Минуло три месяца. Москва, студень, по-нынешнему – декабрь. Мороз пока не крепок, но уже кусает щеки бабам и ребятишкам, мужикам легче – у них бороды. Под Рождество Христово из Царьграда к благоверному великому князю Дмитрию Ивановичу от архимандрита коломенского монастыря Мартиниана (по-простонародному Мартьяна) прибыл инок-серб, назвавшийся Кириллом, со страшным известием – Михаил, отправившийся к патриарху для рукоположения в митрополиты, отдал Богу душу. Князь принялся расспрашивать, что да как, но никаких подробностей так и не выведал. «Странно, Мартиниан посылает ко мне человека, но ни в какие детали его не посвящает…» – недоумевал Дмитрий Иванович.
Вспомнился покойный Михаил, в миру Митяй[5] Тешилов. Судьба сулила ему славное и великое будущее, жизнь его, казалось, была на взлете, но вот внезапно оборвалась. Видно, под несчастливой звездой явился на свет сей муж. За свой век он прочел много книг, а пересказывал их так, что рот разинешь, не примыкал ни к одной из придворных группировок и руководствовался лишь интересами Дмитрия Ивановича. Тот в свою очередь относился к нему, как к брату, и любил безмерно. Случалось, в беседе, не сговариваясь, разом произносили одни и те же слова, а потом хохотали, словно безумные, будто в их телах обитала единая душа, но разве такое возможно… Один – великий князь, потомок Рюрика, другой – поп и сын попа. Тем не менее мысли у обоих частенько оказывались на удивление схожи.
Вспомнилось, как познакомился с покойным в Коломне, на литургии в Успенской церкви, пленился статным, сладкоголосым батюшкой, забрал его с собой и сделал сперва своим духовником, а затем и печатником[6]. С тех пор Митяй безотлучно находился при Дмитрии Ивановиче, поскольку князья не «рукоприкладствовали», то есть не подписывали бумаг, да и грамотой-то толком не владели, а все государственные документы скреплялись печатями.
Чувства, которые Дмитрий Иванович питал к покойному, были сродни платонической любви, потому горестное известие повергло его в печаль. Даже почивать не отправился к своей разлюбезной княгинюшке Евдокии Дмитриевне, хотя знал, что ждет. Остался у себя. Обеспокоенная жена отрядила старую боярыню Всеволожскую осведомиться: не занедужил ли милый, не кликнуть ли лекаря?
Только рукой махнул:
– Ничего не надо! Ступай…
Злые языки уверяли, что князь любит своего печатника даже сильнее, нежели жену, намекая на отвратительный содомский грех. Эх, попались бы ему эти зубоскалы – враз бы онемели…
Дмитрию Ивановичу минуло двадцать девять. Был он среднего роста, сероглаз, русоволос и чуть полноват. Что не удивительно, большинство правителей чревоугодничали – развлечений тогда имелось немного, вот и коротали время за трапезой. К тому же считалось, что дородный значит красивый.
Всю ту длинную зимнюю ночь за стеной выла вьюга и время от времени слышался шорох осторожных шагов. Это в опочивальню босиком, чтобы не потревожить, словно призрак, проскальзывал истопник Ванька Кулич. Подбросит в печь березовые поленья и бесшумно на цыпочках уберется восвояси. Огонь жадно хватал дрова и пожирал их с сатанинским гоготом, а князь смотрел на пламя и вспоминал Митяя. «Эх, не сыскать мне более такого собеседника. Почил, и будто часть души омертвела… Не уберег его Кочевин-Олешеньский. Ну подожди ж у меня, воротишься, за все ответишь…» – будто в лихорадке думал князь и непроизвольно кривил губы. Всю ночь он не сомкнул глаз, но под утро вязкая, словно туман, дремота одолела, и сон взял свое.
Проснулся, когда за окном уже серел тусклый зимний день, внутренне несколько смирившимся со смертью своего любимца. Душевная боль хотя и не утихла, но притупилась. Сам не понимая зачем (все равно ведь проведают), пожелал до поры до времени сохранить смерть Митяя-Михаила в тайне, а потому отправил инока-серба в дальнюю Чухлому. Тамошнему своему наместнику наказал ни в чем не ущемлять Кирилла и держать его в чести, как дорогого гостя, но из города не выпускать. Впрочем, князь не ведал, что прежде, чем явиться к нему, серб заглянул еще кое-куда и передал некой особе нательный крест усопшего.
Завистников и врагов у Михаила хватало, и Дмитрий Иванович об этом догадывался. Его всегда изумляла чудовищная способность людей ненавидеть самых умных, честных и пригожих, а жалеть самых гнусных, дурных и подлых. Да что рассуждать о посторонних, коли даже митрополит Алексий, поддерживавший его во всем, не пожелал видеть Митяя-Михаила своим преемником, да и смиренный Сергий Радонежский открыто недолюбливал покойного. Княжеский любимец платил им взаимностью и вовсе не горел желанием становиться русским первосвятителем, ибо нрав имел совсем не иноческий, а легкий и веселый, даже озорной, а характер – самолюбивый, запальчивый, азартный, да и привычки его были отнюдь не аскетические. Сперва Дмитрий Иванович предложил митрополичий посох Сергию, но когда тот отказался, вознамерился сделать русским святителем своего любимца. Тут внезапно заартачился и Митяй, чего прежде не случалось. Только потом князь дознался, что в ту пору его духовник и печатник более помышлял о своей полюбовнице, дочке богатого гостя-сурожанина Степана Ховрина, чернобровой Варваре, нежели о белом клобуке[7]. Дело было щекотливое, от него зависело доброе имя девицы, которое каждая старается сберечь. К тому же для женитьбы на Варваре имелось и другое препятствие – Митяй был вдов, а вторично венчаться священнику не дозволялось, потому он даже намеревался снять с себя поповскую рясу. Пришлось употребить власть, только тогда он уступил и смирился.
Назло судьбе, проведя последнюю ночь на Никольской улице в объятиях своей Варвары, Митяй распрощался с ней, как ни в чем ни бывало, утаив, что расстаются навсегда. В то же утро в княжеском Спасском монастыре на Крутицах, одном из главных кремлевских монастырей, Чудовский архимандрит Елисей, прозванный Чечеткой, водрузил на главу нового инока черный клобук и нарек его Михаилом – по первой букве мирского имени. Формально, согласно церковным канонам, митрополичью кафедру мог занять и священник, но такого никто не помнил. Святители всея Руси испокон веков имели монашеский сан. В тот же день по воле великого князя Спасский архимандрит Иван Непенца сложил с себя сан «по глубокой старости», а вечером Михаила возвели в архимандриты.
Такая поспешность не только не соответствовала, но и противоречила всем традициям. Чернецам и старцам, которые долгие годы пребывали в затворничестве и молитве, это представлялось святотатством. Михаила они воспринимали «новиком» в иночестве, а не своим пастырем и наставником. Да и правда, можно ли, только приняв постриг, учить других тому, чего сам не постиг в полной мере? Число недоброжелателей архимандрита множилось. Монахи начали покидать обитель, казалось, скоро в ней останется один Михаил, но того это ничуть не смущало – за ним стоял великий князь…
В феврале следующего года умер престарелый Алексий и вселенский патриарх Макарий по просьбе Дмитрия Ивановича, подкрепленной щедрыми подарками, нарек Михаила митрополитом и пригласил Спасского архимандрита в Константинополь для посвящения в сан. Торопиться с поездкой тот не стал, однако переселился на митрополичий двор, надел святительскую мантию и принялся собирать дань с духовенства. Вскоре русская церковь почувствовала на себе его крутой нрав. Не церемонясь, он «многих в вериги железные сажал и наказывал своей властью», обещая произвести радикальные изменения в устройстве митрополии, недостатков в которой имелось предостаточно… Однако для того, чтобы приступить к реформам, следовало быть рукоположенным.
Случилось так, что Михаил поссорился с епископом Дионисием Суздальским, который не желал его видеть митрополитом. Разгорелся скандал, и великий князь посадил строптивого владыку в темницу, но за него поручился Сергий Радонежский. Узник обещал смириться, и его освободили, но покинув Москву, он вопреки своему слову отправился в Константинополь жаловаться на Михаила. Последнему ничего не оставалось, как только поспешить туда же…
Теперь вернемся назад, в сентябрь того благословенного 1379 года, и посмотрим, что происходило на «Апостоле Луке» после погребения архимандрита Михаила.
Некоторые сперва злорадствовали в душе, но языку волю не давали, большинство же растерялось… Что делать дальше, никто не знал. Особенно это мучило большого боярина Юрия Васильевича Кочевина-Олешеньского, представлявшего в посольстве особу великого князя. Ему надлежало либо известить обо всем своего государя и ждать указаний, либо возвращаться восвояси несоло хлебавши. Меж тем приближалась пора осенне-зимних штормов, когда навигация по Великому морю (так итальянцы называли Черное море) замирала, а возвращаться по суше через османские владения было делом рискованным и небезопасным. Опытный дипломат, не раз участвовавший в сложнейших переговорах с Ордой и Литвой, выполнявший и особо конфиденциальные поручения, о которых только шептались, маялся. Вновь и вновь вспоминалось напутствие князя:
– Без митрополита не возвращайся. Мне нужен свой святитель! Сейчас, когда Ольгердовы[8] сыновья перегрызлись, хочу воспользоваться этим и оторвать от Литвы часть русских земель, и хорошо, чтоб на это благословил архипастырь.
«Вот беда так беда! Что же предпринять?» – ломал себе голову Кочевин-Олешеньский, расхаживая по высокой корме корабля и вдыхая свежий воздух Босфора, в котором причудливо смешивались терпкие запахи малоазиатских трав с солеными морскими бризами.
Как он ни мучился, но ничего путного на ум не шло. Тогда Юрий Васильевич призвал митрополичьих бояр – Феодора Шолохова, старшего среди них, но еще довольно молодого по возрасту, а также Ивана Коробьина, Невера Бармина, Стефана Кловыня – и спросил у них совета.
Шумливые дотоле бояре как аршин[9]проглотили, насупились, даже пригорюнились – тут дашь маху, так и головы не сносишь…
– Что вы такие скучные? Говорите хоть что-нибудь… – пытаясь расшевелить их, потребовал Кочевин-Олешеньский.
Все посмотрели на Шолохова. Тот в задумчивости огладил бороду, невесело глянул исподлобья, словно затравленный волк, и предложил сперва ознакомиться с содержимым ризницы[10] покойного, а уж потом мыслить о дальнейшем.
Все гурьбой отправились туда и отперли сундуки. На дне небольшого кипарисового ларца обнаружили белые, то есть чистые (не заполненные) хартии с привешенными к ним серебряными печатями великого князя. Дмитрий Иванович дал их своему любимцу, дабы тот воспользовался ими сообразно обстоятельствам, ибо, сколько посольство пробудет на чужбине, никто не ведал. Покойного святителя Алексия томили в Царьграде более года, прежде чем возвели в сан…
Кроме одежды и церковных сосудов из золота и серебра в ризнице хранилась и митрополичья казна. Не погнушались, пересчитали – оказалось без малого две тысячи рублей. Немало!
Чтобы выяснить обстановку в Царьграде, туда отрядили невзрачного, но шустрого и расторопного малого – толмача Ваську Кустова, который, как и все люди, склонные к дури и пакости, был самодоволен, но лебезил перед каждым, кто выше его по положению, хотя в душе презирал весь белый свет.
Через день от берега отделилась утлая лодчонка, в ней сидел растрепанный, расхристанный Васька, во всю глотку распевал срамные непотребные песенки и кое-как греб одним веслом, ибо другое упустил, даже не заметив того. Суденышко рыскало на небольшой волне из стороны в сторону, казалось, еще немного – и зачерпнет воды или закружится в одном из водоворотов, но кое-как доплыл…
Поднявшись на борт «Апостола Луки», толмач с идиотской ухмылкой подтвердил то, что и без того знали: сын императора Иоанна Андроник укрылся в Галате, а патриарх Макарий, благословивший покойного Михаила на русское первосвященство, низложен. Напоследок, окинув бояр невинным лучезарным взором то ли младенца, то ли юродивого и по-дурацки лыбясь, мол, не обессудьте, сообщил, что в Царьграде ныне обретается митрополит Малой Руси[11] и Литвы Киприан, проклявший московского князя «по правилам святых отцов». От такой новости у Кочевина-Олешеньского даже сердце заныло и на душе сделалось муторно, а голова наполнилась мыслями одна тревожней другой. «Если Киприан добивается своего поставления на всю Русь, то отъезд посольства приведет к его торжеству, а значит, надлежит остаться и помешать ему…» – думал боярин. И без того не простая ситуация еще более запутывалась…
Выход был только один: отделить церковь Великой Руси от церкви Малой Руси, которой управлял Киприан.
Опять созвал митрополичьих бояр и объявил им о необходимости поставить святителем Великой Руси одного из архимандритов, находящихся на корабле, как имеющих наиболее высокий церковный сан среди посольских, ибо ни одного из епископов Михаил с собой не взял как превосходивших его по званию. Услышанное показалось всем довольно странным и даже диким…
– Цыц! – не сдержавшись, в сердцах прикрикнул на них Юрий Васильевич, но тут же остыл, вспомнив, что в таких вопросах ласка сильнее насилия, сменил гнев на милость и принялся убеждать Шолохова, Коробьина, Бармина и Кловыня в своей правоте.
Кто же такой митрополит Малой Руси и Литвы, чье присутствие в Константинополе так встревожило московского посла?
Киприан происходил из древнего боярского рода Цамвлаков и появился на свет в Великом Тырнове, столице Болгарии, за полвека до описываемых событий. В юности он изучил «квадриум» (четыре науки) – геометрию, математику, музыку и астрологию, а молодость провел на Святой горе Афон. Там по ночам на жестком монашеском ложе, ворочаясь с боку на бок, он много размышлял о будущем, еще ни сном ни духом не ведая своей судьбы. Благочестием, нравственной чистотой и ясностью ума безбородый инок обратил на себя внимание Филофея[12], известного богослова и церковного деятеля, а в недалеком прошлом вселенского патриарха, в ту пору низложенного и возглавлявшего лавру святого Афанасия – крупнейшую обитель Афона. Филофей выделялся среди других церковников глубиной мысли и разносторонней образованностью, поражавшей современников.
Вскоре Киприан сделался келейником, то есть единомышленником и ближайшим помощником Филофея, которого почитал будто родного отца, и многое перенял от него.
В середине XIV века империю ромеев[13] теснили турки-османы, и православная Русь представлялась некоторым желанной союзницей, хотя в перечне митрополий патриархии занимала одно из последних мест. В любом случае реальную выгоду от такого партнерства возможно было извлечь лишь после избавления Руси от ордынского ига и прекращения кровавых усобиц. Вот тогда, грезилось горячим головам на Босфоре, братья по вере и придут им на помощь… Эта утопия грела душу, в нее так хотелось верить…
Несколько лет спустя, вернув себе высокий патриарший престол, Филофей возомнил себя кем-то вроде «восточного папы» и возмечтал о крестовом походе православных против мусульман. Русь занимала в его замыслах немаловажное место, и он отправил туда Киприана с поручением примирить Алексия с князьями Малой Руси, отлученными тем от церкви за поддержку язычника Ольгерда в войне с Москвой, и склонить русских к свержению басурманского владычества. По представлениям Филофея, стремление к прекращению усобиц на Руси должно было рука об руку идти с желанием освободиться от власти Орды. Первого удалось добиться довольно легко, но второе сделать оказалось непросто. Власть ханов вполне устраивала некоторых князей и их бояр. Татары внимательно следили за событиями в русском улусе, и, когда узнали о складывающемся антиордынском союзе, хан Мухаммед-Булак, ставленник Мамая, по наущению последнего передал ярлык на Владимирский стол Михаилу Александровичу Тверскому[14], и тот разорвал мир с Москвой. Дмитрий Иванович осадил Тверь и вынудил своего противника отказаться от ярлыка.
Иеромонах Киприан в то время находился в Литве и не мог повлиять на ход событий, отчего впал в отчаяние и обвинил Алексия в том, что, вместо того чтобы попытаться (хотя бы попытаться!) примирить противоборствующие стороны, тот благословил московского князя на междоусобную войну. По мнению патриаршего посланника, митрополит пытался превратить русскую церковь в московскую, что грозило расколом.
Патриарх Филофей, муж великого ума, терпения и прозорливости, отнесся к произошедшему по-философски. Однако вскоре в Константинополь доставили грамоту от великого литовского князя Ольгерда, который требовал образовать в его владениях независимую митрополию во главе с Киприаном, грозя в противном случае взять архипастыря от латинян. Формально это могло примирить Литву с Тевтонским орденом, но реально вряд ли… С католической Польшей братья-рыцари воевали не менее безжалостно, чем с языческой Литвой. К тому же Ольгерд всю жизнь сражался с крестоносцами, а потому не верилось, что он примет их веру.
При всех уступках Литве, когда вопрос касался целостности русской митрополии, патриархия оставалась непреклонной. Однако в данном случае просили возвести в сан единомышленника Филофея, потому он уступил и рукоположил Киприана первосвященником Малой Руси и Литвы. Кроме того, в соборном определении указывалось, что после кончины Алексия Киприан возглавит всю русскую церковь как святитель Киевский и всея Руси.
Узнав о рукоположении Киприана, московский князь заявил:
– Не бывать плешивому волосатым, не взойти пшенице на песке, не сидеть Киприану в Москве на митрополичьем дворе!
Конфликт с патриархом мог привести к отлучению Дмитрия Ивановича от церкви, но тут в Константинополе старший сын Иоанна V Андроник сверг отца, а Филофея лишил сана. Вскоре скончался и Ольгерд. Так Киприан остался без поддержки светской и духовной власти.
После смерти Алексия он все же попытался проверить серьезность намерений Дмитрия Ивановича, хотя на митрополичьем дворе уже всем заправлял архимандрит Михаил. Заручившись поддержкой Сергия Радонежского и взяв с собой постановление патриарха Филофея и Синода, он отправился в Москву. Там с ним поступили как с лисом, застигнутым в курятнике, – грубо и бесцеремонно пленили, продержали ночь без еды в холодной клети и выдворили в Литву, а его свиту – чернецов, священников и слуг – обобрали подчистую.
Возвратившись в Киев, Киприан проклял Дмитрия Ивановича, его любимца Михаила и боярина Никифора, выпроводившего его из московских приделов. И вот теперь он – в Константинополе.
Не в последнюю очередь на Юрия Васильевича повлияли чистые хартии с великокняжескими печатями. Без них любая попытка возвести кого-либо в митрополиты была обречена на неудачу, а с ними при известной ловкости это представлялось вполне возможным.
На корабле, стоявшем посреди Босфора, находилось трое архимандритов. Иоанн из Петровского монастыря – «первый общему житию начальник на Москве», который наряду с епископом Дионисием Суздальским и Сергием Радонежским слыл зачинателем общежитийного устава – киновии[15]. За добро он платил добром, а на зло по крайней мере не отвечал тем же, по жизни шел легкой ровной походкой блаженного странника, не заботящегося о будущем и не скомпрометировавшего себя ни неблаговидными поступками, ни опрометчивыми речами. Второй архимандрит – энергичный, но осторожный Пимен из Успенской Горицкой обители, что в Переяславле-Залесском, стремился доказать свое превосходство всему свету и для того был способен на многое, вперед однако не лез – выжидал своего часа. Грехов за ним как будто не водилось, если не считать чревоугодия, которое он не имел сил перебороть. Свою слабость он скрывал, но куда спрячешь тучную дородную фигуру, которая сама говорит за себя? Третий архимандрит, Мартиниан, земляк покойного Михаила, постоянно щурился, будто скверно видел, а тело имел сухое и жилистое. Тем не менее утверждал, что более помышляет о вечной жизни, чем о земной, и его унылый, несколько угрюмый характер вполне соответствовал этому.
Созвав всех достойных принять участие в избрании митрополита на корме «Святого Луки», Юрий Васильевич изложил им суть дела. Как прежде и бояре, остальные посольские так же пришли в замешательство. Им ли, убогим и недостойным, решать, кому возглавлять церковь? Это дело императора, которого русские называли царем[16], и вселенского патриарха, в крайнем случае – великого князя с архиерейским собором. Последнее, впрочем, казалось проблематичным, но в крайнем случае допустимым.
Наблюдая всеобщее смятение, читавшееся на лицах, Кочевин-Олешеньский думал: «Воистину, дураков у нас непочатый край, плодятся, словно чертополох в огороде. Беда с ними! Вот и в посольство затесались…» Его раздражали трусость и нерешительность посольских.
– Совершить такой долгий и трудный путь, чтобы вернуться ни с чем?! Да в уме ли вы, православные? Что скажет на это наш государь?! Меж тем от вас требуется совсем немного – отдать предпочтение одному из трех архимандритов. Остальное не ваша забота… – увещевал он собравшихся.
Души у людей не каменные, посомневавшись, размякли и уступили. Правда, архимандрит Мартиниан, сославшись на слабость здоровья, просил исключить его из числа кандидатов. Уважили. Осталось двое претендентов на белый клобук. Дабы избежать склок, старший митрополичий боярин Федор Шолохов предложил бросить жребий, как то заведено в Великом Новгороде при выборе архиепископов, то есть положиться на волю Господа, но Юрий Васильевич не пожелал доверяться случаю и отверг это. Принялись судить да рядить… Некоторые не в меру разгорячились, и дело чуть не дошло до рукопашной. Видя, что толку от таких дебатов не будет, Кочевин-Олешеньский поднялся и воздел вверх руку:
– На сегодня довольно, остыньте, утро вечера мудреней.
После ужина он заглянул к Иоанну, который как столичный архимандрит имел наибольшие права на митрополичий сан, и спросил:
– Коли станешь владыкой, то с чего начнешь, отче?
– Русские – славный и многочисленный народ, но в душе словно младенцы, требующие великого попечения о себе. Но более всего в этом нуждается сама церковь, потому сперва надлежит очистить ее от скверны, а начать следует с монастырей. Их требуется принудить к общежитию. Все чернецы должны вкушать пищу из общего котла, а то иные обитают в праздности, а ведь безделье – начало остальных грехов. Вон, некоторые живут даже с женами и наложницами, забыв обет безбрачия. К чему это фарисейство? Пусть каждый будет честен перед Богом и самим собой.
– Покойный Михаил как будто хотел того же.
– Он собирался разогнать большинство монастырей и грозился закрыть Сергиеву обитель, я же намереваюсь добиться этого не принуждением, а вразумлением.
– А не боишься, что твои действия не поймут и не примут?
– Волка бояться – в лес не ходить…
– Ну ну… – не стал спорить боярин, откланялся и направился к Пимену.
