?

Только вздохнула, а Симеон прикусил язык, отвернулся и принялся разглядывать строящиеся дома. Город быстро возрождался, везде стучали топоры, то и дело попадались подводы с бревнами, печным кирпичом, камнем и прочим. Одними из первых, опережая Божьи храмы, вслед за великокняжеским теремом поднялись корчмы и наполнились шумливым людом.

Свернули в первое попавшееся заведение. Его было издали видно по настежь распахнутым воротам – милости просим, заходи, честной народ. Неторопливо, будто иерей к аналою[106] на божественной литургии, к посетителям подплыл корчмарь:

– Что изволите?

– Гороховой похлебки, ячневой каши и пирог с рыбными молоками, – заказал Симеон.

Когда все принесли, достали ложки, находившиеся с каждым, как нательный крест. Их носили за поясом, за голенищем, в суме или просто за пазухой. Без ложки-кормилицы ни бедному, ни богатому – невозможно.

Дуя на похлебку, поочередно черпали не слишком наваристую, зато горячую жижицу. Оставив густыш, Симеон пододвинул миску к нищенке:

– Не признала меня, поди?

Женщина оторвалась от еды, внимательно посмотрела на него и покачала головой:

– Не обессудь, благодетель…

– Плыл как-то с тобой и с твоим батюшкой из Москвы во Владимир.

– Ой, мы столько купцов и товаров перевезли, что не счесть…

– Наелась? Вот и славно, расскажи теперь, отчего с протянутой рукой стоишь? Что приключилось, где твой батюшка? Впрочем, от тюрьмы да от сумы не зарекаются… – молвил в задумчивости Симеон и покосился на живот молодой женщины.

Катюша перехватила его взгляд и горькая улыбка тронула ее губы. Потупилась и поведала:

– Когда ордынцы нагрянули, мы у Серпухова разгружались. Батюшку зарубили, а меня изнасильничали. На счастье, сбежать удалось… Блуждала по лесу, ягодой перебивалась, боясь волков и татар. Когда невмоготу стало, вышла к людям – оказалось, хан уже ушел. Обитаю теперь в погребе, что остался от нашего двора. Зимой не знаю, как и выжила… А ты откуда взялся?

– Я из неволи возвращаюсь. Дом мой наверняка спалили, придется все сызнова начинать.

– Ночуй у меня, коли негде.

Наутро Симеон отправился на место своего двора, откопал под старой березой кринку с деньгами и начал отстраиваться. С Катюшей обвенчался в новой церкви святителя Николая, что на Никольской улице, дабы младенец считался законнорожденным, а что обесчещена, за то осуждать не мог, то грех не на ней – на других.

Еще через несколько дней у молодоженов родился черноволосый и темноглазый малыш – ни в мать, ни в отца. Нарекли Еремеем, в память о приятеле Симеона. Так на свете стало не только одним человекам, но и одним христианином больше.

35

Конец благодатного месяца травня, нареченного так за обилие луговой зелени, который в юлианском календаре называется маем. В эту самую пору московское посольство добралось до Сарая-Берке, но Тохтамыша там не застало. Со своим двором и гаремом по старой монгольской традиции он откочевал в придонскую степь за Волгу, туда, где ковыль переливается серебристыми волнами и цветут дикие маки. Их запах кружит голову, и кажется, что земля объята пламенем.

Посольским ничего не оставалось, как только последовать за ханом. Наняли в проводники двух улан[107], уверявших, что знают Дикое поле как свои пять пальцев, пересели на лошадей и пустились на поиски хана.

Для выросших среди лесов москвичей степь – чуждый, враждебный мир, потому ехали со всевозможными предосторожностями, высылая вперед дозоры из надежных людей, ведь везли собранное с неимоверным трудом серебро, потеря которого могла обернуться катастрофой… На седьмой день пути узрели ханскую ставку. В центре ее возвышалась огромная голубая юрта, расшитая золотом, вокруг которой стояли шатры сановников. Дальше теснились палатки, шалаши и кибитки слуг и воинов охраны. Ставка выглядела настоящим городом, имевшим свои улицы, площади и переулки, в ней был даже минарет в виде тополя, на который пять раз в день по веревочной лестнице взбирался муэдзин, чтобы призвать правоверных к молитве.

В ту пору Тохтамыша более всего заботило усиление Железного Хромца – Тимура Гургана, зятя Великого хана[108] – под таким именем его поминали на еженедельной пятничной молитве в Самарканде – Жемчужине Востока. В этом то ли человеке, то ли дьяволе таилась потусторонняя магическая сила, которая вела его от победы к победе, и казалось, не родился еще тот, кто остановит его. Такими, верно, были Александр Македонский, Атилла и Чингисхан. Войска Тимура смерчем проносились по Азии, обращая в пепел и руины города и селения, а впереди его всадников, вселяя смятение и ужас, летела молва о его жестокости.