Не имея влиятельных покровителей ни при дворе, ни среди духовенства, тот мог рассчитывать только на себя. Увидев Кочевина-Олешеньского, Пимен сразу догадался о цели его визита и ответил на его вопрос именно то, что боярин желал услышать:
– Сила церкви в древнем благочестии. В нем паства находит свою духовную опору. Первейший долг главы церкви – в сплочении людей вокруг помазанника Божьего, благоверного великого князя. Пока крепка христианская держава, сильна и православная вера, а коли падет первая, то что станется со второй? О том и помыслить страшно…
«Этот, пожалуй, Москве более подходит, чем тот», – посчитал боярин.
Наутро все вновь собрались на корме. Миряне в основном ратовали за Пимена, а клирики – за Иоанна. Посольство разделилось на две противоборствующие партии. Верх взяли бояре, сговорившиеся обо всем заранее, и нарекли переяславльского архимандрита митрополитом, а на его соперника возвели хулу и оставили его «поруганным».
Забыв, что сам только что добивался святительского сана, Иоанн обещал донести об обмане. Воистину, блаженны алчущие и жаждущие правды. Боярам ничего не оставалось, как только попытаться так или иначе воспрепятствовать этому, но строптивца окружали его сторонники, потому сделать с ним ничего не могли.
Чтобы не допустить нежелательных слухов в Константинополе, Кочевин-Олешеньский велел капитану «Апостола Луки» и далее оставаться на якоре посреди Босфора, пообещав оплатить время простоя.
В одну из ночей Иоанн поднялся на палубу по естественной надобности, не предполагая, что его поджидают. Петровского архимандрита скрутили, словно вора, ввергли в трюм и надели на него тяжелые железа.
Когда рыжее сентябрьское солнце осветило воды пролива и его высокие берега, сторонники Иоанна протерли заспанные очи, поднялись на палубу и узнали, что их кандидат пленен. Тут, конечно, запричитали, заохали…
Несостоявшийся митрополит, однако, продолжал упорствовать. Тогда его принялись морить голодом и пригрозили выкинуть за борт. Гибель в соленой пучине привела архимандрита в ужас. Он сдался. С той поры Иоанн сделался до неузнаваемости тих и до странности задумчив. Лишившись предводителя, его сторонники оказались вынуждены смириться и поклясться на Святом писании не разглашать истины. Только тогда «Апостол Лука» вошел в бухту Золотой Рог и пришвартовался неподалеку от ворот святой Феодосии.
Вечером при неверном свете лампады Юрий Васильевич и Пимен переписали послание Дмитрия Ивановича, изменив имя претендента в митрополиты. В новой грамоте говорилось: «От великого князя Владимирского к царю и вселенскому патриарху! Посылаю к вам архимандрита Пимена и молю поставить его в русские митрополиты, ибо не знаю лучшего. Его единственного избрал я и другого не желаю…»
Наутро отправились в патриаршую канцелярию, располагавшуюся в пристройках храма Святой Софии, но застали там тишину и запустение. После низложения Макария в патриархии всем заправлял великий хартофилакт Антоний, маленький, большеголовый человек неопределенного возраста. Прежде он ведал архивом с текстами соборных уложений, вел переписку и составлял церковные указы, а теперь разрешал мелкие повседневные дела. Разговора с ним не получилось, он даже не принял грамоту:
– Зачем она мне? Вот изберут вселенского владыку, ему и вручайте…
В дурном расположении духа русские покинули дом Святой Софии. Оказанный им прием не сулил ничего хорошего. Путь, на который они ступили, представлялся им бесконечно длинным и тернистым, но свернуть с него они уже не могли.
Чтобы не терять времени даром, попытались заручиться поддержкой чиновников императорского двора и патриархии. Заструилось, засверкало русское серебро, перетекая в кошели сановников всех рангов. Впрочем, меру расточительности старались соблюсти насколько возможно, хотя уж слишком многие желали поживиться за счет московского посольства. Даже привратники медлили отворять двери, пока не получали хоть медный обол. Всеобщее обнищание заставляло всех – от светских и церковных чиновников до простых лакеев – охотиться за мздой, которую требовали за любую малость. Подобное творилось и прежде, но ныне взяточничество усугублялось нищетой ромеев.
Территория Византии неудержимо сокращалась, и остановить это не было сил. Смерть косила людей всеми доступными ей средствами: латинским мечом, турецкой саблей, ножом бандита и чумной заразой, привозимой с Востока. Доставку продовольствия в Константинополь с севера контролировали генуэзцы, а из Фракии и Македонии – османы. Простолюдины хронически недоедали, в городе распахали пустующие участки и засадили их пшеницей, но и это не выручало. Беднякам постоянно грозила голодная смерть, делая их существование невыносимым. Утешало только сознание того, что земная жизнь лишь прелюдия к вечному бытию, которое непременно наступит. Не может не наступить…
Что писать в Москву, Юрий Васильевич не мог взять в толк, слишком неопределенно было положение, а потому медлил с отчетом, зато Мартиниан уже отправил туда инока-серба.
Московский князь ожидал, что, как только посольство возвратится, все прояснится, но минул месяц, второй, подошел к концу третий, а из Царьграда никто не ехал, не было и вестей оттуда. Это казалось странным, даже подозрительным.
Дмитрий Иванович не знал, что Кочевин-Олешеньский в конце концов отправил в Москву своего слугу Бориску по прозвищу Саврас с подробным отчетом. Тот благополучно миновал Османские владения, земли болгар и валахов, но на Руси, под Серпуховом, наткнулся на лихих людишек. Живота не лишили, но обобрали до нитки, а посольскую грамотку, которую нашли при нем, кинули в огонь как бесовскую, поскольку разобрать ее не смогли… После этого Саврас ехать в Москву испугался и прибился к той же разбойничьей ватаге, ибо чем промышлять себе на жизнь, ему было все равно, а лихие людишки принимали к себе всех – от беглых холопов до опальных княжеских людей, даже бесноватых с юродивыми, в которых вошла некая неведомая сила, природу которой невозможно понять.
Не дождавшись вестей из Царьграда и малость посомневавшись, Дмитрий Иванович вознамерился послать к грекам своих людей – соглядатаями, с тем чтобы доподлинно проведали, что там творится и что случилось с Михаилом, ибо невинная кровь взывает к отмщению, не дожидаясь Страшного суда.
Подобрать людей князь поручил дьяку Нестору, старому, опытному хитрецу, служившему еще батюшке Ивану Ивановичу. Сгорбленный годами, почти совсем облысевший старик с хитрым проницательным взглядом внешне чем-то походил на Николая-угодника каким того малевали богомазы, слыл плутом, каких свет не видывал, и одновременно честнейшим из смертных, но только по отношению к Дмитрию Ивановичу, которому служил верой и правдой. Да что там говорить, велел бы князь удавиться – и удавился бы, хотя самоубийство – смертельный, не прощаемый церковью грех.
Нестор считал, что неплохо разбирается в людях, и быстро подыскал кандидатов для поездки. Выбор его пал на сына торгового человека Симеона и чернеца из Чудова монастыря Еремея, которого чаще называли Еремищем. Среди духовных лиц обращения Терентище, Степанище, Иванище были распространены. Оба молодца разумели по-гречески: один совсем славно, другой так себе, но объясниться мог.
Дьяк был в приятельских отношениях с отцом Симеона, который слово держал крепко, никому не доверял ни своих забот, ни тем более мошны и не обольщался насчет других. Этому наставлял и сына, который, впрочем, не слишком походил на батюшку как внешне – был выше среднего роста и темно-рус, так и по своему нетерпеливому характеру. Верно, на сей раз яблочко далеко укатилось от яблоньки… Зато Симеон имел дар так заговаривать зубы, что покупатели безропотно покупали то, в чем совершенно не нуждались, и потом долго в задумчивости чесали затылки, соображая: «Что это на меня нашло, бес, что ли, попутал?» К тому же молодой человек был сообразителен и нелукав, насколько последнее возможно для купеческого сына, с юных лет сопровождал своего родителя в деловых поездках и повидал всякого. Нестора он по-родственному называл дядей.
Что касается Еремея, коренастого и широкогрудого инока без двух перстов на левой руке, с голубыми, как у херувима, глазами, глядевшими на мир угрюмо и строго, то до пострижения он принадлежал к ратному сословию, ходил в походы под московскими стягами, а ныне вел тихую затворническую жизнь инока и по мере сил искупал свои прежние грехи, коих, как и всякий воин, проливавший свою и чужую кровушку, имел предостаточно. Владения мечом для этого поручения как будто не требовалось, но кто знает, что может сгодиться на чужбине, посчитал Нестор.
Симеон и Еремище не были знакомы, потому, встретившись на великокняжеском дворе и услышав, что им поручается, потупились, словно две голые монахини, столкнувшиеся в парной.
Напутствовал их дьяк, а благоверный и христолюбивый князь Дмитрий Иванович наблюдал за всем из соседней горницы через неприметное отверстие в стене.
Повторяясь и перескакивая с одного на другое, Нестор несколько пространно ввел обоих в курс событий и принялся наставлять, что и как делать, хотя отнюдь не был уверен, что действовать следует именно так, а не иначе.
Еремей направлялся богомольцем через Царьград на Святую гору Афон в русский Пантелеймонов монастырь, ибо странствия ради Господа не вызывали подозрений и расценивались людьми как духовный подвиг. Путешествие купеческого сына выглядело и того обыденнее – ехал торговать воском. В крайнем случае, одному из них дозволялось открыться архимандриту Мартиниану как сообщившему о кончине Михаила. При необходимости следовало слать грамотки, писаные «цифирью», дабы посторонние не проведали лишнего.
Симеон не выдержал и полюбопытствовал:
– К чему такая таинственность, дядя Нестор? Почему князь не пошлет туда своего боярина, чтобы тот во всем разобрался?
– В Царьграде уже есть один боярин, и второй там лишний. Вам же надлежит, не насторожив никого, дознаться до всего, – заметил дьяк, открыл ларец, стоящий тут же, и выдал серебро на дорожные расходы и прочие нужды – немного, но, если деньгами не сорить, то хватит.
Все московские государи были прижимисты и скуповаты. В Орду «выход» до «замятни» давали исправно, ибо от того зависело, удержат ли за собой великий Владимирский стол, но подданных не баловали. В случае нужды жаловали землей – ее-то вон сколько…
Симеон и Еремей уже собирались откланяться, как скрипнула неприметная дверца, и они узрели Дмитрия Ивановича в темно-синем, расшитом серебром кафтане. Князь поочередно глянул каждому в очи и молвил, будто отрубил:
– Исполните все, что вам велено, и не вздумайте оплошать! Шкуру спущу!
Не дожидаясь ответа, еще раз окинул тяжелым взглядом своих тайных посланцев и проследовал в противоположную дверь. Все, в том числе и престарелый дьяк, вздохнули с облегчением – пронесло. Мало кто любил благоверного князя – за него молились, на него уповали, его боялись, зная, что он ни перед чем не остановится, но не более того…
У Симеона и Еремища никто не поинтересовался, согласны ли они отправляться за тридевять земель, им просто не оставили выбора, и они безропотно смирились со своей участью. Коли попало зернышко на жернов, то быть ему смолотым…
С княжеского двора ноги сами понесли их к ближайшей корчме на Варьской улице, берущей начало от торговых рядов перед Кремлем, а заканчивающейся у городского рва.
Множество народу хлебало там бражку, пиво и разные хмельные отвары, а пьяному без чудачеств какое веселье, потому крики, ругань и песни слышались издали.
Молодец девицу подговаривал,
Подговаривал, все обманывал
Мы поедем-ка в Киев-град,
Там дворы на холмах стоят… —
орали одни, а другие перебивали их:
Заколи ты сына, заколи,
Крови полну чашу нацеди,
Выпей ее разом до конца,
Кровь горячая чтоб капала с тебя.
Вот тогда тебя пожалую сполна
Градом крепким я на многие года.
Но недолго он судьею там сидел.
Через месяц душегуб уж околел…
На дворе горел костер, и пьяненькие людишки в овчинах, а то и одних зипунах, подобрав полы, скакали через пламя с сатанинским гоготом и диким пронзительным визгом. Дурачились во хмелю даже те, кто на трезвую голову порицал такое. Считалось, что, когда люди веселятся, Бог радуется и оберегает их от напастей, а потому не стесняли себя ни в чем. У амбара дрались несколько полуголых нищих, но как-то вяло, нехотя, без азарта.
Не задерживаясь на дворе, Симеон и Еремей проследовали в большую избу, к которой через сени вела клеть для стряпни. Внутри воняло препротивно, но это никого не смущало, к дурному запаху быстро принюхивались, зато там было тепло. Помещение оказалось полно разгулявшегося народу, который трудненько остановить и вразумить речами – разве что кнутом или нагайкой, да и то не всякого…
Купеческий сын взял кувшин пшеничной бражки, а чернец – кринку простокваши. Поручение они получили не шуточное, подобным ни одному из них заниматься не доводилось, потому хотелось присмотреться друг к другу. Отхлебнув, Симеон начал первый:
– Дядя Нестор говорил, что ты бывший ратник. Княжеские люди постриг принимают обычно перед кончиной, а ты еще в самом соку. Да и иноческой кротости в тебе незаметно… Небось, немало за тобой всяких подвигов?
– Разное бывало. Смельчаки на этом свете не задерживаются, как и трусы, потому на рожон не лез, но и от остальных не отставал. Милосердием не страдал, проливал и невинную кровушку, но совесть имел, а коли брал на душу лишнее, то лишь по нужде, – ответил чернец и перекрестился на икону Богородицы, перед которой теплилась масляная лампадка.
– А как перстов лишился? – не отставал купеческий сын.
– Выбивали недоимки с княжеского села Гвоздное в Брашевой волости. Кого высекли, а кого и прибили маленько для вразумления. С одним, правда, переусердствовали – дух испустил. Баба его завыла, заголосила: «На кого ж ты нас, кормилец, оставил?! Как же мне с детьми жить?!» Да вдруг схватила серп и на меня кинулась. Я и не сек вовсе, зато стоял к ней ближе остальных. Успел лишь рукой заслониться. Её изрубили, а я беспалым остался…
– Из-за этого и клобук надел, что ли?
– На то другой повод был. Два года назад ходил на мордву с нижегородцами под началом воеводы Свибла. В отместку за набег села да погосты у них пожгли, а лучших мужей пленили, но нижегородцы на том не остановились, раздели всех донага, по льду Волги волочили и псами травили… Меня ж воевода в Москву отрядил с вестью о победе. Сдал грамоту на княжеский двор и кинулся к своей Нюрке – уж больно истосковался. Да лучше б не спешил – застал у нее соседа-суконщика в исподнем. Забурлила горячая кровушка, застучало в висках, а меч на боку весел… Поверишь ли, сам из ножен выскочил…
– Так уж и сам…
– Не помню, в глазах потемнело, а когда очнулся, все было кончено. В человеческой душе ведь то Бог побеждает, то Дьявол, и так всю жизнь… За то, что прелюбодеев покарал, князь не осудил, но как ни высок его суд, а Господень повыше будет… Тем не менее так горевал о содеянном, что чуть руки на себя не наложил. Вот наш приходский батюшка и надоумил отправиться к мощам преподобного Антония Киевского – в таких случаях богомолье последняя надежда… Там в пещере с темными образами над каменным ложем святого снизошло на меня откровение – не спастись мне в миру. Принял постриг и тут же ощутил легкость, какой не испытывал. Однако, видно, где-то кто-то прядет нить моей судьбы, потому что теперь дальняя дорога грядет. Все бы ничего, да ко мне котище прибился, пропадет ведь один, а жаль…
– Так возьми его с собой… – озорно сверкнув зрачками, предложил Симеон.
– Кто ж с котами в Царьград ездит? – неуверенно, с неуловимой монастырской улыбочкой молвил Еремище и призадумался, но тут же отогнал от себя наваждение и принялся расспрашивать, где Симеон торговал и что видел.
– В Смоленске бывал, в Пскове. Ездил с батюшкой по ордынским кочевьям… Насмотрелся там на нехристей… А уж как там трудна зима… Такие бураны, что день и ночь метет: света белого не видно, но особо страшны в Поле[17] пожары, когда трава после суховея на глазах превращается в солому и пламя несется, пожирая все на своем пути, а следом частенько начинаются ураганы.
– А как же там люди живут? – зачерпнув ложкой густую простоквашу и отправив ее в рот, спросил чернец.
– Жизнь у них меж небом и землей, кочуют без устали, пасут стада. Города не любят, грабеж – смысл их бытия. Все свое добро с собой возят, кажется, они с лошадью одно целое, могут даже спать в седле. Из недвижимости у них одни колодцы, пять раз в день молятся своему Аллаху и не пьют ничего, кроме воды да кумыса. А какие стрелки! Тетиву спускают, только когда конь все четыре ноги отрывает от земли, чтоб рука не дрогнула и стрела не пропала даром. Чудные, право.
– Куда уж чудней! Вот вышлют тебя в дозор следить за Полем, а там на одном месте два раза каши не варят, где обедал – не ужинают, где ужинал – не ночуют. Только соблюдая это уцелеешь… А то растянутся по степи и несутся лавой. Тут уж уповать остается только на своего Сивку да Господа Бога… – скрипнув зубами, заметил Еремей и опустил глаза. – Ну да ладно. Поди, женат, не хочется ехать, небось, в Царьград?
– Пока не сподобился. Все в хлопотах да разъездах… – пожав плечами, ответил купеческий сын.
Причина холостяства Симеона крылась, само собой, в ином. Ему неоднократно сватали девиц из хороших домов, но каждый раз отнекивался, а виной тому была случайная встреча. Несколько лет назад плыл по Клязьме с товаром. Вдовый кормщик Фрол, чтобы не оставлять дочь без присмотра, взял ее с собой. Сидит Катюша на носу, день-деньской косу перебирает да на воду смотрит. Приглянулась она добру молодцу так, что сил нет, но молчал, как соляной столб. Во Владимире разгрузился и остался торговать, а Фрол повернул назад. Казалось бы, и все, но так запала в душу дочь кормщика, что на других девиц уже не засматривался. Дождался возвращения в Москву и принялся искать Фрола, но тот как в воду канул!
Тем не менее воспоминания о дочке кормщика не мешали Симеону быть улыбчивым и обходительным с женским полом, иначе торговать нельзя. У мужей по утрам свои хлопоты, а жены по лавкам отправляются, коли не угодишь им, в следующий раз мимо пройдут, а для коммерции это негоже…
Впрочем, все проходит, потускнели бы со временем воспоминания о Катюше и Симеон бы женился, коли не нежданная поездка в Царьград.
Порасспросив друг друга еще о всякой всячине, княжеские соглядатаи принялись обсуждать данное им поручение, за которое, по правде говоря, не представляли, как взяться.
Неспокойно было той весной в Поле, что-то загадочное и мистическое витало в воздухе, навевая тревогу и заставляя пристальней всматриваться вдаль. Впрочем, там всегда можно было ожидать всякого – кочевники постоянно в движении, в поисках пастбищ, добычи, невольников. В этом их жизнь… Так было в Великой степи и сто, и тысячу лет назад. Менялись племена и наречия, а обычаи и повадки оставались неизменны.
Переполненные недобрыми предчувствиями Симеон с Еремищем ехали навстречу неизвестности, а возможно, и гибели той же дорогой, которой более полугода назад проследовало посольство. По пути надеялись собрать хоть какие-то сведения о том, что произошло тогда, ибо кто знает, что пригодится впоследствии… Купеческий сын вез с собой пять подвод воска, а чернец в переметной суме – черного котищу с белым подбородком по кличке Веня. Зверюга был хитер, пакостен и своеволен. Мог приласкаться, мурлыча, а мог укусить и нагадить в недозволенном месте. Одним словом – тварь! Именно таких особенно обожают хозяева, поскольку они имеют много общего с людьми, а вреда от них все же меньше.
Симеон в корчме пошутил, предложив прихватить с собой кота, а Еремей (и смех, и грех!) взял да и учудил этакое… «Хорошего же товарища сосватал мне дядюшка Нестор», – косясь на суму с Веней, думал купеческий сын.
Порой кот высовывался из сумы, с ненавистью озирал Дикое поле и препротивно кричал. «Ах, зачем только хозяин оставил теплую уютную келью, в которой так славно дремалось у печи, зачем только посадил меня в эту гадкую торбу и пустился неведомо куда», – жаловался на судьбу зверюга.
В ту самую пору темник[18] Мамай, переправившись на правый берег Волги, находился неподалеку от устья реки Воронеж, но постоянно менял свои стоянки, так как коннице требовался фураж, а молодая трава только-только выглянула и ее не хватало.
Дорога соглядатаев пролегала как раз через эти места. С первого взгляда на ставку Мамая Еремей, знавший ратное дело не понаслышке, понял: грядет война – каждый татарин имел запасную лошадь и по два колчана стрел, а женщин и детей, обычно кочевавших вместе с мужчинами, было не видно.
Коли рать собрана, то распускать ее нелепо, даже глупо и опасно. Воины настроены на войну и грабеж, а дома их ждут с добычей, тем более что некоторые по бедности заложили своих жен и детей, чтобы только экипироваться надлежащим образом. С пустыми руками им лучше не возвращаться – опозорят… Неудачливому полководцу тоже не поздоровится: молва о нем разнесется по степи и в следующий раз никто не явится на его зов.
Цель будущего похода хранилась в строжайшей тайне. Куда пойдет войско, простые воины не ведали, да их это и не заботило. Больше их интересовала будущая добыча, на которую все рассчитывали.
Нежданно-негаданно соглядатаи московского князя встретили у Мамая литовцев в меховых шапках и одеждах, украшенных разноцветными лентами. Попытались заговорить с ними, но куда там… Отвернули конопатые рожи и прошествовали мимо, словно языки проглотили. Это насторожило, ведь прошлой зимой Дмитрий Иванович отобрал у Литвы Трубчевск и Стародуб, а такое не прощается… «Как бы неладное не затеяли», – обеспокоились Симеон с Еремеем и посчитали нелишним известить кого следует о странных литовцах в ставке Мамая.
За бесценок выкупили из неволи убогого одноглазого суздальца Ромку, взяли с него клятву, что отвезет грамотку Нестору, и снарядили его в дорогу. Ромка со слезами благодарности обещал молиться за своих освободителей, пока жив, но, конечно, обманул. Однако то, что ему поручили, исполнил, доставил тревожную весть в Москву, не сподличал, а большего и не требовалось.
Ненароком Симеон и Еремище проведали и о проезде московского посольства через ставку Мамая прошлым летом. Оказалось, Михаил получил тогда от пятнадцатилетнего хана Тюляка (иначе Тюлякбека, или Тулунбека), ставленника темника, ярлык на льготы для русской церкви при выплатах «выхода» в Орду. О подоплеке этого соглядатаи, разумеется, не догадывались. Меж тем Мамай был заинтересован не только в политическом, но и в церковном раздроблении Руси. Православие скрепляло духовное единство народа, а потому темнику представлялось выгодным победа Михаила над Киприаном и разделение митрополии. Кроме того, добрые отношения с русским улусом могли дать в дальнейшем вспомогательные войска для борьбы с Тохтамышем. Соблазнительным выглядело и восстановление подчинения Руси одними дипломатическими средствами. Так мыслил темник, когда посольство пересекало его владения… Дмитрий Иванович тогда, в свою очередь, строил планы относительно Литвы. В нормализации отношений Руси и Орды, таким образом, были заинтересованы обе стороны.
Нареченный митрополит Михаил был новиком в монашестве, но не в политике, потому успешно урегулировал довольно сложные взаимоотношения с Мамаем на условиях прежней дани и церковных молений «за хана и его племя».
Попутно Еремею с Симеоном стало известно, что в ставке темника Кочевин-Олешеньский встретился с изменником и беглецом, сыном последнего московского тысяцкого[19] Иваном Васильевичем Вельяминовым и пировал с ним, что могло показаться сродни предательству.
Жить у ордынцев Вельяминову опостылело, и он искал себе покровителя на Руси. Кочевин-Олешеньский без труда склонил его к поездке в Серпухов, но как только беглец явился туда, его схватили, заковали в железа и доставили в Москву, а затем казнили при всем честном народе по повелению великого князя[20].
Покинув Мамаеву ставку, Симеон и Еремище дальше следовали по Муравскому шляху вместе со словоохотливым мурзой Тимиром, направлявшимся к генуэзцам, для того чтобы нанять копейщиков. О том, зачем они темнику, никто не задумывался.
Однако с прошлого года, когда Мамай беседовал с Кочевиным-Олешеньским и Михаилом, многое изменилось: своевольные эмиры вытеснили его из Сарая-Берке и теперь он готовил поход на Москву, намереваясь перебить русских князей и осесть во Владимире на Клязьме. Для гарнизонной службы на первых порах ему требовалась пехота, ибо кочевники для этого мало пригодны. Темник не сомневался, что на его просьбу генуэзцы с удовольствием откликнутся, ибо, торгуя на контролируемых им землях, заинтересованы в подчинении ему русского улуса.
Наконец Симеон и Еремей добрались до Кафы. Главная торговая колония Лигурийской республики в Тавриде была большим оживленным городом, населенным армянами, греками и татарами, которые трудились в мастерских, на стройках, в порту и на многочисленных мельницах, махавших своими крыльями на холмах вокруг города. Хозяева Кафы генуэзцы составляли лишь небольшую часть населения города, ибо приезжали сюда лишь на определенный, строго ограниченный срок.
Соглядатаи московского князя остановились в портовой гостинице, где пахло рыбой, смолой и морскими водорослями. Здесь царила атмосфера дальних странствий, постояльцы много рассказывали о своих и чужих приключениях, кораблекрушениях, морских чудищах и кровожадных пиратах. При этом невозможно было понять, где вымысел, а где правда.
Осторожно, чтобы не возбудить подозрений, Еремище и Симеон принялись расспрашивать, на каком корабле отплыло московское посольство и не взяли ли с собой кого-либо из посторонних. Задаром, само собой, никто языком не пошевелил, отсыпали малость серебра, и портовые чиновники припомнили, что русские отплыли на «Апостоле Луке» и к ним в попутчики напросились богомолец с Волыни и купец-гречанин…
Больше в Кафе делать было нечего, и, подыскав себе попутный корабль, Еремей с Симеоном благополучно пересекли море, а от Синопа, повернув на запад, пошли вдоль гористых пафлагонских и вифинских берегов, которыми вот уже полстолетия владели турки и пасли там стада овец.
Кот Веня с опаской подходил к борту и с испугом озирал бескрайнее море, которое то поднимало, то опускало палубу, – надо же, сколько водищи, конца и краю нет…
Великое княжество Литовское и Русское – так в официальных грамотах именовалось государство, простиравшееся от Черного моря до Балтики и от Западного Буга до верхней Оки, – с каждым десятилетием все более и более прирастало землями Руси. В него входили кроме Литвы Черная и Белая Русь, Полоцкая, Витебская, Черниговско-Северская, Киево-Подольская земли и Волынь с частью Галиции. Такому расширению великого княжества способствовало стремление русских князей, бояр и простого люда к избавлению от татарского гнета, ему предпочитали более легкое и менее жесткое литовское господство.
Собирателям западнорусских земель неминуемо предстояло столкнуться с объединителями Восточной Руси московскими князьями, но обе стороны пока не осознавали этого. Тем не менее войска Ольгерда дважды стояли под Москвой. Теперь литовский престол занимал его сын. Государь великого княжества Литовского и Русского, получивший при принятии православия имя Яков, а впоследствии, перейдя в католичество, – Владислав, вошел в историю под своим языческим именем Ягайло. Ту весну он проводил в Кревском замке, стоящем на широкой каменистой равнине при впадении ручья в приток Немана – речку Кревку. Стены крепости высотой в двадцать аршин из камня и кирпича образовывали в плане неправильный четырехугольник, окруженный глубоким рвом. За подъемным мостом посреди двора находился илистый пруд с карасями, а в северной части крепости возвышалась четырехэтажная башня с узкими бойницами – донжон, последняя надежда и убежище защитников замка, где можно было выдержать длительную осаду.
От двух жен – Марии Витебской и Юлиании (Ульяны) Тверской – Ольгерд имел двенадцать сыновей и пятерых дочерей. Старшим из братьев был Андрей Полоцкий, но Ягайло, первенец второй жены, также имел права на престол. Согласно средневековой практике, сыновья наследовали права и титулы, которыми владел отец при появлении их на свет. Андрей родился сыном еще просто князя, а Ягайло – уже великого. Твердого порядка престолонаследия в Литве не существовало, и Ольгерд завещал престол своему любимцу Ягайло, что, конечно, не обошлось без козней Юлиании.
Правление нового государя началось с междоусобицы со старшим братом. Не обладая достаточными силами, Андрей Полоцкий оказался вынужден бежать сперва в Псков, а откуда в Москву, где его приняли с распростертыми объятиями.
Получив сведения от Кочевина-Олешеньского о том, что отношения с Мамаем восстановлены, Дмитрий Иванович воспользовался смутой в Литве и захватил Трубчевск со Стародубом. Ягайло в ту пору отражал вторжение Тевтонского ордена и не оказал должного сопротивления, однако затаил обиду и, как только заключил перемирие с немцами, послал своего коморника Прокшу к Мамаю. Его и встретили в ставке темника московские соглядатаи.
В один из ясных майских дней Ягайло собирался в пущу. Он был заядлым охотником, ценителем собак и соколов. А как он любил лесных соловьев! От пения этих пичуг он иногда даже пускал слезу…
Загонщики уже стояли на местах, готовые затрубить в рога, засвистеть в свирели, зашуметь трещотками и погнать зверя, куда велено, когда доложили о возвращении Прокши. Несмотря на жгучее желание сесть в седло, Ягайло отложил охоту и заперся со своим коморником на верхнем этаже башни, где хранился неприкосновенный запас пшеницы на случай осады и никто не мог их слышать. Опустившись на мешок с зерном, князь спросил:
– Где тебя столько носила нечистая сила? Я уж заждался…
– Степь велика, государь, и найти в ней человека порой так же трудно, как иголку в стоге сена. Тем не менее все устроилось наилучшим образом. Эмир Мамай согласился на союз и просит в начале лета прислать к нему одного из твоих бояр, дабы сговориться о месте и времени встречи для совместных действий.
– Ну и славно! – потер руки Ягайло. – Жалую тебя конем из моей конюшни. Заслужил! Выбирай любого…
В чем-в чем, а в скупости упрекнуть его никто не мог, одаривал он щедро, даже слишком.
Приглядимся теперь к великому литовскому князю повнимательнее. Внешность он имел самую заурядную: среднего роста, худощав, лицо продолговатое с узким подбородком и маленькими серыми глазками, взиравшими на мир с некоторым беспокойством. Ни в походке, ни в манерах его не проглядывало ничего величественного. Не владея ни чтением, ни письмом, он считал эти занятия блажью, а изъяснялся же только по-литовски и по-русски. Не имея склонности ни к музыке, ни к искусству, он тем не менее держал при дворе труппу музыкантов.
Опираясь на логику и здравый смысл, Ягайло предполагал, что Мамай наверняка пожелает отомстить Москве за поражение при Воже[21], и не ошибся в этом.
«Перед нашими объединенными силами Дмитрий не устоит, – думал литовский князь. – Когда по его владениям пройдет Орда, то на пепелище Москвы лишь одичавшие козы будут щипать траву, но рано или поздно татары вернутся в степи, тогда все, что останется после них, достанется мне…»
Подойдя к амбразуре, Ягайло глянул в сторону северной границы и задумался. Война с Орденом шла почти непрерывно, то литовцы разоряли Пруссию, то рыцари – Литву. Обе стороны пытались превзойти друг друга в жестокости, потому никто не надеялся на пощаду, однако перед походом на восток следовало заключить с немцами длительное перемирие. Но что посулить им и кого послать в Мариенбург? Прокша для этого не годился, кичливые братья с черными крестами на белых плащах не примут в качестве посла безродного воина. После долгих раздумий Ягайло остановил свой выбор на Войдылле, втором муже своей сестры Марии.
По крови тот тоже не принадлежал к знати (начинал хлебопеком, потом сделался постельничим отца), тем не менее своим умом и преданностью достиг высших должностей. За это его ненавидела старая литовская знать, а особенно дядя Кейстут…
Многим, очень многим Ягайло был обязан брату отца, уступившему ему власть. Однако беспокойный от природы Кейстут слишком безапелляционно вмешивался в его дела и давал бесконечные стариковские советы. Это раздражало и тяготило. Ко всему прочему имелись и стратегические разногласия: Ягайло выступал за расширение Литвы на Восток даже ценой уступки некоторых западных владений тевтонам, Кейстут возражал против того.
Вот и пришло в голову натравить Орден на старого князя. «Пусть братья-рыцари займутся дядюшкой, а я пока приберу к рукам Москву», – решил Ягайло.
Он был дальновиден, коварен и неглуп.
Издалека, с берегов Сырдарьи, несущей свои благодатные воды с ледников Тянь-Шаня в Аральское море, за Мамаем следил хан Тохтамыш, потомок Джучи[22]. Как и некоторые другие чингизиды, он имел совсем не монгольскую внешность: светлые с рыжиной волосы и зеленовато-синеватые глаза. Китайцы называли такие «стеклянными».
Тохтамыш ненавидел всесильного темника так, как только человек способен ненавидеть разбойника, выгнавшего его из отчего дома. В замыслы своего врага он пока не проник, но уже проведал, что тот собирает войско и занял деньги у генуэзцев на оплату наемников.
Если Мамай двинется на него, то придется опять бежать к Железному Хромцу – Тимуру, которого Тохтамыш также не любил, но до поры до времени скрывал это. Будучи лишь эмиром, тот посадил на трон в Самарканде жалкого Суюргатмыша из рода Джагатая[23] и правил от его имени.
Лучше всего, коли темник пойдет в другую сторону, тогда Тохтамыш намеревался красться за ним, словно снежный барс, выслеживающий козерога, а когда обремененный добычей Мамай повернет вспять и начнет распускать войско, ибо обозы окажутся переполнены трофеями, напасть. После побед все самонадеянны и беспечны.
Был и другой вариант устранения темника. Для осуществления его полгода назад Тохтамыш послал своего придворного Кутлу Буги в Каир к Баруку, атабеку[24] и регенту при малолетнем султане.
В Сирии и Египте оставалось немало хашшашинов, называемых европейцами ассасинами. Рассказы о них были проникнуты атмосферой жестокости, неуловимости и таинственности. Их секта принадлежала к одной из ветвей движения исмаилитов. С конца XI века она широко использовала тайные убийства тех, кто каким-либо образом мешал ей. Ни высокие стены, ни огромные армии, ни преданные телохранители не могли защитить от хашшашинов-ассасинов. Коронованных особ лишали жизни прямо на тронах в присутствии всего двора. Визири, имамы и эмиры находили смерть в своих опочивальнях, а людей попроще убивали где придется: на базарах, в мечетях, на улицах у дверей собственных домов… Немало арабов, персов, сирийцев и европейцев-крестоносцев пали от рук хашшашинов-ассасинов.
Свои кривые кинжалы они прятали в широких рукавах цветастых восточных халатов или христианских ряс. Их оружие, имевшее пружинный механизм, позволяло отравленному клинку молниеносно выдвигаться вдоль запястья, превращая руку в смертоносное жало. Последнее было опасно для самих убийц: при любой царапине яд мог погубить их, прежде чем они завершат свое дело.
Секта владела сотнями замков и крепостей, разбросанных от Индии до Магриба[25]. Некоторые мусульманские правители платили ей даже что-то вроде дани – только бы оставила их в покое. Два с половиной века секта терроризировала Восток, и никто не мог с этим ничего поделать. Наконец в XIII веке их укрепления в Персии[26], Сирии и Ливане[27]пали под ударами монгольского хана Хулагу и египетского султан Бейбарса I. Восьмой глава секты молодой имам Рукн ад-дин Хуршах погиб, но остался его малолетний сын Шамс ад-дин Мухаммед. Со временем в качестве скрытого имама он возглавил уцелевших хашшашинов-ассасинов, принадлежность к которым теперь скрывалась.
Бейбарс, впрочем, не изгнал сектантов из своих владений, более того его потомки мало-помалу начали использовать их для устранения религиозных и политических противников. Тохтамыш знал о том и решил прибегнуть к помощи этих убийц. Вопрос был лишь в том, поможет ли ему атабек Барук…
Изгнанный из Сарая-Берке Тохтамыш уже два года пребывал в Сыгнаке, на краю негостеприимной Голодной степи. Небольшой пыльный город опоясывали осыпавшиеся рвы и старые, разваливающиеся кирпичные укрепления. Здесь находилось с десяток мечетей, несколько караван-сараев, базарные лавки, ремесленные мастерские, торговые склады и медресе, в котором обучались толкователи Корана. Летом здесь стояла такая жара, что казалось, вот-вот расплавится песок, а зимой налетал ледяной северо-восточный ветер, выдувавший душу из тела. Только весной, когда в садах распускались цветы, а на базарах появлялись сливы, груши, персики, гранаты, фиги и рождались ягнята, тут наслаждались жизнью.
Некогда Джучи обратил Сыгнак в пепел, и в течение столетия он вел жалкое, убогое существование, но теперь начал постепенно расцветать. Вроде задворки исламского мира, и все же не совсем так – через город пролегал древний торговый путь. По нему, позвякивая колокольцами, тысячи лет брели караваны с пряностями, персидскими коврами, сибирской пушниной, китайскими шелками и индийскими благовониями. По неведомо кем проложенному маршруту верблюды шагали вокруг Каспия, вдоль Волги и сворачивали к черноморским портам, где тюки перегружали на корабли, которые везли их дальше на запад, в страны мрака.
С заходом солнца, когда прохлада опускалась на землю, Тохтамыш любил подняться на плоскую крышу своего дворца, лечь на ковер, запрокинув руки за голову, всматриваться в черное, усыпанное звездами небо и мечтать о будущем или вспоминать прошлое.
Жизнь – тяжкое испытание для каждого, будь то безродный бродяга или знатнейший из вельмож. Не был исключением и Тохтамыш. После казни его отца правителем Белой Орды[28] Урус-ханом он бежал к Тимуру. Тот принял его, будто сына, и устроил пышный пир в его честь.
Священный долг степняка – отомстить за отца, беглец всем сердцем желал этого и получил воинов, но хан Белой Орды дважды разбил его. Впрочем, если бы Аллах творил одно добро, то разве нарекли бы его Всемогущим…
После последнего страшного поражения, когда одна часть его армии полегла, а другая разбежалась, Тохтамыш вверил жизнь своему аргамаку. Свистел ветер, кружилась и глухо гудела степь под нековаными копытами коня, и беглец слышал за спиной крики врагов, но его скакун оказался резвее. Доскакав до Сырдарьи, Тохтамыш сбросил с себя сапоги и кинулся в тихие мутные струи. Преследователи принялись стрелять, и одна из стрел ужалила в плечо, но он доплыл до противоположного берега. Нагого, окровавленного, еле живого Тохтамыша подобрал в камышах сотник Тимура Едигей.
Как бы то ни было, но жизнь тем и мила, что поражения сменяются победами. Шайтан наконец прибрал Урусхана. Казнив его глупого, как цыпленок, сына Тимура-Мелика, Тохтамыш стал править в Белой Орде, а потом попытался сесть в Сарае-Берке[29], но Мамай при поддержке местных эмиров вытеснил его оттуда, и он опять оказался в изгнании.
Глядя на высокий черный купол небосвода, Тохтамыш загадал: если упадет звезда, то завтра же он получит добрую весть, а коли нет, то – дурную. Всемилостивейший Аллах услышал его мольбу: одна из звезд сорвалась и, пронесясь над головой, исчезла за минаретом.
Наутро к воротам дворца и правда подъехал странник на облезлом осле в запыленном, прожженном искрами дорожных костров халате и протянул стражнику серебряную пластинку – пайцзу[30] с изображением кречета и надписью: «Силой вечного неба и его покровительством Тохтамыш! Да будет благословенно его имя и исчезнут его недруги!»
Хан принял прибывшего, сидя на стопке выделанных верблюжьих кож, сложенных на глиняном возвышении. Именно так когда-то восседал великий Чингисхан. Имея золотой трон, он не возил его за собой, считая, что воин в качестве седалища должен довольствоваться только потником боевого коня и ничем другим.
Странник распростерся перед ханом, но тому было не до церемоний и дворцового этикета, потому лишь нетерпеливо махнул рукой:
– Поднимись и говори!
– Все прояснилось, повелитель, туман рассеялся – темник собирается на Москву!
«Безумец, зачем ему Русь? Что он там ищет? Видно, у него помутился рассудок… Тем не менее мне это на руку», – подумал Тохтамыш, одарил и отпустил странника.
Свершилось! Теперь все зависело от его решительности и воли… Пора собирать воинов. Тут вспомнилась древняя, как мир, заповедь: «враг твоего врага – твой друг», и вот уже с ближайшим торговым караваном на север отправился путник с пайцзой, украшенной головой льва, с тем чтобы открыть Дмитрию Ивановичу намерения Мамая.
Еще через неделю в Сыгнак из Египта вернулся Кутлу Буги с двумя юными федаинами[31] в белых (цвета атаки) одеждах, перетянутых красными, словно пропитанными кровью, кушаками, знаком мученичества. Один из них имел чистые задумчивые очи девственника, а другой – горячий взгляд проповедника. Первый был круглым сиротой, а второй порвал со своей семьей ткачей ковров ради ордена хашшашинов-ассасинов. Оба прекрасно владели всеми видами оружия, искусством перевоплощения и несколькими языками. Они гордились тем, что сам имам, «последний и наивысший пророк», доверил им поручение, а то, что посланы на верную смерть, их ничуть не печалило, так как оба мечтали не о Рае как таковом, а о кратчайшей дороге к нему и отрицали любые законы, кроме своих собственных.
Нелегко на чужбине отвечать за посольство, народец в нем подобрался разный, по большей части хитрющий и пакостный, хотя на вид вроде богомольный и богобоязненный, но того и гляди, хлебнут лишку да подерутся, а потом тащись к эпарху[32], вызволяй буянов и плати, само собой… Без этого здесь ничего не делается. Давеча протоирей московского Успенского собора отец Александр продажную девку с греком не поделил, а ведь священнический сан имеет – стыдоба! Впрочем, из-за баб вечно свары средь мужиков… В сердцах велел выпороть его на заднем дворе подворья, хотя здесь такое не принято… Обиделся.
Порой Кочевину-Олешеньскому от всего этого становилось так тошно, что брал с собой толмача Ваську Кустова и отправлялся по увеселительным заведениям Нового Рима, которых в городе имелось предостаточно, потому некоторые называли Константинополь столицей порока. Иной раз боярин заглядывал к Пимену, которого неизменно заставал за столом с набитым едой ртом.
– Ну ты и обжора, отче! И куда в тебя столько лезет? – вопрошал гость.
Архимандрит эти визиты не переносил, но терпел, ибо передумает Юрий Васильевич и святительский посох достанется Иоанну, затаившемуся до поры до времени в монастыре Святого Михаила…
Однажды майским благоуханным вечером, когда на небосклоне только взошел молодой месяц, Кочевин-Олешеньский вместе с Кустовым коротали время в одной из харчевен на центральной улице города – Мессе, тянувшейся от Адрианопольских ворот до развалин Большого дворца.
Расположившись у окна (там было посвежее), заказали жареной свинины и белого македонского вина. Народ в заведении собрался разношерстный: смуглые обветренные рыбаки, молодые люди, ищущие сомнительных приключений, солдаты-наемники константинопольского гарнизона, мелкие торговцы, паломники с постными лицами, с жадностью ловившие запах жаркого, но вкушавшие одну постную пищу – им не полагалось поганить тело скоромным до исполнения обета, данного Господу или Пресвятой Богородице. Зато на обратном пути из святых мест они своего не упустят и уж гульнут во славу Божью, коли останется на что…
Рыжий певец в грязном хитоне с подозрительными бурыми пятнами бренчал в углу на кифаре, пытаясь развлечь посетителей, но постоянно сбивался и горланил невесть что. Кустов, как умел, переводил слова песен, но далеко не все жаргонные словечки понимал и тогда нес отсебятину, от которой у Юрия Васильевича глаза на лоб лезли. К примеру, боярин долго размышлял над строфой: «Я люблю тебя за глаза камышовые, которые поедаю с чесночной похлебкой…» – и не мог постичь ее смысл, как ни силился.
– Впору заплатить ему, чтобы только не портил аппетит… – наконец заметил толмач.
Юрий Васильевич оставил предложение без внимания и перевел разговор на другое.
– Смотрю я на греков и дивлюсь: турки отбирают у них город за городом, а они словно не замечают того, грызутся меж собой по церковным вопросам, в которых и священнику-то не разобраться. Ерунда какая-то… Коли в Христа веруешь, так о чем спорить?
– Не скажи, господин… Для них это важнее важного, они считают, что лучше отдать тело турку, нежели душу – дьяволу.
– Может, оно и так, только сказывают, что у императора во Влахернском дворце чуть не каждый день празднества. А чему тут радоваться? Мыслю: не устоять Царьграду – падет, как пал град Троя…
– Поживем – увидим, – криво улыбаясь, меланхолично молвил толмач.
Меж тем певец начал сипеть, а потом и вовсе притих, только кое-как перебирал струны кифары. Тогда трактирный служка вынес в залу два масляных светильника, а затем невесть откуда появилась молодая женщина в длинной тунике, называвшейся столой, поверх которой была накинута накидка, закрепленная на правом плече застежкой – фибулой. Ее пухлые вишневые губы приковывали к себе взгляды мужчин, как и жгуче-черные волосы, переливающиеся в неверном свете пламени. Молва утверждала, что для того, чтобы получить такой цвет, гречанки втирали в голову вороньи яйца или сурьму, но так ли это, русские не ведали, да и какое им дело до того…
Окинув посетителей оценивающим и насмешливым взглядом, гречанка щелкнула пряжкой, и темно-малиновая мантия, покрывавшая ее, шурша, соскользнула на пол, а еще через минуту за ней последовала стола. По залу пронесся вздох изумления. Совершенно нагая, если не считать медной цепи на талии да серебряного крестика на шее, женщина пустилась в пляс, пощелкивая пальцами, покачивая бедрами, звонко и задорно цокая языком. При этом ее немигающие, как у ящерицы, глаза блуждали по лицам посетителей, завораживая и околдовывая.