Тохтамыш давно следил за своим бывшим союзником, скрывая неприязнь к нему. Ныне сын Тимура Мираншах подавлял восстание в Герате, а сам он готовился обрушиться на Тебриз.

Он не только завоевал Хорасан и часть Прикаспия, относящиеся к улусу Джагатая, но овладел Хорезмом, на который не имел прав, ибо нарушил тем волю Чингисхана, отдавшего этот край Джучи и его потомкам, а значит, Тохтамышу[109]. Неизбежность столкновения была очевидна… В поисках союзника хан отправил Кутлу Буги в Каир к Баруку, ставшему теперь султаном Египта и Сирии. Только вот до Каира слишком далеко, потому хана больше занимали его непосредственные соседи.

В тот день хан принимал московское посольство. Благосклонно, даже доброжелательно, хотя и не без примеси ехидства, выслушал говорливых словоохотливых бояр. «Обгадились и явились вымаливать прощенье. Что ж, повинную голову меч не сечет, но оставить ли за Дмитрием Владимирский стол надо еще подумать», – рассудил Тохтамыш, затем угостил княжича восточными сладостями и оказал ему честь, предложив сыграть с ним в «великие шахматы»[110], которые пользовались на Востоке большой популярностью. К ним Тохтамыша приучил все тот же Тимур. Однако Василий не владел и обычными шахматами, на Руси им предпочитали шашки – проще и быстрее. Снисходительно улыбнувшись, хан отпустил отрока:

– Ступай с миром, и пусть за каждым твоим дурным поступком следует добрый, который загладит предыдущий.

Прием у Тохтамыша произвел впечатление на княжича, и ему подумалось, что взрослые зря стращали его татарами – они очень обходительны и добры, а сколько у них разных сладостей…

Как бы то ни было, но торжественная аудиенция – пустая формальность, все должно было решиться позже, за задернутыми пологами шатров и закрытыми дверями ханского дворца. Это понимали как ордынцы, так и русские, но ничуть не заботило черного кота Веню, присмотревшего себе в ставке красивую, но ужасно капризную персидскую кошечку, любимицу ханской дочери Ненеке-джан.

Добиваясь Владимирского стола, в Орде всю зиму просидел тверской князь с сыном, склонявший ханских советников на свою сторону. Могло показаться, что Великое княжество Владимирское безвозвратно потеряно Дмитрием Ивановичем, но так не считали бояре Федор Андреевич Кошка с Андреем Ивановичем Одинцом. Вскоре они переломили ход событий, и все оказалось не так безнадежно, как представлялось сперва.

Используя любую возможность, они убеждали ханский двор в том, что в его интересах оставить все как есть и не менять расстановку сил. Это преподносилось так, мягко и ненавязчиво, что постепенно Тохтамыш начал склоняться к тому же. Да и правда, если отдать Владимир тверскому князю, то еще неизвестно, соберет ли тот «выход» с обескровленных и разграбленных земель, а деньги требовались для войны с Тимуром. К тому же хан понимал, что вокняжение во Владимире Михаила Тверского невозможно без его военной поддержки, а распылять силы не хотелось. О последнем московские посланцы, конечно, не догадывались, но не сомневались в том, что хан, царевичи, визири и прочие ордынские сановники не упустят русское серебро.

Все лето шли сложнейшие, по-восточному замысловатые дипломатические игры. Каждое слово в них могло стоить очень дорого, а могло и ничего. Осенью задули холодные пронзительные ветра, в степи стало неуютно, и переговоры перенесли в Сарай-Берке, а к декабрю московские бояре добились невероятного – Владимирский стол остался за Дмитрием Ивановичем. Михаилу Александровичу пришлось довольствоваться выморочным Кашинским княжеством, которое с некоторых пор[111] сделалось вассалом Москвы, но теперь возвращалось Твери.

Спустя три года после победы над Мамаем будущее Руси выглядело таким же зыбким и мрачным, как и после нашествия Батыя. Орда, преодолев период распада, полностью восстановила свою дикую мощь и предстала перед соседями такой же единой, могучей и непобедимой, как прежде. Своим решением Тохтамыш по сути утвердил то, от чего отказывались его предшественники – окончательно закрепил великое Владимирское княжество за родом Калиты. Как ни парадоксально, но не победа на Куликовом поле, а сожжение Москвы явилось фактическим признанием еге главенствующего положения в русском улусе. Военная катастрофа обернулась политической победой. Черное превратилось в белое.

Тем не менее Дмитрию Ивановичу предстояло выплачивать дань в том же размере, что и его деду Ивану Калите. Со всякой деревни, состоящей хотя бы из трех дворов, взимали полтину серебром, а с городов требовали и золото для уплаты «царевой дани». В дополнение к этому надлежало нести воинскую повинность – поставлять ратников хану по его требованию. Это напоминало старые, подзабытые времена. Чтобы платежи шли регулярней, Тохтамыш оставил у себя в заложниках сыновей московского, тверского, нижегородского и рязанского великих князей.

Предыдущая главаГлава 6 из 7Следующая глава