У Юрия Васильевича дух перехватило. Васька Кустов что-то тараторил ему на ухо, но боярина так разобрало, что ничего не слышал да и не желал слышать. Жадным сластолюбивым взглядом впился он в танцовщицу, побывавшую, верно, в тысячах мужских объятий, но что ему до того. Кровь, напитанная вином, ударила в голову, хотя был совсем не пьян, а так, маленько навеселе, но чуть-чуть, самую малость. В общем, воспылал такой дикой животной страстью, которой никогда не испытывал, даже в молодости.
Когда плясунья, притомившись, остановилась перевести дух, боярина словно бес в спину толкнул: вскочил, схватил узкую тонкую руку и жестом пригласил разделить с ним трапезу. Снизошла и словно из милости присела на самый кончик скамьи в том виде, в котором и танцевала. Юрий Васильевич ощутил запах женского пота, от чего совсем одурел. После ужина не отказала и в другом – согласилась подарить свою любовь за золотой, что по константинопольским ценам было совсем не дешево. Обрадовался, как ребенок, засмеялся, засуетился, стал приглаживать бороду. Ему уже казалось, что единый час с нею стоит вечного блаженства.
Провел ночь у ее дивных колен, не ведая, что связался с женщиной, которая не только обещает вечное блаженство, но сразу дает многое, чтобы потом как бы ненароком забрать всю душу без остатка. Утром, чувствуя в теле сладостную усталость, Кочевин-Олешеньский вышел от танцовщицы и увидел на крыльце ее хижины Кустова, уста которого кривила плутовская ухмылка.
– Ну что, доволен? – как будто боярин ему ровня, полюбопытствовал толмач.
Ничего не ответил, только улыбнулся полусумасшедше, словно юродивый. В то утро жизнь представлялась Юрию Васильевичу такой счастливой и такой сказочной, что и словами не передать… Некое волшебство связало его с незнакомой дотоле женщиной и перевернуло душу.
Захотелось вкусить того же и Ваське, а человеком он был бессовестным да лукавым, как и большинство толмачей, наслушавшихся всякой всячины. Проводив боярина, не удержался – вернулся в ту самую хижину, почитая, что робость тут неуместна, и льстя себя надеждой, что не прогонят и все останется в тайне.
Получив загадочное и странное известие от своих тайных посланцев о литовцах в ставке Мамая, Дмитрий Иванович призадумался. Он полагал, что отношения с Ордой урегулированы и темник намеревается добивать Тохтамыша, потому влез в литовские дела, но оказалось все совсем иначе: Мамай рядом, под боком с большой армией и у него в стане люди Ягайло…
Собрав богатые дары, московский князь призвал к себе опытного, не раз испытанного дипломата Захария Тютчева, приятеля Кочевина-Олешеньского, и велел:
– Повезешь Мамаю новгородский «черный бор»[33], но это так, для отвода глаз. Главное – проведай о его намерениях, ползай перед ним и его мурзами на карачках, целуй им туфли, лижи задницы. Да не жалей языка! От этого зависит судьба Москвы. Коли возможно избежать войны, заплатим «выход», какой потребует, даже такой, как при Узбеке…
– Все исполню, государь, не сомневайся, – заверил Захарий.
В разгар лета, когда зацвели липы, Тютчев переправился через Оку. Степные травы в человеческий рост шумели под ветром, несущимся от горизонта до горизонта, словно морские волны, но русским было не до этого приволья, не до этой красы и благодати – торопились. Вставали чуть свет и, горяча коней плетьми, продолжали путь, останавливаясь лишь для краткой трапезы или чтобы накормить и напоить коней. С наступлением темноты, выставив сторожей и подложив под головы седла, засыпали мертвецким сном под зловещим половецким небом, на котором порой вспыхивали зарницы – предвестницы беды.
Несколько раз путников останавливали степняки, лица которых ничего не выражали. Они так внезапно появлялись, что казалось, вырастали из земли на своих низкорослых лохматых лошадках. В те времена волка советовали остерегаться спереди, коня – сзади, а ордынцев – со всех сторон. Иногда в глазах кочевников мелькало презрение, но только на миг, а может, то только чудилось… Услышав, к кому направляются путники, их отпускали. Мамай имел такую силу, что хозяйничал в Причерноморской степи, как у себя в юрте, и мог дотянуться до горла любого здешнего обитателя – навлечь на себя его недовольство остерегались.
Благополучно добравшись до ставки, Тютчев объявил встретившему его мурзе в лисьей остроконечной шапке, что доставил часть серебра из московской дани, остальное подвезут позже. Указав русским место для стоянки, ордынец поспешил к своему господину, и тот принял Захария.
Коренастый, жилистый, с недавно начавшей пробиваться сединой в черных жестких волосах, жидкой бородой и золотой серьгой в левом ухе, темник восседал на иранском ковре в шелковом халате, который стягивал пояс из зеленой булгарской кожи, усыпанный драгоценными камнями. Одной рукой он облокачивался на круглые парчовые подушки, а другой опирался на эфес дамасской сабли, клинок которой до половины был вонзен в землю. Кроме него, посланец московского князя никого не увидел – ни советников, ни толмачей, ни даже телохранителей, что казалось удивительным. Впрочем, личная смелость и твердость характера часто являлись залогом успеха, и Мамай в полной мере обладал этими качествами. В довершение к тому он верил в свою звезду, что тоже немаловажно.
За время «размирья» в Сарае-Берке сменилось около двадцати ханов, от некоторых из них не осталось ничего, кроме монет с именем, но Мамая это почти не коснулось. Ни на кого не обращая внимания, железной рукой он правил западной частью улуса Джучи сперва от имени хана Абдуллы, потом от имени его сына Мухаммеда-Булака, а теперь от имени малолетнего Тюляка. Так или иначе, но врагов у него хватало, поскольку он забрал себе слишком много власти, а сам был половецкого рода Кият и не имел права на престол. Понимая это, Мамай довольствовался должностью темника и званием эмира. Своим возвышением он был обязан случаю – дочь Бердибека[34], двенадцатого хана после Батыя, полюбила его и уговорила отца выдать ее за него. Вместе с ее рукой он получил должность беклярбека, одну из главнейших в Орде.
Но вернемся к текущим событиям. Склонившись до земли, посланец московского князя молвил:
– Великий эмир, покоритель больших и малых народов, несравненный и непобедимый воитель! Владимирский и московский князь Дмитрий Иванович шлет тебе привет и серебро…
Окончив речь, Тютчев поднял глаза, и когда его взгляд встретился с тигриными с желтизной глазами Мамая, ему показалось, что его обдало жаром преисподней. Захотелось перекреститься и прочесть» Отче наш», однако сдержался (не к месту), сделал усилие, стряхнул с себя наваждение, еще раз низко поклонился, хлопнул в ладоши, и в шатер внесли ларец с серебром.
Темник милостиво принял дань, поинтересовался здоровьем князя и вяло, без видимого интереса расспросил о том, что нового на Руси. На все вопросы Тютчев отвечал без запинки, ибо готовился к подобному разговору.
Несмотря на это, Мамай отлично видел, что русский пытается ввести его в заблуждение и сбить с толку своими лживыми речами, а потому не поверил ни единому его слову, но не показал того и небрежным движением головы отпустил. Опять кланяясь, семеня и пятясь, как то полагалось при ордынском дворе, посол выскользнул из шатра…
Теперь можно было заняться тем, ради чего и приехал. Принялся обходить приближенных темника, одаривая каждого. Некоторые смотрели на него брезгливо, но встречались и такие, во взгляде которых читалось подобие сожаления. Подарки сделали свое дело: Тютчев проведал, что ордынское войско собирается идти на Москву, да не одно, а вместе с литовцами. Самонадеянный и беспечный мурза Тимир, уверенный в будущей победе, открыл даже, что через боярина Епифана Киреева ведутся переговоры с Олегом Рязанским о присоединении последнего к анти-московской коалиции. «Узнает об этом Дмитрий – струсит и бросится в бега», – сощурился мурза, наблюдая, как изменилось лицо боярина при этом известии.
И правда, Тютчева аж озноб прошиб, хотя в шатре было скорее жарко, нежели холодно. Получалось Бог знает что…
В ту же ночь он послал скоровестника к великому князю, а сам (авось обойдется) остался у Мамая, надеясь выведать еще что-либо.
По поручению своего шурина, великого князя Ягайло, Войдылла спешил в столицу Ордена Мариенбург. Ехал кратчайшим путем – узкими лесными дорогами, на которых бесчинствовали как литовские бояре и немецкие рыцари, охотившиеся на людей, как на зверей. Тут всякий грабил слабейшего и искал себе убежище от того, кто сильнее, потому посланец литовского князя и сопровождающие его слуги скакали в боевых доспехах, что было довольно утомительно, но терпели.
Под мерный цокот копыт Войдылле вспоминалось прошлое, как начинал службу у Ольгерда и рисковал жизнью ради него. Тот оценил его преданность и сделал сперва постельничим, а потом дал ему город Лиду. Наконец, князь оказал великую честь – выдал за него свою вдовую дочь Марию. Войдылла ненавидел жену – тощую, крикливую, взбалмошную дуру, хотя ради этого брака расстался с прежней любимой женой. Проклятая жизнь!
Наконец показалась дозорная башня Мариенбурга: на ней развевался стяг великого магистра с широким черно-золотым крестом, в центре которого красовался орел.
Столица Ордена производила сильное впечатление. Сам вид ее внушал уважение, даже трепет. Она состояла из Нижнего города (Предзамья), Среднего и Верхнего, красные кирпичные стены которых поднимались все выше и выше, вырастая из земли и упираясь в низкое прибалтийское небо. То там, то здесь бросалось в глаза смешение сарацинских, итальянских, немецких архитектурных стилей. Мариенбург представлял из себя монастырь, крепость и дворец одновременно.
Однако не только стены защищали город, но и сама природа. Логово рыцарей-монахов находилось среди болот на правом берегу реки Ногат. Климат в округе был гнилой и нездоровый – жители окрестных деревень редко доживали до сорока. Ни одна армия не могла долго осаждать Мариенбург, в ее рядах неизбежно начинались болезни, перераставшие в эпидемии. Что же касается обитателей замка, то первоклассные системы отопления, вентиляции и окуривания помещений специальными травами помогали им переносить здешний климат, что приписывалось покровительству Девы Марии. В течение всего средневековья никто не смог силой овладеть этой твердыней.
Мариенбург был полон тайн, мистики и легенд. Некоторые утверждали, что из дворца великого магистра до соседних замков ведут подземные ходы, а подвалы Верхнего замка, в которых томились враги ордена Пресвятой Девы Марии, имеют до пяти этажей вглубь, но так ли это, доподлинно никто не ведал. Ни один из заключенных подземной темницы не вышел на волю.
Войдыллу поселили в Среднем замке, в просторных сводчатых покоях, предназначенных для гостей из Европы, которые пустовали. Стояла весна, и распутица не позволяли воевать. Искатели приключений стекались в Мариенбург лишь в разгар лета, когда дороги просыхали, или в начале зимы, когда реки и болота покрывались льдом и предоставлялась возможность вести боевые действия. Тогда тут можно было встретить славнейших и благороднейших рыцарей из Германии, Франции, Англии, Богемии, Австрии, Шотландии и Италии… Пруссия была местом паломничества скучающей европейской знати. Останавливались здесь и коронованные особы. Борьба с язычниками представлялась им делом чести, и они не жалели для нее ни денег, ни самой жизни. Впрочем, возможность поучаствовать в изысканных пирах и охотах привлекала в Орден не меньше, чем война с врагами Господа.
Орденское государство находилось в зените своего могущества. Ему принадлежало более сотни каменных замков, девяносто городов и тысяча четыреста деревень, заселенных колонистами из Германии, не считая польских и прусских селений. Орден всячески содействовал развитию земледелия, вел большие осушительные работы, строил плотины, прорывал каналы. Братья культивировали неизвестные здесь дотоле растения: перец и шафран, разводили виноград и тутовые деревья, а в подвалах замков всегда стояли бочки с вином.
В отличие от других европейских государств Орден единственный не имел финансовых проблем, торговля и ремесла процветали на его землях. Из Данцига и Кенигсберга кроме дерева, зерна, сукна вывозили и теплый камень – янтарь, который, как утверждали, топит снег. Тевтонский орден считался вассалом императора Священной Римской империи и римского папы, но фактически не подчинялся никому. К сюзеренам обращались только для разрешения внутренних споров между должностными лицами Ордена, что случалось довольно редко.
Братья-рыцари, наполовину воины, наполовину – монахи, даже ночью не снимали сапог, дабы быть готовыми к отражению нападения, а в их спальнях с вечера до утра горел свет – на всякий случай… Тем не менее то ли от многочисленных гостей Ордена, то ли от зажиточных горожан, но братья все более заражались светским духом, который разъедал монашеский аскетизм.
В первый же день по приезде Войдыллы его посетил великий ризничий Конрад Цольнер фон Ротенштейн, суровый воин с глубоким бурым шрамом через все лицо, заведовавший финансами тевтонского государства, и осведомился:
– Христианин ли ты, человече? – и, услышав утвердительный ответ, спросил, что ищет гость во владениях ордена Пресвятой Девы Марии?
– Любви и мира, – лаконично ответил посланец Ягайло и изложил предложение литовского князя.
Великий ризничий лишь кивнул: «Вот и среди литовцев начались раздоры. Славно! Этому уже давно пора случиться», – и поспешил к главе Ордена.
Двадцать второму великому магистру (по-немецки гроссмейстеру) Тевтонского ордена, благородному брату Винриху фон Книпроде, уроженцу прирейнской Германии, шел семьдесят третий год (для той эпохи очень преклонный возраст), из которых двадцать восемь лет он возглавлял рыцарей Пресвятой Девы Марии. От старости у него выпали зубы, потому он питался одной кашицей, но держался молодцом и на праздничных застольях поднимал и осушал полную чашу.
Из товарищей его бурной молодости почти никто не уцелел – жизнь рыцаря коротка, полна лишений и опасностей. Кто сложил голову в сраженьях с жмудинами, литовцами или ляхами, кого прибрала посетившая Европу «черная смерть» (чума), а иным, даже если их миновало первое, второе и третье, не посчастливилось в чем-то другом, потому великий магистр особо дорожил своим старым приятелем Куртом, который служил под началом тридцатилетнего командора Книпроде еще в Данциге.
Старый товарищ доживал свой век в госпитале для искалеченных и дряхлых воинов. Всякий вступающий в Орден знал, что, когда не сможет держать в руках меч, то не пропадет, как то может случиться в миру. Его ждет тихая достойная старость в госпитале, где за ним станут ухаживают братья-священники.
– Винрих, на душе у меня неспокойно, даже спать перестал, все ворочаюсь с бока на бок. Что-то ожидает наш Орден в будущем? – признался другу доживающий свой век рыцарь.
– Все идет наилучшим образом по воле Девы Марии, мы как никогда сильны. К тому же в Европе сейчас две курии и два папы: Урбан VI и Климент VII, и если один начинает перечить нам, то мы обращаемся к другому…
– Ты этому радуешься, а я скорблю. Рассказывают, что каждый из пап жестоко расправляется со своими противниками, их сжигают, им отрубают головы. Вся Папская область превратилась в поле сражения и взаимного истребления. Повсюду царят страх и смута. Дошло до того, что известная своей праведностью Екатерина Сиенская советует Урбану объявить крестовый поход против Климента… Что ж в этом хорошего?
– Жестокий и губительный недуг переживает церковь, ее сыны раздирают ей грудь змеиными зубами, зато для Ордена это как нельзя более кстати… Смута рано или поздно кончиться, и церковь выйдет из нее еще более сильной и обновленной.
– Ты пугаешь меня, Винрих, когда говоришь такое, ведь ты христианин…
– Опыт и знание жизни питают мой цинизм…
– Порой мне чудится, что невидимые черви подтачивают корни Ордена. Среди братьев нет того пыла и той самоотверженности, что прежде, не так строго соблюдается устав… Дух времени, который вынес нас на своих крутых волнах на невиданную высоту, отступает… Начинается отлив…
– Ерунда, Курт! Если бы я не видел тебя в бою, то, верно, подумал бы, что ты охвачен греховными сомнениями. Выкинь эти упадочнические мысли из башки. С каждым годом мы все сильнее и богаче…
– Это ничего не значит. Ты разве забыл, чем кончили наши братья тамплиеры[35]? Они тоже становились все богаче и богаче…
Великий магистр не любил вспоминать об этом, потому поморщился… Тогда было страшное время, говорили, что всю Францию устилал дым костров, на которых, как еретиков, сжигали «бедных рыцарей Христа и Соломонова Храма». Слава Деве Марии, Тевтонскому ордену подобное не грозит.
Фон Книпроде был отлично осведомлен обо всем, что творилось в Пруссии, в том числе и о том, что тщательно скрывалось. Да, братья, случалось, вели себя недостойно, в одном из замков заперли и изнасиловали польских женщин, а командор Велоны, совсем не из худших вояк, казнил невиновного, чтобы овладеть его женой… Теперь провинившиеся здесь, в подземной тюрьме, и никогда не увидят белого света, но что с того… Все чаще братья предпочитают Иисусу Христу Бахуса и Венеру… Растут и разногласия с вассалами Ордена, горожанами и крестьянами. Прежде замки служили защитой и убежищем для них, а теперь превратились в гнезда распутства, и лекарств против этого никто не знал, потому все молчали, делая вид, что ничего не происходит. Только Курт со своей баварской деревянностью до сих пор так и не научился держать язык за зубами… Бедный выживший из ума старик…
За беседой со старым приятелем Цольнер и застал гроссмейстера. Услышав, что вопрос неотложный, фон Книпроде похлопал старика по плечу и поднялся – Орден превыше всего.
– Если сможешь, приходи завтра, – прохрипел вслед тот.
Не ответив, ибо жизнь приучила его не загадывать наперед и ничего не обещать, великий магистр покинул госпиталь.
После вечерней мессы в костеле Девы Марии он принял Войдыллу в своем дворце, который был выстроен то ли по венецианскому, то ли по бургундскому образцу. Хрупкое здесь соседствовало с массивным, а темно-красный кирпич оживлялся утонченными украшениями из белого камня.
Выспросив гостя обо всем, фон Книпроде остался доволен услышанным. На следующий день в Высоком замке под веероподобными сводами Капитулярия, украшенного фресками итальянских мастеров, собрались шестеро в дорогих, отороченных мехом и расшитых золотом белых плащах. За наглухо закрытыми дверями высшие сановники Ордена обсудили предложение Ягайло и приняли его к вящей славе Божьей и святой католической церкви.
Договоренность о перемирии, как и хотел Ягайло, не распространялась на злейшего врага рыцарей князя Кейстута и его владения.
Доложив обо всем своему государю, Войдылла отправился в Ригу, чтобы согласовать текст соглашения. В мае для отвода глаз литовцы и тевтоны устроили совместную охоту недалеко от приграничных Давидишек. Она сопровождалась пирами, празднествами и всевозможными потехами.
В свите Ягайло находился Витовт, сын Кейстута, не подозревавший, что над ним и его отцом нависла смертельная опасность. Когда, выпив лишку, Витовт задремал, облокотясь на стол, несколько участников охоты покинули пиршественную залу, уединились и скрепили секретный договор клятвами на Святом писании и печатями.
Последствия той охоты не замедлили сказаться. Начались непрерывные нападения Ордена на владения Кейстута, сопровождавшиеся страшными разорениями, при этом ответные походы трокского князя неизменно терпели неудачу за неудачей.
Когда Симеон и Еремище с палубы корабля узрели купол Святой Софии, то, как и многие другие, видевшие это сооружение, поразились его размерам и красоте. Больше и величественнее храма в тогдашнем христианском мире не было[36], не зря его считали совместным творением людей и небесных сил. На содержание главного собора империи в Новом Риме взимался даже специальный налог, поскольку здание часто страдало от землетрясений.
Дабы не заподозрили, что действуют сообща, посланцы московского князя разделились. Чернец высадился в Галате, с тем чтобы разузнать, как свершилось погребение Михаила и не было ли при том чего-нибудь любопытного, а купеческий сын, выгрузив воск в Константинополе, обосновался на русском подворье в Старой Пере. Здесь остановилась большая часть русского посольства, в основном мелкий люд: иноки, священники, служки. Те, кто имел что-то за душой, предпочли либо частные дома, либо монастыри, которых в городе имелось великое множество, один славней другого.
У могильщика Пьетро ничего заслуживающего внимания Еремище не узнал, зато с ним в Галате случилась неприятность: Веня, распушив и подняв хвост, убрел неведомо куда. «Неужто кошку учуял, стервец!? Тогда и обратную дорогу не найдет. Горе-то какое! Что ж это получается, пришел ко мне ниоткуда и ушел в никуда…» – в тревоге думал чернец. И несколько дней как неприкаянный бродил по узким извилистым улочкам Галаты, призывно выкрикивая:
– Веня! Веня!
Еремея уже начали принимать за полоумного, когда животное, ободранное и отощавшее, с жалобным мяуканьем выскочило из какого-то двора и кинулось к нему на грудь.
Обрадованный чернец схватил его на руки и, прижав к себе, чуть не прослезился от радости. Для одинокого человека это действительно было счастьем воссоединения.
Измученный любовными похождениями кот на некоторое время притих. В обнимку с ним, наняв лодку, чернец переправился через Золотой Рог и, как условился с Симеоном, обосновался на том же подворье, что и он, только в другом строении.
Пребывание посольства в Царьграде затянулось. От праздности у многих началось томление духа и они стали не то чтобы болтливы, но излишне разговорчивы. Исподволь Симеон и Еремей попытались разузнать подробности смерти Михаила, но на их вопросы одни лишь разводили руками, а другие, наоборот, несли полнейшую околесицу – то ли хотели обратить на себя внимание, то ли обладали чрезмерно богатой фантазией. Впрочем, при подробных расспросах это быстро выяснялось, и интерес к таковым пропадал. Почтеннейший протодиакон владимирской соборной церкви, однако, подсказал, что если кому и известно что-то, так это служке покойного, который сообщил о кончине княжеского духовника, но после похорон своего господина как сквозь землю провалился.
Так или иначе, но обитатели подворья оказались княжеским соглядатаям бесполезны. Поняв это и оставив кота на попечение содержателя заведения, Еремище отправился к архимандриту Иоанну в монастырь Святого Михаила. Сей муж, истребивший при благочестивых бдениях столько масла в лампадах и столько чернил в склянках при переписывании святых книг, что другим и не снилось, пребывал в нервном возбуждении. Воспаленный взгляд, спутанная борода, щеки, покрытые болезненным румянцем, говорили лучше любых слов.
Он возлежал под драным овчинным полушубком на жалком дощатом ложе в убогой келье, грязной и запущенной. «Что означает эта бедность и неухоженность? Сие доказательство то ли праведности и нестяжательства, то ли лени и неизбывной дурости», – невольно подумалось чернецу.
При виде незнакомца архимандрит приподнялся и присел, привалившись спиной к стене. После незаслуженной хулы, возведенной на него, заточения и угроз дух Иоанна пребывал в расстройстве, граничившем с тихим помешательством. Общение с людьми тяготило его, он не желал никого видеть и ни с кем говорить.
Меж тем посетитель смиренно поклонился, представился паломником, направляющимся на Святую гору Афон, и, сославшись на то, что был знаком с нареченным митрополитом, попросил поведать ему о кончине Михаила.
– Да никак, – поморщившись, буркнул Иоанн. – Все утро по своему обыкновению прохаживался по палубе туда-сюда, размышляя о чем-то своем, а после поздней литургии оттрапезничал и отправился почивать. За ним и остальные. Послеобеденный сон слаще меда – без него русскому нельзя. Вдруг прибегает мальчишка-служка с воплями, что Михаил преставился. Кинулись к нему. Смерть, настигшая его, оказалась столь же чудна, сколь и неожиданна, и в очередной раз подтвердила ничтожество человека перед волей Всевышнего. А день тогда выдался такой прекрасный, тихий и теплый… Впрочем, не все ли равно, какая погода на дворе, когда помираешь?
– Человеком, однако, он был крепким и на здоровье не жаловался, с чего бы такому приключиться? – напирал Еремище.
Иоанн вздохнул, помолчал немного, пытаясь сосредоточиться, и потер себе виски. Мнимый паломник не торопил и терпеливо ждал. Наконец архимандрит ответил:
– Неизбежное часто случается именно тогда, когда мы уверены в себе и в своем завтрашнем дне. Видно, не случайно Сергий предрек Михаилу, что тот не узрит града Константина и не получит того, чего возжелал…
– Однако Царьград он все же видел… – возразил чернец.
– И что с того? – скривился архимандрит, неожиданно быстро и пристально, как здоровый, взглянув в глаза Еремею.
– Да ничего. Просто хотелось дознаться о причине его безвременной кончины…
– Хоть и не принято хаять покойников, но скажу все ж: дурной он был человек, гордец, упрямец и честолюбец, каких не часто встретишь. Таких мать сыра земля долго не носит. Тяжко ей, родимой…
«Господи, и чего только не насочиняют люди, какую только напраслину не возведут на того, кто им досадит…» – невольно подумалось Еремею.
– Тем не менее он состоял духовником благоверного князя Дмитрия Ивановича, а уж тот не стал бы открывать душу недостойному.
– Э-э, государи хоть и помазанники Божии, но такие же смертные, как и прочие, а потому не всегда способны отличить глас Божий от бреда безумца. Безгрешных на этом свете нет! Да и откуда им взяться, когда кругом скверна, мерзость и похоть?! – возразил архимандрит и пискляво хохотнул в кулак.
– Но ведь сам покойный святитель Алексий просил вселенского патриарха утвердить Михаила своим преемником…
– Он лишь уступил великому князю. «Пусть будет Михаил митрополитом, коли дозволят Бог, Пресвятая Богородица и патриарх со своим собором», – изрек он. Заметь: «коли» – и не более того!
– Хорошо, но отчего посольство не возвращается в Москву? Что вас держит у греков? Медом, что ли, тут намазано… – сменил тему посетитель.
– О том и не спрашивай, ибо крест целовал, – ответил архимандрит, прикрывая веки. – Есть вещи, которыми лучше не интересоваться. А теперь ступай. Истома меня взяла, худо мне…
Еремей возвращался на подворье в глубокой задумчивости. Что он узнал? Да почти ничего, и все же в голове начало что-то проясняться, только уловить, что именно, не мог.
Предмет обожания Кочевина-Олешеньского звали Ириной. Она происходила из обедневшего, но довольно знатного рода. Ее батюшка носил на хламиде нашивку патрикия[37], вращался при дворе, был посвящен во многие государственные тайны, участвовал в посольствах в Италию и Сербию, владел несколькими языками, а писал быстро и красиво, что высоко ценилось тогда.
Как и большинство девушек ее сословия, Ирина получила домашнее образование: умела читать и писать, знала «Новый завет», прочла в свое время «Одиссею», но «Илиаду» не до конца, а также могла ткать, вышивать и ухаживать за больными. Отец пытался привить ей любовь к литературе и истории, чтобы тем восполнить недостатки ее образования, но безуспешно. Окружающий мир привлекал Ирину значительно сильнее, чем занудные труды прошлого, и она с большей охотой постигала жизнь через собственные ошибки, счет которым не вела.
После безвременной смерти матери батюшка повторно женился на старой деве, не слишком привлекательной, злобной и сварливой, но чертовски богатой. Новая жена еще не была в преклонном возрасте, но старость уже приближалась к ее порогу. Через некоторое время огорчения и постоянная угнетенность из-за дурного нрава супруги свели отца в могилу. После этого мачеха, недовольная слишком своенравным и веселым характером падчерицы, придравшись к сущей безделице, выгнала ее из дома. С тех пор сирота вела бесшабашную жизнь легкомысленной танцовщицы, и если прежде требования приличия вынуждали ее сторониться многого, то теперь она оказалась совершенно свободна от условностей морали.
Когда женщина молода и хороша собой, то не испытывает недостатка в поклонниках, и Ирина не унывала. Втайне ото всех она мечтала выйти замуж не больше не меньше как за самого императора Иоанна или по крайней мере за наследника престола Мануила и в один прекрасный день переселиться из своей хижины в гинекей[38] Влахернского дворца, украшенный чудесными мозаиками. А почему бы и нет?! Некоторые божественные блаженнейшие августы[39] начинали так же, как она… Когда-то, встречая Феодору, будущую жену Юстиниана[40], добропорядочные ромеи переходили на другую сторону улицы, но стоило ей облечься в порфиру, как все кинулись добиваться ее благосклонности…
Не страшась ни людей, ни духов, Ирина желала славы, богатства, любви, власти и готовила себя к великим свершениям, которые потрясут мир. В амурных делах ее более заботило число поклонников, чем их искренность, и хотелось не столько нравиться, сколько вызывать желание, которое она читала в глазах мужчин.
Страсть все сильнее забирала Юрия Васильевича, а ведь совсем недавно он жил как все: богомольно и несуетно, служил князю, приумножал добро, воспитывал детей… Теперь вдалеке от жены давно очерствевшее от жизненных борений сердце неожиданно размякло, в то время как хитростям и уловкам Ирины не было предела… Она пробудила в старом опытном дипломате не испытанное дотоле томление души и плоти. Он напрочь потерял голову и забыл обо всем на свете, тогда как танцовщица, без которой уже не мыслил, как прожить и день, ничуть не скрывала того, что имеет и других ухажеров. Пленительная и вздорная, она позволяла себе любые вольности, какие только приходили в ее взбалмошную голову. Иногда, из вредности зля Юрия Васильевича, она называла его то «мой ручной варвар», то «мой козлик», чего тот не переносил, но терпел. За ее ласки он мог вынести и не такое.
– Как я снисходительна, как ты безрассуден… Хороши же мы оба! – говаривала она иной раз, закатив глаза и шутливо грозя пальчиком.
О страсти боярина проведали посольские и стали, кто ехидно, а кто завистливо, судачить о том, словно раки в прибрежной осоке. Но Кочевину-Олешеньскому было не до них, хотя прежде он слыл человеком рассудительным и благоразумным.
Ирина прилагала мыслимые и немыслимые усилия, чтобы вытянуть из него побольше деньжат, преуспела в том и переехала из своего жалкого обиталища во вполне добротный двухэтажный дом у старого форума Быка. Верх здания был деревянным, низ – каменным, потолки украшали изображения нимф во фривольных позах, а от холодов хозяйку спасали старинные медные жаровни. Впрочем, зимы в Константинополе не люты. Если верить средневековым хроникам, то Золотой Рог покрывался льдом не чаще, чем раз в столетие. Так или иначе, но у каждого, кто посещал Ирину, невольно возникала мысль, что, если он и не в раю, то где-то по соседству.
Прошло еще некоторое время, и на русское серебро она завела служанку-сербку, а потом и носилки, в которых ее плавно, будто драгоценнейшую жемчужину, рабы-нубийцы доставляли в любой конец города. Ах, как она обожала, лежа за зелеными шелковыми занавесками, плыть средь уличной толпы, вслушиваясь в разговоры прохожих или разглядывая их через узкую щелку.
Все бы ничего, если бы не брат отца, дядюшка Коломодий. Проведав, что племянница обзавелась домом, он бесцеремонно перебрался к ней и наполнил оккупированные им комнаты книгами и чертежами. Без разбора и всякой связи он цитировал Гомера, Аристофана, Эзопа, придавая своим речам пророческий характер и подкрепляя их загадочными заклинаниями на халдейском языке, которым Ирина, разумеется, не владела. Впрочем, когда дядя говорил даже по-гречески, она не понимала его, так витиевато он изъяснялся. Пока он не создал философской школы, однако не унывал, часто пел в самых неподходящих местах, не покидал дома без книги под мышкой и всем рассказывал о своих болезнях, о том, что ел на завтрак и что видел во сне… Если бы он пил вино, то, возможно, был бы еще сносен, но нет же, капли в рот не брал.
И все-таки дядя не слишком бы отягощал Ирину (все-таки родная кровь), коли почаще мылся, но увы… Он презирал гигиену, не посещал терм в отличие от других ромеев, дважды в неделю совершавших омовения в общественных или собственных банях.
Иной раз Ирина выходила из себя и в ярости кричала:
– Ты просто сумасшедший! Ты безумец!
На это дядя выпячивал грудь и отвечал:
– Все гении таковы…
Не в силах видеть его и чувствовать кислый запах пота, она в бессилии убегала на свою половину и запиралась там.
Вместе с выяснением обстоятельств смерти княжеского любимца соглядатаям надлежало узнать, отчего посольство не возвращается, но посвященные в это молчали, а служки отвечали:
– О том бояр пытайте, нам сие неведомо…
К тем, вестимо, не сунулись – заподозрят неладное, так хлопот не оберешься… Выведать это следовало хитро и тонко.
По очереди перебрали посольских и остановились на толмаче Ваське Кустове, который многое слышал, а языком мел будто помелом.
Начали с того, что Симеон стал как бы невзначай оказываться рядом с ним и восторгаться его умом. Всякому приятно, когда на тебя смотрят снизу вверх, ловят каждое слово, будто откровение, заискивают и притом угощают вином. В последнем купеческий сын уж расстарался, но на что не сподобишься иной раз, прости, Господи… Как-то вечерком за кувшином фракийского купеческий сын спросил Ваську, где тот так чудесно выучился греческому языку.
– Сие длинная история, но если желаешь, то слушай. С младенческих лет родители заставляли меня пасти скотину. Прилег как-то в поле, задремал, а одну телку волки задрали. Уж больно не хотелось мне быть поротым, вот и убег из дома куда глаза глядят. Мир не без добрых людей, пригрели меня монашенки девичьего монастыря Святой Анны, несшие тяжкое бремя целомудрия и возносившие свои молитвы к престолу Божьему. У них я как сыр в масле катался. Баловали меня, в бане парили, спать с собой укладывали. Однако донесла об этом одна старая ведьма, которая считала, что ее устами глаголет правда. Да есть ли она на свете, эта правда? Митрополит Алексий поверил навету, закрыл обитель, инокинь разослал по разным монастырям, а на меня наложил епитимью – велел постигнуть грамоту и греческий, чтобы через то выкинул из головы добрых невест Христовых, а в наставники определил мне грека Дамиана. Тот требовал, чтобы я только на его языке говорил, а за каждое русское слово сек, как Сидорову козу. Так и постиг греческий, а, когда митрополичий толмач почил, меня взяли на его место… – разоткровенничался Кустов.
– Такой человек, как ты, небось, во все посольские секреты посвящен? – с уважением заметил Симеон.
– А то! Большой боярин Юрий Васильевич без меня и шагу не ступит, хотя по-гречески уже кое-как изъясняется. Тем не менее, когда в Синод отправляется, меня с собой берет. Иной раз и к Иринице его сопровождаю…
– Кто такая? – потупив глаза, дабы не выдать своего интереса, с напускным равнодушием спросил Симеон и замер, словно охотничья собака, почуявшая дичь.
– Зазноба его. Раньше она непотребным плясаньем хлеб себе добывала, а ныне живет как знатнейшая госпожа. Впрочем, как и всякая баба, она зависит от обстоятельств, а их такое множество и все так непредвиденны… – беззвучно рассмеялся толмач.
– Коли ты и вправду во все посвящен, то тебе, верно, ведомо, и отчего посольство до сих пор здесь торчит? На Руси бы уж давно пироги лопали да щи хлебали…
– Как исполним наказанное, так и вернемся, – многозначительно ответил Кустов.
– Что-то я не разумею, архимандрит Михаил ведь давно в могиле, как же вы исполните наказанное? – выкатил глаза купеческий сын и скорчил идиотскую рожу.
Толмач сделал добрый глоток вина, икнул, перекрестил уста и, посчитав, что вреда от Симеона быть не может, изволил ответить:
– Свято место пусто не бывает…
– Как это?
– Чудак-человек! Ну да коли Михаил преставился, то что с этим поделаешь? Москве все едино святитель нужен. Не снаряжать же в Царьград новое посольство…
– А кого поставить вознамерились вместо Михаила? – как бы между прочим поинтересовался Симеон.
Тут Кустову призадумался: «Сказать или нет?» Но его будто кто-то за язык дернул:
– Пимена. Он тоже архимандрит, а потому годится для такого случая.
На всякий случай соглядатаи перепроверили, не сбрехнул ли толмач, а то хмельному разуму еще и не то пригрезится… Оказалось, все так и есть: некоторые чиновники при императорском дворе и архиереи в Синоде получили подношения за содействие в поставлении Пимена.
С трудом составили грамотку «цифирью» – уж больно затейлив и непривычен такой алфавит для неизощренного ума. Потом нашли армянина, отправлявшегося в Смоленск по коммерческим делам, и уговорили его завезти письмишко Нестору. Не задарма, вестимо, – дали денег и обещали, что в Москве еще добавят. Согласился, но на подходе к Синопу разразился шторм. Волны и ветер понесли корабль на обрывистые прибрежные скалы. Как ни опытен был капитан, как ни хотелось жить команде, как ни молились пассажиры, избежать кораблекрушения не удалось.
О намерении посольства поставить Пимена в митрополиты Дмитрий Иванович так и не узнал, а вскоре ему стало не до цареградских дел.
Жизнь в Константинополе бурлила, церковные и политические дискуссии сменяли одна другую. Теологические вопросы обсуждали на улицах, площадях, церквях с такой страстью, что это удивляло чужеземцев. Один из них с раздражением писал, что весь город полон ремесленников, поденщиков и нищих и все они богословы. Если вы попросите человека разменять деньги, он ни с того ни с сего расскажет вам, чем Бог Сын отличается от Бога Отца. Если спросите о цене на хлеб, он начнет доказывать, что Сын меньше отца. Если вы закажете вина, вам сообщат, от кого исходит Святой Дух – только от Отца или от Отца и Сына. Это были не праздные вопросы: от ответа на них зависело спасение или гибель души. А что может быть важнее?
Несмотря ни на что, константинопольцы были до странности терпимы к инакомыслящим. Тут творили лучшие умы империи, постигшие мудрость древней Эллады и строгую прелесть аттической речи, на которой давно не говорили, но писали – употреблять «простой» язык при сочинительстве считалось невежеством. Очарование Нового Рима было столь велико и непреодолимо, что население города обитало в постоянном ожидании чуда, но одно поколение сменяло другое, а ничего сверхъестественного не происходило.
Митрополит Киприан остановился на постой у Золотых ворот в старом монастыре Федора Студита, где среди прочих реликвий хранились нетленные мощи святых целителей Саввы и Соломониды. Минул почти год с тех пор, как он прибыл сюда, деньги, взятые с собой, давно вышли. Он питался лишь черствым вчерашним хлебом да мелкой дешевой рыбой с Босфора, но не унывал, полагая, что этого вполне достаточно, а любые излишества только отдаляют человека от Бога, а значит, и от истины.
Все дни Киприан проводил в исихазме[41] – внутренней собранности, молчании и молитве. Последователи этого монашеского учения считали, что лишь через веру и самоуглубление можно достичь мистического просветления, озаряющего душу божественным светом, а не через разум, посредством которого Дьявол соблазнил прародительницу Еву. Недоброжелатели утверждали, что изихасты, погружаясь в себя, чувствуют некое излучение в области желудка, а потому у них душа не в груди, а в пупке.
Два года назад, когда патриарх Макарий нарек Михаила митрополитом, рассчитывать на удачный исход тяжбы не приходилось. Тем не менее, надеясь восстановить единство русской церкви, Киприан явился в Царьград. Сперва святейший и преславный кир Макарий томил его ожиданием разбирательства, а потом Иоанн V вернул себе престол и низложил патриарха. Казалось, у Киприана появилась возможность добиться своего, но поглощенный всевозможными увеселениями и придворными дамами, славившимися своей красотой и порочностью, император не спешил ставить нового патриарха, а против его воли и желания ничто не могло свершаться в апостольской православной церкви. Светская и духовная власти срослись в Византии в одно целое и были неразрывны. Так или иначе, но вселенская церковь вдовствовала и до Киевского митрополита никому не было дела.
Княжеские соглядатаи полагали, что именно Киприан в первую очередь заинтересован в смерти Михаила, но как ему удалось подослать убийцу на корабль, не представляли. Впрочем, всем известно, что греки лукавы и хитры, а потому с ним следовало познакомиться, и купеческий сын отправился в монастырь Федора Студита.
Киприан встретил его в выгоревшем от солнца подряснике с узкими рукавами, потертыми на локтях. Представившись торговцем с киевского Подола, Симеон начал издалека:
– Прости, преосвященный владыка, что отрываю тебя от богоугодных занятий, но прознав, что милостью Божьей ты здесь, явился просить тебя как своего пастыря вразумить меня грешного и научить отличать правду от кривды.
Киприан внимательно взглянул на темно-русого молодца с простым круглым лицом, на щеках которого играл слабый румянец. Не часто купцы желают постичь суть христианского учения. Обычно их хватает только на «Отче наш» и «Богородицу», а более всего волнуют вопросы купли-продажи, хотя некоторые любят показать свое благочестие, потому архиерей не отказал.
– Бог вездесущ, а потому обращаться к нему можно всегда и везде. Лишь сосредоточься и непрестанно повторяй про себя: «Господи Иисус Христос, Сын Божий, помилуй мя», задерживая при том дыхание. Особенно чуток Господь к тем, кто сомневается, скептически настроен и даже грешен…
Разойдясь, Киприан вещал до тех пор, пока, взглянув на посетителя, не понял, что его слова плохо доходят до него, и попытался растолковать все доходчивее:
– Святой Григорий Палама[42] учил, что полководец должен командовать воинами, крестьянин возделывать землю, купец торговать, не предаваясь стяжательству, как бы ни искушал Дьявол. Подлинное блаженство достигается только в духовном труде, но и он не должен отнимать все время – часть жизни надлежит посвящать ближним.
– А как же с тем, что легче верблюду пролезть сквозь игольное ушко, чем богачу войти в Царство Небесное[43]?
– Имей доброе сердце – и спасешься. Совсем не бедный Авраам через боголюбие и милосердие сам спасся и помог спасению других. Страшны порочные люди, живущие неправдой и обманом при любом достатке. Они такие же враги православия, как турки и латиняне. Ум должен черпать силу в сердце, а не наоборот! Пройди свой жизненный путь достойно, не заботясь о смерти и не искушая ее. Она сама явится в назначенный срок.
– Как это? – не понял посетитель.
– Жизнь во Христе зарождается на земле, а после кончины душа достигает полного совершенства или полного краха… Если упустишь дарованное тебе время, не используешь его для совершенствования своего духа, то не взыщи уж… В этом и есть смысл земного существования…
Симеон с трудом входил в тонкости богословия, на Руси философией не баловались. Окружающий мир постигали большей частью практически. Наконец Киприан вернулся к обыденной действительности и поинтересовался, не женился ли в его отсутствие великий князь Ягайло.
– Не слышал… – неопределенно пожал плечами Симеон.
Москва мало торговала с Литвой, поскольку, природные условия в обоих великих княжествах были схожи, к тому же ему не доводилось бывать западнее Смоленска.
– А что нового в Киеве, как Владимир Ольгердович[44]? – не унимался Киприан.
Не зная, что ответить, посетитель заволновался. Почувствовав неладное, митрополит окинул его испытующим взглядом.
– Ну а как самочувствие протопопа храма киевской Софии Игната?
– Жив, здоров, – наобум ответил Симеон, не предполагая, что тот давно преставился.
– Все это забавно, даже слишком. Однако ныне мне недосуг. Так что оставь меня, человече, – прервал беседу Киприан, поняв, что торговец вовсе не из Киева.
«Откуда же он тогда и зачем явился сюда? Не затем же, чтобы выслушать мою проповедь?» – размышлял он после ухода странного посетителя.
Поняв, что без служки, сообщившего о кончине Михаила, продвинуться вперед не удастся, княжеские соглядатаи взялись за его поиски. По словам посольских, он был рыжеволос, конопат и имел бельмо на правом глазу. Таковых в Царьграде немного… Христианского его имени некто не знал, лишь прозвище – Шишка, что было в духе времени.
Сперва Еремей с Симеоном попытались разыскать его сами, но безуспешно, и тогда наняли паломника из новгородских поморов, пропившегося вчистую и застрявшего здесь с позапрошлого года, который утверждал, что прежде добывал хлеб насущный ладейным мастерством. Коли и так, то ныне его ремесло, верно, хмелем поросло. Жил он убого, перебиваясь случайными заработками и подаянием, но не тужил, был краснонос, а волосы заплетал в косицу по новгородской традиции. Когда он бывал трезв по причине безденежья, то вся его бессмысленная, пустая жизнь вставала перед ним особенно ярко и неумолимо: он никому не был нужен и ему – никто. В такие дни его обступал рой призраков, наполнявших сердце тоской, и при первом удобном случае он спешил залить глаза. Вино поддерживало в нем жизнь и приносило забвение.
Слукавив, Симеон сказал помору, что паренек занял деньги да скрылся с ними, и тот взялся за поиски, как не отказался бы от любого другого заработка.
– Отыщешь должника, получишь деньги на дорогу домой, – пообещал ему купеческий сын.
Только нужно ли ему возвращаться в Холмогоры, помор уже и сам не ведал. Впрочем, он все равно целыми днями шатался по городу, так почему не присмотреться к людишкам, авось свезет… Прошло не более недели, и однажды под вечер, еле переводя дух, он примчался и сообщил, что выследил должника.
– Откуда ты взял, что это именно он? – засомневался Симеон.
– Да я ж окрикнул: «Эй, Шишка!» Он и обернулся, а затем, озираясь, словно стянул что-то, бросился с торга. Я – следом, но украдкой, чтобы не спугнуть. Достигнув ворот мученика Романа, выбрались из города… Погода сегодня чудная, в небе жаворонки заливаются…
– О птицах Божьих – потом, говори по сути порученного тебе дела, – перебил Симеон.
– Версты через две паренек свернул в рощицу. Я следом. Смотрю, он залез в шалаш… Подождал, не покажется ли? Нет, видно, залег. Ну а я, как ты и наказывал, припустил сюда.
Симеон зашел за Еремищем, обитавшим по соседству, торопливо собрались, спрятав под одеждой ножи, ношение которых в Константинополе запрещалось всем, кроме городских стражников да гвардейцев императора, и скорым шагом, ведомые помором, пересекли город. Однако когда добрались до ворот мученика Романа, то оказалось, что они уже заперты. Вечер выдался теплым, потому на подворье возвращаться не стали, а расположились в развалинах на одном из пустырей неподалеку от церкви святого Мокия. Небо на западе еще горело багрянцем, предвещая назавтра ветрило, но вскоре начало смеркаться. Ночь падала на город стремительно, будто сокол на перепелку.
Разговорились. Вспомнили Русь… Беседа зашла о всякой нечисти, о которой не то что на ночь глядя, но и при солнце слушать жутко: о лешаках, болотных бесах, волках-оборотнях, ведьмах-ворожеях… Порассказав всякого, заспорили: имеет ли нечистая сила власть над набожной и благочестивой душой. Мнения разделились, каждый приводил свои доводы.
– Говорят, братии Живоначальной Троицы в прежние годы больно гады досаждали, кого пугали, а кого в пяту жалили. Пожаловались игумену. Взял он посох, обошел обитель и провел черту, читая Христову молитву. С тех пор с одной стороны тропы змеюки, как и прежде, злобствуют, а с другой – ни одной нет, – поведал, крестясь, Еремище.
– А я вот другой случай припоминаю, – начал Симеон. – Подле села Ручьи, что у Старой Русы, волки сильно баловали: скот резали и людьми не брезговали, особо зимой, когда в лесу голодуха, недаром их собаками лешего прозвали. Вот и наказал сход приходскому попу избавить село от напасти. Деваться некуда, взял он икону Николы Чудотворца, отслужил молебен и отправился в бор. Более его не видели – выходит, не договорился с серыми…
Помор в свою очередь рассказал о жизни на Студеном море:
– Эх, други мои, где я только не скитался! У нас на севере особая жизнь, рассол морской с малолетства хлебаем. Для нас океан поилец и кормилец, ибо земля наша не хлебородна, зерно не родит, приходится его покупать. По весне уходим на промысел за моржом, тюленем, белым медведем, песцом, а возвращаемся осенью. Раз заплыли дальше обычного, а там столько зверя морского! Такой задор нас одолел, что не успели вернуться: задул ветер полунощник[45], пригнал лед раньше срока и дождь переменился на снег. Впрочем, морскую беду терпеть нам не в диво, ибо погода на море-океане непостижима для человеческого разуменья, хотя кое-кто и пытался предугадать ее по цвету воды или по движению облаков. Высадились мы на Вайгацкий берег, нашли избушку за горой и зазимовали. Нелегко пришлось, особенно как перестало всходить солнышко, а звезды зажглись, словно паникадила, и на небе заиграли пречудные сполохи. Тут главное в уныние не впасть, а для этого надо любой работой себя занять… Долга зимушка, ох долга, думали, конца ей нет, но настал Сретнев день[46], солнышко полный свой лик показало! Уж как радовались, целовались, обнимались, по снегу катались, в землю ему кланялись: «Здравствуй, ярило пресветлое!» Домой вернулся на следующую осень, когда уже гуси и гагары летели, а в избе моей пусто. Оказалось, моровое поветрие прошло, моих всех скосило. Три дня волосы на себе рвал да ревел, будто медведь. Потом получил свою долю за набитого зверя, утер слезы и подался в Царьград… С тех пор здесь и обретаюсь.
«Воистину, пока не узнаешь человека, не поймешь, как он дошел до своей нынешней жизни», – думал Еремей, глядя на морщинистое лицо помора.
Утром отворили ворота, и все трое направились к обиталищу Шишки. Однако там, где стоял шалаш, ныне чернело еще теплое пепелище.
– Может, он заметил тебя? – покосившись на бывшего ладейного мастера, спросил Симеон с сомнением.
– Ах ты, Господи, воля твоя! Какие ж вы неверующие! Да разве он при этом привел бы меня к своему логову…
Возразить на это было нечего, но все же, видно, неспроста, услышав свое имя, служка перепугался…
Несмотря на неспокойную юность, пришедшуюся на гражданские смуты, и мать-психопатку Анну Савойскую, Иоанн V Палеолог ничуть не посерьезнел и по своему легкомыслию не годился в правители даже захудалой провинции в тихую мирную эпоху, а теперь, когда империю теснили турки, его царствование лишь усугубляло народные бедствия.
Жизнь любого государя со стороны кажется легкой и счастливой, но это совсем не так. На долю Иоанна V выпало множество испытаний. Доверившись болгарскому царю Ивану Шишману, он провел у него в плену около года. Чтобы спасти империю от турок, он принял католичество, но уния[47], заключенная без согласия церкви, умерла сразу же после рождения. По возвращении на родину Палеолог отрекся от нее, и все сделали вид, будто ничего не произошло. При возвращении из Рима Иоанна V задержали в Венеции за долги и грозили ему долговой тюрьмой. Старший сын Андроник, исполнявший в Константинополе обязанности регента, отнесся к этому с полнейшим равнодушием, и только вмешательство среднего сына Мануила и инока Иоасафа (тестя и бывшего императора Иоанна Кантакузина) позволило василевсу[48] вернуться. Впрочем, коварной судьбе этого показалось мало. Андроник, составив заговор, сверг отца и держал его в заточении более двух лет.
После таких передряг следовало бы посерьезнеть, но куда там… Не обладая ни волей, ни силой духа, Иоанн рассеянно и меланхолично взирал на непрерывно возраставшее могущество османов. Данником их он еще не стал, но все шло к этому. Положение империи год от года становилось все более унизительным и опасным.
В начале лета безвременно умерла Афинаида, пассия любвеобильного василевса, которую угостила отравленным персиком другая его любовница.
Теперь место безвременно почившей в сердце и постели императора предстояло занять другой, а противиться его желаниям при дворе считалось глупым и неприличным. Однако на некоторое время на Иоанна накатило унынье, он вспомнил о церкви и даровал православному миру вселенского святителя.
В начале июня 1380 года, чреватого описываемыми событиями, патриархом сделали известного проповедника и почитателя Григория Паламы Нила, слывшего человеком добродетельным и вместе с тем беспощадным к своим противникам. Он не терпел латинян, неплохо разбирался в богословских вопросах, об интересах церкви пекся с неодолимым упорством, но при необходимости закрывал глаза на то, что публично порицал. Тонкий и осторожный политик, он не противился воле императора, и потому на нем остановил свой выбор Иоанн V.
Восемь месяцев ожидавшие этого московские послы облачились в лучшие наряды и поспешили к Нилу, но у входа во двор Святой Софии нежданно-негаданно столкнулись с Киприаном, посчитали это дурным предзнаменованием и прошествовали мимо патриаршей резиденции. Меж тем митрополит Малой Руси и Литвы вступил в приемную. Там в прохладе, облокотившись на мраморный столик, томился невзрачный большеротый человечек – Исидор, личный секретарь нового патриарха. Выслушав Киприана, он велел ему ждать и, по-стариковски шаркая сандалиями, отправился на доклад.
Нил прогуливался по патриаршему саду, дивясь диковинным цветам и растениям, свезенным сюда со всего света, и размышлял о положении православной церкви. Будущее представлялось ему совсем не радужным, а тревожным и неопределенным. Услышав, что к нему пожаловал русский митрополит, и еще продолжая думать о своем потаенном, он принял посетителя.
Киприан лаконично и недвусмысленно изложил свою просьбу, которая заключалась в том, чтобы новый патриарх выполнил постановление константинопольского собора пятилетней давности и передал ему всю русскую церковь.
Нил принадлежал к числу приверженцев исихазма, как и Киприан, но никакие узы товарищества или сотрудничества их не связывали, потому патриарх вознамерился руководствоваться лишь справедливостью и церковными законами. Ничего не смысля в русских делах, он честно признался в том и обещал во всем разобраться.
Отпустив посетителя, Нил велел хартофилакту Антонию предоставить ему текст акта того собора, на котором Киприана возвели в митрополиты Малой Руси и Литвы. Деньги московского посольства, однако, уже возымели свое действие, и решение Синода бесследно исчезло.
Вскоре к вселенскому святителю пожаловали и Пимен с Кочевином-Олешеньским. Они вручили ему грамоту с печатями Дмитрия Ивановича и просили лишить Киприана архиерейского сана, дабы русская церковь воссоединилась под властью нового владыки. Нилу такая просьба была в диковинку, тем не менее не вызвала подозрений.
Несмотря ни на что, положение посланцев Дмитрия Ивановича оставалось непрочным, поскольку патриаршая канцелярия располагала сведениями о том, кого бывший патриарх Макарий нарек русским архипастырем, и к Киприану благоволила императорская семья. Однако лишение покойного Алексия части его паствы, то есть Малой Руси, противоречило смыслу и духу церковных канонов.
Для решения русского вопроса и некоторых других патриарх собрал собор.
Подложную грамоту Дмитрия Ивановича явили перед всеми и огласили в присутствии императора. Иоанн V не преминул выразить свое удивление:
– Московский князь пишет нам о Пимене, но ведь на Руси уже есть митрополит Киприан, рукоположенный еще преосвященным Филофеем. Зачем ему еще один святитель?
Разобраться в этом поручили хартофилакту Антонию и двум митрополитам – Пантелею Веррийскому и Фаддею Херсонесскому. Сказать, что оба архиерея были бедны, будет слишком мягко. Они бедствовали, из-за чего проводили большую часть времени не в своих церковных владениях, а при патриаршем дворе, кормясь чужими щедротами.
Московские послы воспользовались этим, и Пантелей с Фаддеем не устояли против подарков. Тем не менее ситуация складывалась неоднозначная, чаши весов колебались. Поставить точку в споре мог император Иоанн V, но этот стареющий сорокадевятилетний проказник влюбился в очередную нимфу, которая толковала о своей безупречной нравственности вовсе не в надежде уберечься от падения, а чтобы набить себе цену, и Иоанну опять стало не до церковных дел.
Видя, что ситуация тупиковая, по настоянию московских послов хартофилакт Антоний стал готовить соборное определение, осуждающее митрополита Малой Руси и Литвы. Узнав о том, Киприан заявил, что прибыл сюда отнюдь не для суда, а лишь для того, чтобы получить то, что ему назначили прежде, впрочем, готов довольствоваться и тем, чем обладает. Однако, пообщавшись в кулуарах дома Святой Софии с синодскими чиновниками, он понял, что они подкуплены, да этого никто и не скрывал. В самом деле, как могли греки, да еще церковники, не брать взяток?! Не желая испытывать судьбу, в сопровождении двух чернецов Киприан покинул град Константина…
Это предопределило его отстранение как отказавшегося от дальнейшей борьбы и признавшего свое поражение. Синод окончательно склонился к лишению его сана и изгнанию из Киева, но по строгим церковным канонам требовалось личное присутствие обвиняемого, а он отсутствовал.
Тихим летним утром второй сын Иоанна V Палеолога и его соправитель, порфирородный[49] деспот[50] Мануил, в сопровождении слуги направлялся в библиотеку при монастыре святого Иоанна, вокруг которой находились здания Панэпистемии (Константинопольского университета) и Патриаршей академии. Нужные книги, разумеется, могли доставить во дворец, но он любил бродить меж сундуков с фолиантами, останавливаться то у одного, то у другого, подымать тяжелые крышки с медными двуглавыми орлами, перелистывать пергаментные, бумажные, а то и папирусные листы.
Как и некоторые другие ромеи, деспот искал отдохновения от унизительной действительности в великом, славном прошлом, пытался проникнуть в смысл бытия и постичь предназначение человеческой жизни. Иной раз он размышлял о том, что подвигло того или иного автора на сочинительство: желание оставить свой след в этом призрачном мире, открыть другим то, что постиг, выполнить заказ покровителя и получить вознаграждение или тщеславие, ласкающее душу гордецов…
Деспоту нравилось представлять эпизоды из жизни великих людей прошлого: Цезаря, Ганнибала, Архимеда или кого-то еще. В то утро ему вспомнился рассказ о посещении Александром Македонским Диогена, и он пытался вообразить себе, как все происходило…
Высунувшись из бочки, мудрец с любопытством взирал на красавца-царя, явившегося к нему, и его великолепную свиту. Приблизившись к жилищу философа, Александр скрестил на груди руки и молвил: «Наслышан о тебе от моего учителя Аристотеля и явился осведомиться, не нуждаешься ли ты в чем-либо?» В ответ Диоген лишь покачал головой: «Ничего не надо, государь, отступи только чуть в сторону и не заслоняй мне солнца, свет которого так мил старикам…» Такие слова могли стоить ему жизни, но Македонский не разгневался, сделал шаг влево, постоял в задумчивости, глядя на морщинистое, как моченое яблоко, лицо, и изрек, обернувшись к свите: «Только мудрая старость способна тягаться с властью, потому что ей нечего терять, все в прошлом. Не будем же мешать философу», – и направился к колеснице.
Александра ждали великие свершения, невероятные подвиги и слава, а Диогена – немощь и одинокая смерть… Впрочем, конец каждой жизни по-своему печален… Как бы то ни было, Александр и Диоген умерли в один год.
В глубокой задумчивости Мануил ехал по улице и, не остановив коня вовремя, врезался в невесть откуда вынырнувшие носилки. Те опрокинулись, и из них раздался женский визг. Смущенный случившимся деспот торопливо слез с коня и узрел молодую брюнетку с высокой, наподобие башни, прической по тогдашней моде. Одеяние дамы, состоящее из длинной столы кремового цвета и платка, накинутого на левое плечо, находилось в беспорядке, который только подчеркивал изящество и грацию фигуры. Мануил оторопел.
– Что ты сделал, изверг?! – запрокинув голову, прошептала женщина.
– Тысяча извинений, госпожа! Я не желал этого. Все получилось совершенно случайно.
– Так все говорят… Право, это даже смешно слушать, – капризно фыркнула красотка, надув губки, и вопросительно взглянула на Мануила. – Что же теперь делать?
– Не волнуйтесь, я сопровожу вас, куда прикажете, и оплачу все услуги лекаря.
Обладая добрым и благородным сердцем, деспот доставил прелестницу к ее дому, а попутно разузнал, что зовут ее Ириной и она дочь покойного патрикия.
Дома у пострадавшей их встретил странный человек с изрядной лысиной и темными кругами под глазами.
– Это мой дядюшка Коломодий. Он философ. А это тот наглец, который опрокинул мои носилки, – представила мужчин Ирина, и рабы унесли ее во внутренние покои.
Коломодий тут же надул щеки и, потирая руки, приступил к Мануилу, как гурман приступает к яству:
– Некоторые зануды строят из себя праведников и порицают прелюбодеяние, хотя оно совсем не дурно, как кажется с первого взгляда. Более того, смею утверждать, что оно хорошо всегда, ибо творится по велению Эроса ради умножения жизни. Без него нет зарождения ни людей, ни животных, ни всего остального. Мы все дети плотской любви. Разве я не прав, почтеннейший?
Мануилу было не до витиеватых рассуждений, и он лишь пожал плечами, но Коломодий не унимался. Вероятно, вскоре он вывел бы деспота из себя, но тут явился лекарь. Императорский сын откланялся и продолжил свой путь в библиотеку.
Однако в тот день наука совсем не шла ему на ум. Он механически перелистывал страницы фолиантов, но внутренним взором видел только посланную ему самим Богом (так он считал) дочь патрикия. Возвращаясь во дворец, не сдержавшись, завернул к ней, дабы осведомиться о ее самочувствии.
– При падении я так ушиблась, что у меня все идет кругом, и я не могу вас принять, – отвечала молодая дама, возлежа на персидском ковре под расшитым цветами лазоревым покрывалом.
Медленно, как бы с трудом, она подняла свои карие глаза, и сердце у императорского сына запрыгало, словно дельфин в волнах Пропонтиды.
– Впрочем, коли желаете, то можете навестить меня, но не ранее, чем через пару дней, и лучше попозже, в час, когда распрягают быков. К тому времени я, возможно, оправлюсь… – томно заметила больная и прикрыла ресницы, будто задремала.
Ее слова и интонация, с которой они были сказаны, сулили многое, во всяком случае, именно так почудилось деспоту. Ловко и хитро расставив силок, плутовка заманивала в него добычу, и ей уже мерещилось, что осталось совсем немного.
Последующие дни Мануил думал лишь о ней, вспоминал ее прощальный взгляд и предвкушал небывалые любовные утехи. Наконец настал час свидания, и он отправился к Ирине. Оставив слугу стеречь коня, поскольку воров в городе было почти столько же, сколько и жителей, деспот постучал в заветную дверь. Ему открыл нубиец, дежуривший у входа.
Жизнь в неволе тяжела, но сей раб, приняв христианство, ничуть не унывал, считая всё лишь временными трудностями, главное, что за мучения на этом свете его ждет вечное блаженство на том. Зато в будущем те, кто притесняет его, попадут в ад и будут лизать раскаленную сковородку. Иной раз он делился своими соображениями с Ириной, но ее только раздражали его слова и злила такая наивность. Она не хотела лизать сковороду, потому топала на невольника ногами:
– Какой тебе рай, бестолочь! Тебе бы только жрать и ничего не делать. Вот твой рай!
Однако невольник лишь усмехался, ибо даже такой жалкий, убогий рай был предпочтительнее участи его госпожи. Впрочем, она не слишком утруждала своих невольников, а его в особенности.
Итак, дверь перед деспотом открылась. Он прижал палец к губам в знак молчания и сунул привратнику золотой безант с изображением своего отца-василевса. Африканец внимательно рассмотрел монету – он еще никогда не держал в руках подобной – сунул ее за щеку, опустился на корточки и закрыл глаза. Теперь рыжеволосая Клара из соседнего трактира не откажет ему в своих ласках – женщины так падки на деньги…
Дорога во внутренние покои оказалась свободна. Воспользовавшись этим, Мануил миновал прихожую и с трепетом остановился у внутренней двери. Из-за нее доносились женские голоса. Прислушался:
– Сегодня нас посетит сын василевса. Застели мое ложе, Яница, шелковыми простынями и укрась спальню цветами.
– Как? Сюда явится сам деспот Мануил?
– Чему ты удивляешься? Если все пройдет, как задумано, то скоро я перееду во Влахернский дворец, а там может до меня снизойдет и сам божественный император. Разве моя красота может оставить равнодушным такого ценителя прекрасного, как он? Говорят, Иоанн так изощрен в разврате, что я трепещу при одной мысли…
– О, госпожа, не забудь тогда и о своей верной служанке.
– Ладно, только обильней приправь мясо луком-латуком и сельдереем, которые даже стариков толкают в объятия Венеры, да не забудь за столом подливать гостю в бокал любовное зелье на египетских травах…
Мануил понял: его намерены одурачить с помощью чародейства и снадобий, но не для того, чтобы покорить его сердце, а ради того, чтобы забраться в постель к отцу. В один миг нимфа, о которой он грезил все последние дни, превратилась в ужасную Горгону, и кровь в жилах закипела от ненависти и отвращения. Первой мыслью было бросить обманщице правду в глаза, и он даже взялся за ручку двери, но в последний момент сдержался и только подумал: «Какая же ты стерва, ангел мой! Как все глупо, как ужасно глупо!» Развернулся и направился к выходу, миновал нубийца и покинул дом.
На улице он лицом к лицу столкнулся с дядей Коломодием, возвращавшимся домой.
– Умеющий мыслить способен быть дерзким до предела и никогда не опьяняться своими успехами… – продолжая какие-то свои мысли, начал философ.
Однако Мануил грубо отстранил его и кинулся к своей лошади. Удивленный Коломодий хотел пожаловаться своей племяннице на странное и неучтивое поведение ее знакомого, но не приняла, противная. Служанка Яница, словно Цербер, не пропустила его на женскую половину дома.
Долго в тот вечер у Ирины горели светильники – она ждала гостя и недоумевала, куда же он запропастился?
Киприан возвращался в Киев через Болгарию. Морем было бы, конечно, быстрее, удобней и безопасней, поскольку летом штормило редко, но уж больно хотелось посетить родину, вдохнуть до боли знакомые запахи, услышать говор земляков, вспомнить ту пору, когда начал постигать мир. Иной раз ему даже снилось, что бежит со сверстниками вдоль реки и встречные кажутся такими высокими, из-за того что сам еще ребенок, а потом бросается в струящуюся воду потока, и он несет его куда-то…
В ту пору балканские государства переживали не лучший период своей истории. Турки все более и более теснили, отбирая село за селом, город за городом, и управы на них не было. Кроме того, покойный болгарский государь Иван-Александр перед смертью поделил страну между сыновьями на Тырновское и Виденское царства, что не способствовало усилению Болгарии. Пятнадцать лет назад тырновский правитель Иван Шишман признал себя данником султана и отдал ему в гарем свою сестру. Не лучше дела шли и в соседней Сербии. Государства южных славян стояли на пороге катастрофы.
Миновав османские владения, Киприан добрался до Велико Тырново, которое лежало на двух холмах – Царевиц и Трапезица, разделенных рекой Янтрой. Проезжая по улицам, он узнавал почти каждый дом, здесь мало что изменилось за прошедшие годы: все те же мощеные мостовые и нависающие над головой верхние этажи кривеньких, словно игрушечных домиков.
Остановился Киевский митрополит в Царевице, где находилась резиденция царя Ивана Шишмана и болгарского патриарха Ефтимия (Евфимия) Тырновского. Постоялый двор оказался грязен, вонюч и полон народа, потому весь вечер пробродил над рекой. Вглядывался в скалы над причудливо извивающейся Янтрой, вдыхал воздух, напоенный ароматами трав, приносимыми ветром, и вслушивался в многоголосье цикад. Порой запрокидывал голову и смотрел на Млечный путь – святую дорогу к граду Господню Иерусалиму.
Проведя ночь в воспоминаниях о родителях, умерших в эпидемию чумы, и друзьях детства, Киприан направился к его святейшеству патриарху Ефтимию.
Болгарский святитель был, как и он, выходцем из боярского рода и сторонником исихии, в ранней юности покинувшим отчий дом, чтобы предаться монашеским подвигам.
Патриарх и митрополит встречались и прежде, когда Киприан в качестве посланца Филофея принимал участие в переговорах с болгарской патриархией, а потому не чинясь принял старого знакомца и стал расспрашивать его о константинопольских новостях. Хотя болгарская церковь и считалась автокефальной, то есть независимой, но являлась частью православной ойкумены, центр которой находился в Константинополе. Именно оттуда проникали в Велико Тырново свежие идеи, новые книги, иконы, а отсюда на берега Босфора в Патриаршую академию и в Панэпистемию[51] посылали на обучение сыновей. На человека, чья нога не ступала на землю Нового Рима, образованные соплеменники смотрели с некоторым сожалением, если не с презрением.
Ефтимий Тырновский и Киприан пробеседовали половину дня, ибо каждому было что рассказать и послушать, а затем отслужили церковную службу в кафедральном соборе Вознесения Господня.
Наутро гость покидал город. Перед расставанием Ефтимий поделился с ним своей скорбью и тревогой:
– Неспокойно у меня на душе. Печалюсь о Болгарии. Видения страшные по ночам грезятся: будто не устоит Велико Тырново, падет под ударами нечестивых агарян. Болгары умеют биться за свободу, но еще лучше умирать за нее, а какой в том прок… Гоню от себя эти тягостные мысли, как наваждение, и молю Господа о помощи и заступничестве, ибо только молитва способна вытеснить отчаяние из сердца, но все тщетно…
Разоткровенничался патриарх, разумеется, не для того, чтобы его пожалели, а потому, что уж больно тяжек был груз, лежавший на сердце, хотелось облегчить переполненную истомой душу. Киприан ныне уедет, и они, может статься, более никогда не свидятся, и никто не узнает о его сомнениях и томлениях души. Своей пастве и царю Ивану Шишману показывать сего Ефтимий не желал, ибо где народу черпать уверенность в завтрашнем дне, как не у него. Дурные предчувствия, будто моровая язва, переходят от одного к другому, простирая свое губительное влияние даже на самых веселых и беззаботных, – это патриарх знал давно. Тем не менее ожидание чего-то ужасного и страшного жгло сердце. Облегчив душу, святитель Ефтимий не выдержал – слезы закапали из его глаз. Вытер их широким рукавом патриаршей мантии и махнул на прощание:
– Ну, с Богом. Да хранит тебя Господь!
Обнялись и расцеловались.
С грустью покидал Киприан родной город. Поднявшись на очередной холм, в последний раз обернулся, увидел купол храма Вознесения Господня и, спускаясь, хлестнул коня.
– Но! Пошел!
В Москве соглядатаям предстояло отчитаться в своих действиях и истраченных деньгах перед дьяком Нестором, а то и перед самим великим князем, но Симеона, казалось, сие ничуть не волновало, словно все шло наилучшим образом. Зато это беспокоило Еремея.
Однажды, уединившись в часовне на подворье, чернец заметил купеческому сыну:
– Не пришла ли пора повидаться с Мартинианом?
Симеон внимательно посмотрел на товарища:
– Нам это дозволено лишь в крайнем случае, али запамятовал?
– У нас как раз такой и есть. Может, после разговора с архимандритом у нас хоть что-то прояснится?
– Не лучше ли продолжить поиски Шишки и познакомиться с девкой княжеского боярина, о которой сболтнул толмач? Она, верно, сможет разговорить своего благодетеля, если захочет…
– А с чего это ей взбредет в голову такое? – не понял чернец.
– Все бабы, хоть монахини, хоть боярыни, по своей природе уступчивы… – в задумчивости растягивая слова, заметил Симеон.
– Тьфу ты, охальник, – сплюнул Еремище, но, поостыв, согласился. – Что ж, попытай счастья, а я наведаюсь к Мартиниану.
– Ну-ну… Поглядим, кто большего добьется.
Архимандрит обосновался в западной части Константинополя, в Девтеронском квартале, находившемся подле Семибашенного замка, в обители Спаса Человеколюбивого, основанной еще Алексеем Комнином[52].
Улыбаясь чему-то своему, сокровенному, Мартиниан поливал из глиняного кувшина цветочки в монастырском саду, мурлыча что-то себе под нос. Весь вид его дышал добродушием и миролюбием. Рядом с ним прохаживался красно-желто-белый петух, внимательно и строго надзирая за человеком то одним, то другим оком. Со стороны могло показаться, что птица не одобряет, как двуногая тварь исполняет свою работу. Приблизившись, Еремей услышал, что архимандрит своим густым баритоном тихо напевает:
– Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей и по множеству щедрот твоих изгладь беззакония мои. Омой меня от беззаконий моих и от грехов очисти, ибо беззакония свои сознаю, а грехи мои передо мною[53]…
Этот псалом чернец знал наизусть, а потому не преминул подпеть:
– Тебе, Тебе единому согрешил я, и лукавое перед очами Твоими сделал, так что ты праведен в приговоре Своем и чист в суде Твоем… – и смиренно поклонился: – Здрав будь, отче…
– И ты не хворай, раб Божий, – ласково ответил архимандрит, щурясь подслеповатыми глазами. – Нужда какая привела ко мне, али ненароком забрел?
– Нужда, отче, она, проклятущая. Да не моя, а государя нашего благоверного, князя Дмитрия Ивановича.
Услышав такое, Мартиниан изменился в лице, поставил кувшин наземь и вытер руки о край рясы.
– Готов служить ему в силу своего скудоумия. Прежде мог и иным способом, да ныне немощь одолевает, – со скорбью в голосе ответил он.
Посетитель кивнул и придвинулся к Мартиниану:
– Мне поручено учинить розыск о смерти Михаила, нареченного митрополитом. Так повелел великий князь, и пусть всяк повинуется его воле, а посему хочу услышать, не хворал ли покойный перед кончиной.
Архимандрит ответил не сразу, а после некоторого молчания:
– Помнится, Митяй говорил, что грудь ему теснит и дыханье спирает, да я посчитал сие блажью. Таких здоровяков, как он, еще поискать надо, но вот как все обернулось…
«Странно, ни от кого такого не слыхивал. А может, и правда своей смертью почил…» – подумал гость и перевел разговор на другое:
– Хочу разыскать Шишку, служку покойного. Не подскажешь, где он обретается?
– Не обессудь, но с тех пор как мы сошли на берег, я не видел его, – покачал головой Мартиниан.
– А не знаешь, как этот Шишка объявился у покойного?
– Подобрал его Митяй где-то…
– Ну а как он выглядит хотя бы?
Сдвинув клобук на самые глаза, архимандрит почесал затылок и пошевелил белесыми губами, словно рыба, выброшенная на берег:
– Ничего примечательного. Однако я к нему не приглядывался…
Еремище не преминул отметить про себя, что о бельме Шишки архимандрит умолчал, и спросил:
– Князь подозревает, что его духовнику помогли перебраться в мир иной. Как полагаешь, нет ли тут злого умысла?
Мартиниан поежился и осенил себя крестным знаменем:
– Знать не знаю, ведать не ведаю. Да и кто такой грех на душу возьмет?! Впрочем, смерти никому не миновать… Человек не в силах тягаться с судьбой, хотя некоторые пытаются ее обмануть, но тщетно.
– Ну а кого вместо Михаила ставить удумали? – как о само собой разумеющемся спросил Еремище, любуясь красавцем петухом, как раз в это время взмахнувшим крыльями.
Несмотря на то что давал клятву не раскрывать сего, Мартиниан почувствовал, что княжескому соглядатаю все известно, и не стал запираться.
– Архимандрита Пимена.
– Получается, что именно он выиграл от смерти Михаила, – подытожил чернец.
На это Мартиниан только головой покачал:
– Вроде так, но ведь никто наперед не ведал, что Юрий Васильевич отважится ставить другого…
– Расскажи теперь, отче, как ты познакомился с покойным. Ведь вы оба коломенские…
– Почти родственники. Дворы наши по соседству стояли. Мой батюшка даже крестил его. Не знаю уж, как все прошло – не присутствовал по малолетству, – но полагаю, что при таком крестном следовало пополоскать младенца в купели подольше… Помню только, что после крестильного стола батюшка злой, как черт, заявился, ну и пьяный, вестимо, выдрал меня так, что моя задница долго помнила о приобщении Митяя к лону святой апостольской церкви… Крикливым был младенцем, голосистым, а отроком шустрым и непоседливым, носился по Коломне, словно козленок, сорвавшийся с привязи. Не зря его матка жаловалась, что пока спит, так просто ангел Господень, а как пробудится, так чистый бесенок…
Еремей кивнул и продолжил расспросы.
– Не приключилось ли чего примечательного или странного с посольством по пути сюда?
– Как будто нет. Миновав рязанскую землю, направились прямо на полуденное светило через половецкие и татарские пределы. По прихоти судьбы по пути наткнулись на ставку Мамая и его хана Тюляка, которая находилась тогда на Великом Черном лугу[54]. Приняли нас радушно и предложили Дмитрию Ивановичу забыть все, что приключилось за время ордынской «замятни», то есть сожжение татарами Нижнего с Рязанью, а также битвы на Пьяне и Воже… При этом соглашались на прежнюю малую дань, но хотели, чтобы хана поминали при придворных богослужениях прежде великого князя[55], за то обещали мир и освобождение церкви от податей, как то повелось с Узбека и Джанибека. Михаил согласился, получил ярлык такой же, какой имел покойный Алексий, и послал о том гонца в Москву…
– Это князь наказал вам посетить Мамая, или сами сподобились? – полюбопытствовал Еремище.
– Боярин Юрий Васильевич – человек, конечно, матерый, но все ж сомневаюсь, что сам такое учудил. Думаю, мир с Ордой потребовался Дмитрию Ивановичу ввиду его размирья с Литвой…
– А что можешь сказать о попутчиках, напросившихся к вам в Кафе? – спросил княжеский соглядатай.
«Он и об этих проведал!» – с уважением отметил про себя архимандрит и, не задумываясь, ответил:
– Не понравились мне оба: ни богомолец с Волыни, ни купец-гречанин. Как только мы причалили, их и след простыл.
– Занятно. Спасибо, отче, позволь теперь откланяться. Может, как-нибудь еще загляну к тебе, – молвил чернец и, не удержавшись, пнул петуха носком сапога.
Тот кинулся на обидчика, но Еремище увернулся и с видом победителя, провожаемый изумленным взглядом Мартиниана, покинул обитель.
Удаль в ту эпоху проявлялась не только на ратном поприще, но и на пирах, которые испокон веков сопровождали церковные праздники, сборы на войну, семейные торжества, встречи и расставания. В тот день коломенский наместник Николай Васильевич Вельяминов, брат казненного в Москве Ивана Васильевича и муж старшей сестры московской княгини, принимал у себя дорогих гостей. За столом, покрытым расшитой цветами скатертью, восседали великий князь Дмитрий Иванович, его двоюродный брат Владимир Андреевич Серпуховской и еще с десяток именитых бояр. Одни блюда сменялись другими. Услаждавших гостей певчих подменяли плясуны с гуслярами, а тех в свою очередь – скоморохи с медведями.
Коломну когда-то отняли у Рязани, и ею неизменно наделяли старшего сына – наследника московского государя, ибо крепость имела важное стратегическое значение. У великого князя с этим городом были связаны самые счастливые воспоминания – здесь в деревянной церкви Воскресения, стоящей на Соборной площади, четырнадцать лет назад пятнадцатилетний раб Божий Дмитрий венчался[56] с двенадцатилетней дочерью нижегородского князя Евдокией.
Скоморохи с медведями уже притомились, когда в сенях послышался шум и княжеский рында[57] доложил, что прибыл человек от Захария Тютчева. Великий князь велел впустить. Весь в пыли, с диким воспаленным взглядом, гонец ввалился в горницу, скинул шапку и вытащил из-за пазухи измятый, влажный от пота свиток.
– Государю в собственные руки.
Сведения от Тютчева пришли почти одновременно с грамотой от рязанского князя Олега Ивановича, который сообщал: «Безбожный Мамай со всем своим воинством идет на меня и тебя, а с ним Ягайло. Бодрствуй и мужайся!» Известий о надвигающейся угрозе накопилось предостаточно, Дмитрий Иванович разослал гонцов во все сопредельные земли – кого просил, а кому и повелевал собирать полки и ожидать дальнейших распоряжений.
Чтобы прояснить намерения противника, он распорядился добыть языка. В придонскую степь в междуречье Быстрой и Тихой Сосны выслали разъезд – полсотни всадников во главе с Родионом Ржевским, Андреем Волосатым и Василием Тупиком.
В привычной суете, сменяя друг друга, проходили дни, а вестей от разведчиков все не было. «То ли не могут взять языка, то ли воронье уже выклевало им ясны очи», – терялся в догадках князь, и сомнения в своих силах вползали в душу. Да и правда, два года назад на Воже он разбил всего лишь мурзу Бегича, а тут идет сам страшный Мамай. С ним шутки плохи. Помнил князь и свою последнюю встречу с темником в Сарае-Берке девять лет назад, тогда тот принял его, словно хан, смилостивился и уменьшил «выход» с Руси…
Не в силах превозмочь нетерпение и беспокойство Дмитрий Иванович вслед за первым отрядом отправил и второй с тем же поручением – добыть языка.
Неожиданно с торговым караваном явился переодетый посланец Тохтамыша, показал пайцзу, на которой красовалась голова льва, и предупредил о грядущем нападении. Это еще более встревожило. Да и правда, какое хану дело до Москвы? Тут что-то не то… От всего этого напряжение нарастало, на всякий случай готовились к худшему.
Князь созвал совет и велел всем высказаться. Говорили долго, кто хитро и витиевато, а кто рубил правду-матку с плеча. Предлагали разное: запереться в недавно отстроенном[58] белокаменном Кремле, одной из сильнейших крепостей северо-восточной Руси, выдержавшей до того две литовские осады, встретить ордынцев на Окском рубеже и не дать им переправиться на левый берег и, наконец, самое безумное – выйти в поле навстречу врагам, пока они не соединились, но в последнем случае если чуть замешкаться, то можно оказаться между молотом и наковальней. Мамай ударит спереди, а Ягайло в спину… Как ни удивительно, но Дмитрий Иванович склонился к самому безрассудному.
Война с Ордой грозила неисчислимыми бедами, и это все понимали. Никто не мог предвидеть ее исхода, ибо борьба с татарами в степи сопряжена с большим риском.
Прежде чем принять окончательное решение, Дмитрий Иванович отправился к Живоначальной Троице в обитель Сергия Радонежского, дабы тот укрепил его дух, хотя и без того знал: не дрогнет, не уклонится, выйдет навстречу басурманам и одолеет их или сложит буйну голову. Тем не менее хотелось, чтобы преподобный старец успокоил, вселил веру в победу, а коли сподобится, то снял и киприаново проклятье, все более тяготившее в пору неопределенности. Перед лицом неизвестности груз церковной анафемы страшил.
С некоторых пор отношения московского князя с Сергием были испорчены, и причин для этого имелось предостаточно. После смерти Алексия Троицкий игумен отказался стать святителем Руси и поддержал притязания Киприана, с которым состоял в переписке через иноков-странников. Кроме того, он слыл противником княжеского любимца Михаила. В одном из перехваченных писем митрополит Малой Руси прямо писал Сергию, чтобы тот не страшился московского князя, а коли тот погубит его, то Киприан позаботится о том, чтобы его как мученика причислили к лику святых. Мало этого, Троицкий настоятель поручился за Дионисия Суздальского, князь выпустил его, а тот вопреки своему обещанию отправился с ябедой в Царьград. За это поручителю надлежало ответить, но князь помиловал его, затаив однако злобу. В довершение всего перед отъездом Михаила к патриарху Сергий предрек ему смерть. Накаркал, ворон!
С тех пор московский князь не посещал Троицкую обитель и не приглашал к себе ее игумена, даже не позвал на крещение сына Симеона, но сейчас не до старых обид…
Дабы восстановить добрые отношения, в подарок братии Дмитрий Иванович прихватил с собой четыре бочки моченых яблок, солонины, три дюжины копченых гусей, два бочонка липового меда, лещей вяленых да капусты квашеной с клюквой, ну и прочего всего, чего и не перечесть… Пусть только чернецы молятся за православное воинство, а оно уж прольет свою кровушку, не поскупится… Лишь бы только выстоять, а монашеские молитвы особо действенны и благочестивы, потому в них верили и на них уповали.
Солнце уже закатилось за ели, и на землю начали спускаться вечерние сумерки, но облака на западе еще заливал багрянец, когда запыленные всадники подскакали к обители, обнесенной тыном. Дмитрий Иванович тяжело слез с коня, бросил поводья рынде, крестясь, сотворил три поклона перед почерневшим от непогоды образом над воротами и ступил за монастырскую ограду. Его не ждали, братия растерялась, а Сергий, как всегда невозмутимый, встретил с печалью во взоре.
Уединившись в часовне, под вой внезапно поднявшегося ночного ветра князь долго говорил с игуменом с глазу на глаз, а наутро, чуть свет, между пением первых, хриплых со сна петухов и вторых, уже звонких, прочистивших горло, покинул обитель. Тут заморосил мелкий грибной дождик, постепенно перешедший в ливень, который окончательно смыл следы копыт на узкой глинистой дороге, превратив ее в грязевое месиво. На такой дороге и черт ногу сломит, прежде чем докуда-нибудь дотащится.
В это самое время братия во главе с Сергием, пав на колени, неистово, со слезами на глазах молила Господа даровать победу православному воинству, а с крыши, поврежденной недавним ветродуем, сочилась вода. Невзирая на это, иноки без устали все клали и клали поклон за поклоном перед строгими дивными ликами святых. Дойдет ли только их просьба до Спасителя… Так же когда-то молились монахи при нашествии Батыя. Тогда в наказание за грехи Господь отвернулся от русских и их земля чуть не превратилась в пустыню. Что-то будет теперь? Окончив молебен, запели псалмы – сперва тихо-тихо, чуть слышно, потом все громче и громче, шибче и шибче, так, чтобы слова церковных песен дошли до Господа. Пели так, что и сами не понимали, на земле они или уже на небесах.
Путь от Троицы до Москвы более сорока верст, и пока добрались, вымокли до нитки. Въехав во двор и не слезая с седла, Дмитрий Иванович велел топить баньку, да пошустрее. Однако великая княгиня Евдокия Дмитриевна уже озаботилась тем, хотя муж и не сообщил, когда вернется, – видно, трепетное женское сердце подсказало, что на подъезде, вот и услужила любимому. Так наподдавал, что добрый можжевеловый пар заволакивал баню и стены аж потрескивали от жары. Эх, баня, баня, мать родная!
После распаренный, лоснящийся, чуть живой, в расшитой по вороту холщовой рубахе, князь сидел в сенях на липовой скамье, привалившись спиной к стене, ощущая свежесть и легкость, и слушал сверчков, гусляров домашнего уюта. Покой и умиротворение нарушил боярин Бренок, новый любимец. Вбежал и с порога задорно и радостно выкрикнул:
– Есть, государь! Взяли ордынца!
Оказалось, что второй отряд разведчиков за Окой встретил первый, возвращавшийся с языком.
Князь накинул на плечи долгополый кафтан и, не побрезговав, спустился в застенок. Несчастного уже вздернули на дыбу. Не церемонились – вопрос стоял о великом княжестве, а за него ничего и никого не жаль. Когда связанные над головой руки с хрустом вывернулись в лопатках, пленник побледнел и заголосил дурным голосом. Опустили на земляной пол, и он открыл, что ордынцы договорились с литовцами сойтись на Семенов день[59] у Оки… Мамай пока не спешит, ждет, когда на Руси уберут поля, тогда ему достанется весь урожай. В степи идет молва, будто он еще по весне разослал по своим улусам гонцов с наказом: не пахать земли и не сеять. Скоро, мол, все вволю наедятся русским хлебом… Беда, беда идет на Русь!
Загоняя коней, понеслись гонцы от великого князя с зовом спешить к Москве, а кто не будет успевать туда, пусть идет прямо к Коломне, месту общего сбора.
Кейстут Литовский скрытно подошел к орденскому замку Байербург, надеясь захватить его врасплох. Воины через лес несли с собой штурмовые лестницы. В трех верстах от Байербурга на большой поляне, не разжигая огня, дождались ночи. Где-то во тьме гулко ухал то ли леший, то ли филин. В полночь Кейстут вывел людей из леса и увидел, что стены замка освещены факелами и на них толпятся воины в доспехах.
Ночной штурм провалился: ни пушек, ни стенобитных машин литовцы с собой не взяли. Тогда Кейстут затребовал помощь у Ягайло, но тот, сославшись на предстоящий поход на Москву, прислал лишь своего младшего брата Корибута с немногочисленным отрядом, а вскоре стало известно, что орденское войско выступило на помощь осажденным и находится в двух переходах. Ночью, воспользовавшись темнотой, литовцы так же тихо, как и явились, растворились в лесу.
Когда рассвело, осажденные увидели, что никого нет, и возликовали. Отслужив благодарственный молебен, вынесли в замковый двор столы и выкатили из подвалов бочонки с элем. Не чинясь, рыцари и кнехты Байербурга уселись рядом и запировали на радостях…
Отсутствие действенной помощи Ягайло вызвало раздражение Кейстута. Об этом проведали в Мариенбурге и воспользовались случаем. В столицу Ордена затребовали командора Остерродского замка Куно фон Либштейна. Не ведая, зачем вызывают, если не с трепетом, то во всяком случае с беспокойством, он отправился в столицу. Грешки, само собой, за ним водились, и главный из них – утаивал часть военной добычи от центральных властей. Впрочем, так поступали почти все командоры в прирубежье не стяжания ради, а дабы оплачивать услуги осведомителей по другую сторону границы. Без этого – пропадешь. Имелись у фон Либштейна и другие прегрешения, связанные с женским полом, хотя знал, что уши великого магистра слышат все, что говорится братьями-рыцарями, а его слезящиеся от старости глаза видят всё, что творится во владениях ордена Пресвятой Девы Марии. Враги никогда не ждали снисхождения от фон Книпроде, а нарушители устава Ордена и подавно. Язычника после крещения прощали, ибо он начинал новую жизнь во Христе, а нарушителей монашеских обетов приравнивали к отступникам, вторично впавшим в ересь. В светских государствах инквизиция передавала таких властям для сожжения, но Орден, дабы не уронить своего престижа, не позволял себе такого. Согласно его статусам смертью карались только малодушие перед лицом врага, переход в лагерь неверных и содомия. Остальных отступников тайно умерщвляли и хоронили со всеми причитающимися рыцарям-монахам почестями.
Тихим шагом, в сопровождении двух оруженосцев и трех слуг командор миновал мост через Ногат и остановился у закрытых на ночь ворот Нижнего замка. Рядом с башней на свежем ветру на виселице покачивались четверо, с выпавшими изо рта языками; они висели уже не первый день, и от них шел тошнотворный запах. Из крепости доносился мерный звон колокола, созывая братьев на церковную службу, – молились здесь и днем, и ночью. Религиозный фанатизм, предрассудки, амбиции и долг сплелись в Ордене в запутанный клубок противоречий, который невозможно было распутать. Никто из давших клятву перед Богом и Девой Марией не был святым, но не был и воплощением дьявола.
Стремительно и неудержимо на землю опускалась мгла. Не зная, что его ждет, фон Либштейн скороговоркой прочел «Pater noster, qui es in coelis…[60]» и трижды протрубил в рог. Из бойницы высунулся недовольный стражник и крикнул:
– Wer da?[61] – но увидев, что у всадника в белом плаще с черным крестом на шлеме перо командора, скрылся, и железная решетка – герса – поползла вверх.
Каждый раз, посещая Мариенбург, фон Либштейн испытывал трепет – крест, меч и золото заключили здесь неписаный, нерасторжимый союз.
Причина, по которой вызвали командора, оказалась совсем иного рода, чем он предполагал. В капитуле вспомнили, что он приходится кумом Кейстуту, так как крестил его дочь Дануту, когда та выходила замуж за Януша Мазовецкого, и решили воспользоваться этим.
Фон Либштейн удостоился аудиенции у самого гроссмейстера, который говорил по-военному коротко и напоследок спросил:
– Все понял, брат Куно?
Тот утвердительно кивнул.
– Тогда с Богом во имя Пресвятой Девы Марии и во славу Ордена!
Гордый оказанным ему доверием командор покинул Мариенбург и, напевая старую швабскую песенку «Милый Ганс, милый Ганс, как тебе повезло…», отправился в Троки. Он не видел ничего плохого ни в коварстве, ни в обмане, если они шли во благо Ордена, который представлялся ему идеальным сообществом христиан, хотя и видел его отдельные недостатки. Впрочем, в данном случае командору не требовалось кривить душой, а надлежало открыть правду, и более ничего.
В Троках князь-язычник Кейстут гостеприимно принял крестоносца. Пировали допоздна. Выбрав подходящий момент, фон Либштейн ненароком и, разумеется, из дружеских соображений обмолвился о тайном перемирии Ягайло с Орденом.
– Ты что, белены объелся? Не может того быть! – в гневе воскликнул старый Кейстут, чуть не поперхнувшись, и так ударил кулаком по столу, что на нем подпрыгнула посуда. Хотя с некоторых пор он и сам подозревал неладное.
– Еще как может, куманек… Я сюда прямо из Мариенбурга, где и услышал обо всем.
– Все равно не верю! – уперся Кейстут.
Тут глаза гостя и хозяина встретились, и фон Либштейн вздохнул с напускным сожалением:
– Зря, клянусь в том Пресвятой Девой Марией и спасением своей души, но если сомневаешься, то убедись в том сам. Текст договора хранится в Вильно, в канцелярии твоего племянника. Теперь же извини, весь день в седле, глаза слипаются, а потому, с твоего позволения, отправлюсь почивать.
– Ступай. В бою вы, тевтоны, молодцы, но за столом никуда не годитесь. Вот и ты – еще молод, а перепить меня, старика, не способен, – подняв мутный взгляд, махнул рукой Кейстут.
– Пусть это станет самым тяжким моим грехом! – обернувшись в дверях, ответил командор и, распрямив спину, покинул пиршественную залу.
Оставшись один, князь еще долго сидел за столом и пил, словно на тризне, размышляя об услышанном, но затуманенная хмелем голова плохо соображала. Поняв, что перебрал, потер себе уши, но не помогло.
Наутро, ни свет ни заря, сославшись на дела, гость откланялся и ускакал в свой Остерродский замок.
Как ни трудно Кейстуту было поверить в услышанное, но уж слишком все сходилось одно к одному. «А пес его знает, моего племянничка, с него станется!» – в конце концов подумал он и вознамерился все проверить. В конце лета Ягайло выступал в поход. Оставалось лишь дождаться того…
С наступлением августовской жары в воздухе запорхали, закружились слухи о приближении конца света, о чем свидетельствовало падение нравов. Суровые афонские старцы утверждали, что грядет кара за грехи, а посему должно смириться с неизбежным и молить Бога о снисхождении. Зловещие апокалипсические разговоры порождали еще большую развращенность общества. В условиях безысходности и нищеты многие жили одним днем. Впрочем, град Константина всегда славился как своим удивительным благочестием, так и своей поразительной порочностью и был в ту пору не более безнравственен, чем в VI веке, но тогда это шло от невероятной роскоши – огромная империя простиралась от Абиссинии до Гибралтара; а теперь, когда она скукожилась чуть не до крепостных стен столицы, – от ужасной бедности…
Возлежа в носилках на пуховых подушках, в легкой тунике, расшитой по бокам и подолу, Ирина неторопливо плыла по Новому Риму, разглядывая в щель меж занавесками уличную толпу. Вот у харчевни на жаровне готовят рыбу, и нищий с потухшим взором терпеливо ждет, что кто-нибудь оставит объедки. Вот пьяница, которому все нипочем, обмочился и дремлет в тени полуразвалившейся ограды. Вот меняла-трапезит у дверей своей лавки поджидает клиентов. Вот, поддерживая друг друга, бредут старик со старухой, которые уже не люди, а тени минувшего, никому не нужные, кроме друг друга. Вот куда-то торопятся двое молодых повес, жестикулируя, горячась и гримасничая… Ирина родилась на берегах Босфора и не представляла себе жизни вне родного города, но порой ужасалась константинопольским нравам, хотя вела жизнь совсем не весталки.
Неожиданно к ее носилкам приблизился молодой незнакомец, учтиво поклонился и, широко улыбаясь, молвил:
– Прекраснейшая из дев, я видел тебя в лавке галантерейщика у ипподрома, пленился тобой и готов молиться на тебя…
Грубая и беззастенчивая лесть безотказно действует на слабый пол. Не устояла и Ирина, хотя была совсем не так глупа, как думал о ней дядюшка Коломодий. Вместо того чтобы благоразумно промолчать, она спросила:
– Кто ты, человече? – и с нескрываемым беспокойством взглянула на наглеца, посмевшего заговорить с ней на улице, что считалось верхом неприличия.
– Я заезжий торговец, один из тех, кто все покупает и все продает. Хочешь слона из Индии, живую воду с верховьев священного Нила или Луну с неба? Смилуйся только и не гони меня…
Незнакомец выглядел лет на двадцать с небольшим, судя по выговору, принадлежал к славянскому племени, был темно-рус и имел стройную фигуру.
Иностранцев византийцы не слишком жаловали, за исключением единоверцев, которых считали, как и себя, ромеями, подданными василевса, несмотря на то что у болгар, сербов, грузин и некоторых других народов имелись свои правители, нередко воевавшие с греками. Религия заменяла империи национальность.
Ирина имела мягкое, чувствительное сердце, к тому же бойкие речи и пригожее лицо молодого человека приглянулись ей, потому, вместо того чтобы прервать беседу, она улыбнулась и ответила:
– Луна мне не нужна, достань лучше голубую звезду Венеру. Я подвешу ее к иконе девы Марии вместо лампадки.
– Считай, что она уже твоя, чаровница, а в придачу и мое сердце, огонь которого согреет тебя промозглыми зимними вечерами лучше любого очага… – заверил чужестранец.
Это был ни кто иной, как Симеон, а он умел заговаривать зубы. Слово за слово, и бывшая танцовщица, сама не понимая зачем, дозволила ему проводить себя до дома. При расставании, осмелев, молодой человек принялся домогаться новой встречи.
– Ах, у меня столько забот, что уму непостижимо, – отвечала Ирина, но не отказала, ибо это противоречило ее принципам.
Воображение свободных легкомысленных красоток игриво и своевольно, словно ветер над пшеничным полем. Впрочем, и умнейшие из женщин делают глупости, уступая тогда, когда этого делать не следует, но ведь не только голод, но и любовь правит миром, как заметил когда-то греческий поэт Гесиод…
Симеон и Ирина расстались довольными друг другом и сами собой. С тех пор молодой человек начал посещать бывшую танцовщицу. Забавлял ее россказнями о своей Скифии, о тамошних обычаях, о речных девах-русалках, заманивающих молодцев в омут, о хозяине леса лешем и проказнике домовом или просто болтал всякий вздор.
Поклонники требовались Ирине не столько для любовных утех, сколько из желания постоянно получать подтверждения того, что она способна внушать любовь. Ей казалось, что она уже безраздельно властвует над Симеоном так же, как над Юрием Васильевичем, но перед тем как даровать ему счастье, ей требовалось хорошенько помучить его и тем доказать себе силу своих чар.
Не желая того, помимо воли, Ирина начала проникаться к Симеону столь нежными чувствами, что и сама не была рада.
После отъезда Киприана, расцененного как бегство, священный Синод занялся рассмотрением вопроса о поставлении Пимена. Святителей Великой Руси прежде не бывало, а митрополиты именовались Киевскими и всея Руси. Однако начиная с Петра[62], русские святители жили в Москве, где им казалось спокойней, чем в других городах. Алексий уже официально перенес кафедру из Киева во Владимир на Клязьме. Вопрос шел о разделении митрополии, хотя греки были противниками того, чтобы границы церковных владений совпадали с государственными. В дальнейшем это могло привести к автокефалии местной церкви, и такое уже случилось в Болгарии и Сербии.
Разгорелись дебаты. Греки любили поспорить и блеснуть ораторским искусством, хотя в данном случае все было заранее предрешено.
Тут произошло непредвиденное – патриарх Нил получил анонимное послание, писанное кириллицей, в котором утверждалось, что в Константинополь посылался вовсе не Пимен, а Михаил, которого по пути умертвили. Разразился скандал. Святейший, величайший господин, князь, владыка, архиепископ Константинополя, Нового Рима и патриарх Вселенной (таков полный титул патриарха) давно ничему не удивлялся, но сейчас поразился:
– Как же так?! Благоверный великий князь просит за одного, а мне подсовывают другого?! – и затребовал к себе Кочевина-Олешеньского с митрополичьими боярами.
Когда они предстали перед ним, Нил принялся увещевать их, как велел ему пастырский долг. Сами стены патриаршей приемной, покрытые мозаикой со сценами страшного суда, должны были способствовать раскаянию грешников, но увы… Тогда, воздев распятие и потрясая им, Нил пригрозил лжецам отлучением от апостольской церкви Христовой, коли не покаются. Однако послы, извещенные о доносе своими доброхотами, заранее сговорились стоять на своем.
– Так вы и под крестное целование с этим пойдете?! – вопрошал Нил, сдвинув мохнатые брови и переводя взгляд с одного на другого.
– Прости нашу дерзость, но от своих слов не откажемся, ибо они правдивы! – повалившись патриарху в ноги, стуча лбами о мраморный пол и трепеща перед грозящей им страшной карой, врали русские.
Такое единодушие обескуражило: «По глазам вижу, брешут треклятые. Веру от нас переняли, а христианами так и не стали…» Клятву на кресте Нил все же не взял и не отлучил от церкви – в аду и без того довольно грешников, так к чему умножать их число на радость врага рода человеческого…
Выходя от патриарха, красный как рак Кочевин-Олешеньский остановился у распятия, перекрестился и дал зарок покарать раба Божьего, состряпавшего донос. Он считал, что сие – дело рук одного из посольских, но ошибался: виновником скандала был торговец воском Симеон, взалкавший истины и вознамерившийся помешать поставлению Пимена, хотя никто его на то не уполномочивал – не затем его послали за тридевять земель. Тем не менее он полагал, что, разоблачая обман, тем оказывает неоценимую услугу своему государю и православной церкви. Сперва Симеон рассчитывал на то, что Киприан откроет подлог, но когда тот уехал, сочинил письмецо и подбросил его патриаршему секретарю Исидору.
Не зная, что предпринять, Синод обратился к знатоку церковного права митрополиту Феофану Никейскому, который отсутствовал в Константинополе по телесной немощи, но имел немалый авторитет. Еще при патриархе Филофее он возглавлял дипломатическую миссию ко двору сербского деспота Иоанна Углеши для прекращения греко-сербского церковного раскола и участвовал в рукоположении Киприана.
Сей муж прямо и недвусмысленно указал всем на законность поставления Киприана и свидетельствовал, что под руку последнего в самом деле обещали отдать всю русскую паству после кончины Алексия.
Посольские переполошились – никейский митрополит из-за болезни оказался обделен их вниманием и теперь честно выразил свое мнение. Тем не менее им ничего не оставалось, как только стоять на своем. Если дрогнут, то их не пощадят ни ныне в Константинополе, ни потом в Москве, не зря говорится: слово сказано языком и губами, но держись за него зубами.
– Великий князь Дмитрий Иванович ни за что не примет Киприана, своего недруга, взысканного огнепоклонником Ольгердом! – прямо заявил Юрий Васильевич священному Синоду.
Не скудная казна покойного Михаила к тому времени опустела. Пришлось пустить в ход чистые великокняжеские грамоты. Генуэзские, турецкие и трапезундские ростовщики запросили целых тридцать процентов, хотя по законам империи дозволялось взимать за кредиты не более восьми, а в предприятиях, связанных с риском, – не более двенадцати процентов, но Кочевина-Олешеньского это не остановило. Заняв необходимую сумму, принялись раздавать деньги направо и налево, утоляя корысть церковных и светских сановников.
– Сам Господь послал нам этих русских, – потирая руки, шептались меж собой греки.
Теперь некоторые из них могли обновить свой гардероб и побаловать подарками и новыми нарядами своих жен и любовниц. Деньги в сочетании с ловкой и умелой настойчивостью возымели действие. Феофану Никейскому предложили явиться на собор и отстоять свою правоту, словно допускали возможность того, что одинокий хворый старец переубедит всех.
Однако тот не страдал слабоумием, а потому сообщил: «По состоянию здоровья и некоторым иным причинам, которые кажутся мне уважительными, я не стану более высказываться по этому поводу, хотя полагал и полагаю поставление Киприана законным и разумным. Пусть же восторжествует мнение большинства, как того требуют церковные каноны. Аминь!»
Он сказал далеко не все, что мог, но противостоять собранию архиереев не отважился. Несмотря на это, его ответ, стал широко известен и не позволил во всем уступить москвичам. Все же хотелось, чтобы волки были сыты и овцы – целы. Стараясь замять скандал, Нил постановил: «Рукоположить честнейшего иеромонаха Пимена в митрополиты Великой Руси и именовать его по древнему обычаю митрополитом Киевским, как и покойного Алексия, а Киприана изгнать из Киева, поскольку тот получил сей град при жизни владыки Алексия, что противно церковным законам. Тем не менее по душевному снисхождению и так как Киприан отсутствует на соборе, оставить его митрополитом Малой Руси и Литвы. Если же он скончается прежде Пимена, то пусть последний примет его паству под свою руку».
Таким образом, кроме поставления в святители Великой Руси ставленник Кочевина-Олешеньского сделался и наследником соседней митрополии. Посольство добилось значительно большего, чем рассчитывал Дмитрий Иванович, посылая своего духовника в Константинополь. Оно не только узаконило создание отдельной великорусской митрополии, но и дало возможность в дальнейшем вмешиваться в литовские дела.
Наконец все кое-как уладилось, но тут возникли новые, непредвиденные трудности.
Со всех концов православного мира правдолюбы, словно мотыльки на свет, устремлялись в Константинополь ко двору василевса и патриаршему престолу в поисках справедливости. На что они только не жаловались, чего не требовали, о чем не молили… Беда с ними! Надеясь на несбыточное, бродят искатели правды по белу свету, несут всякий вздор и еще обижаются, коли их не понимают.
Нежданно-негаданно в Царьград явился Дионисий Суздальский, о котором уже все забыли, с ябедой на покойного Михаила. На Руси он был известен своей образованностью и основанием Нижегородского Печерского монастыря Вознесения Господня, в котором учредил общежитие за двадцать лет до Сергиевой Троицы.
Добирался до Константинополя он окольными путями, так как опасался людей московского князя. Сперва из Нижнего, переодевшись в мирское платье, по Волге с торговым караваном спустился до столицы Орды, и там зазимовал у своего приятеля – сарайского епископа, крещеного татарина Матфея. Весной двинулся дальше: перевалив Кавказские горы, добрался до Трапезунда и через турецкие владения, палимый летним солнцем, добрел до Босфора. Дионисий и прежде бывал в Царьграде, потому его знали в патриархии.
Как же он удивился, услышав о рукоположении в митрополиты некоего Пимена! Всю жизнь Дионисий отстаивал правду, как ее разумел, и из-за этого многое перетерпел, но никакие невзгоды и гонения не сломили его. Ничуть не оробев, со всем гневом, страстью и задором, на какие только был способен, суздальский епископ обрушился на московских послов и их приспешников в Синоде.
– Страшное зло свершили вы, ведущее к расколу, смуте и разделению нашей церкви! Вместо того чтобы поддерживать на Руси согласие, единство и мир перед лицом ордынцев, вы предали христианство…
Нил уже жалел о том, что рукоположил Пимена, но поделать ничего не мог… «Господи Боже ты мой, что за удовольствие быть себе и другим в тягость», – с тоской думал он, глядя на суздальского обличителя. Поносил правдолюбец и благоверного князя Дмитрия Ивановича, обвиняя его в гордыне, желании отделить русскую церковь от константинопольского патриархата и в своем заточении…
Чтобы задобрить Дионисия, пришлось обещать ему архиепископский сан, который на Руси имел лишь владыка Великого Новгорода. После этого правдоискатель несколько притих, только надолго ли?
Отстояв молебен в Успенском соборе у гроба святителя Петра, Дмитрий Иванович перешел в княжескую усыпальницу, храм архангела Михаила, чтобы поклониться могилам отца и деда. Затем стал прощаться с женой, которая со страхом ждала этого дня, прося Господа отдалить его насколько возможно, но вот он все же настал. Не выдержала, полились слезки, всплакнул и князь. Эпоха была не сентиментальная, но слез не стеснялись – плакали при всяком удобном случае как женщины, так и мужчины.
Княгиня с детства боялась и ненавидела войну, но отец ее был воином, замуж ее выдал за воителя и одного за другим она рожала будущих витязей… Оставив при жене с детьми воеводу Федора Андреевича Кошку, на которого полагался, как на себя, под мерное гудение колоколов и надрывные вопли баб, провожавших близких, может статься, на смерть, великий князь выступил в поход. Из Кремля войско выходило через Фроловские, Никольские и Константино-Еленские ворота. До Коломны, места общего сбора, двигались тремя колоннами. Главные силы шли через деревню Котлы, другие – по Болвановской дороге, пролегавшей по левому берегу Москвы-реки, третьи – по Барашевской, которая вела на Броницы.
На закате первого дня пути в пятнадцати верстах от Москвы в глухом лесном урочище Дмитрий Иванович узрел сияние, исходившее от одного из деревьев. «Чудно, что бы сие могло значить?» – молвил он и направил коня на свет. Отражая медным окладом косые лучи заходящего солнца, меж ветвей стояла икона Николая Чудотворца. Откуда она здесь взялась, как попала на дерево – никто, кроме благоверного князя и боярина Бренка, не ведал. Явление образа единодушно приняли за добрый знак, Дмитрий Иванович пал на колени, трижды осенил себя крестным знаменем и дал обет, коли останется жив, основать на этом месте обитель. Слух о чудесном обретении иконы разнесся по войску. Впоследствии на том самом месте на левом берегу Москвы-реки по повелению великого князя возник Николо-Угрешский монастырь. Впрочем, выступление войск в тот поход сопровождалось и другими необыкновенными чудесами, в том числе обретением во Владимире мощей Александра Невского…
На четвертый день московская рать достигла Коломны, укрепления которой состояли из рва, за которым находился земляной вал, увенчанный крепкими дубовыми стенами. На главной площади города стоял трехкупольный кафедральный храм, а поблизости находились дворы великого князя, его наместника и «лучших мужей». Кроме того, здесь имелось пять монастырей: Петропавловский, Мироносицкий, Бобренев, Старо-Голутвин и Спасский. Вдоль замощенных деревом улиц тянулись частоколы заборов с двустворчатыми воротами. На дворах стояли жилые избы и бани, у ремесленников к тому же мастерские, а у купцов – амбары и клети. Под стенами детинца раскинулся посад, где обитали простолюдины.
Прибытия московского войска уже ждали князья Белозерские, Ростовские, Суздальские, Переяславские, Стародубские и другие. После встречи сели пировать, а наутро на Девичьем лугу за городом устроили смотр. «От начала мира не бывало таковой силы у русских!» – с восторгом восклицал летописец, повествуя о том.
Войско собралось и правда немалое, оно состояло из князей, бояр, купцов, горожан, вольных крестьян и смердов. Одни явились сюда по княжескому приказу или по воле вотчинника, другие, вооруженные топорами, косами и вилами, с котомками за плечами, приплелись по зову души, поскольку по всей северо-восточной Руси разнесся холодящий сердца слух о том, что Мамай намерен обратить всех в магометанскую веру и поставить на каждую волость своего наместника.
Смотр показал, что сил собралось достаточно для выхода в Поле, и Дмитрий Иванович окончательно решился не допустить соединения вражеских армий. В первую очередь требовалось разгромить Мамая – самого сильного и опасного противника. Татарской дикой силы на Руси страшились, и немудрено, дедовские предания о нашествии Батыя передавались от отца к сыну почти полтора столетия, леденя души. Эта боязнь вошла в кровь и плоть народа, некоторые шли в Поле со смертельной тоской, словно скоты, гонимые на закланье, но сейчас требовалось пересилить, превозмочь страх во что бы то ни стало. Впрочем, немало имелось и отпетых, отчаянных головушек, веривших то ли в свое бессмертие, то ли в заступничество Господа.
Вопреки уверениям Ягайло и Олега Рязанского о том, что московский князь побежит, как только услышит о приближении татар, Мамаю доносили совсем другое, а именно, что противник готовится к сопротивлению, и он отправил к Дмитрию Ивановичу мурзу Тимира. Тот был более воином, чем дипломатом, потому говорил прямо и дерзко. Припомнив ярлык, данный покойному Михаилу в прошлом году, восстанавливавший прежние вассальные отношения русского улуса с Ордой, посол требовал уплаты дани в полном размере и роспуска войска. За это обещал мир. Но московский государь уже сделал свой выбор, а потому о роспуске рати и слышать не желал. Впрочем, это уже не имело значения, переговоры шли только для виду, столкновение было неизбежно, даже если бы Дмитрий Иванович уступил. Близился час истины…
– Худое, князь, грядет, страшное. Зачем тебе это? – низко кланяясь и недобро улыбаясь, молвил Тимир перед отъездом.
Кратчайшая дорога к татарским пределам пролегала через Великое Рязанское княжество, но если идти через него, это могло послужить формальным предлогом для присоединения Олега Ивановича к Мамаю. Ведь воины, как им ни запрещай чинить бесчинства над мирными жителями, не послушаются, а за всеми не уследишь. Идущие на битву внутренне готовы к смерти, а потому поступают по своему разумению, и Дмитрий Иванович повел войско в обход рязанских земель, хотя терял при этом несколько дней, а время было ох как дорого – войска противника могли вот-вот соединиться. Ягайло находился от Мамая на таком же расстоянии, что и москвичи.
Перед выступлением все храмы Коломны заполнили ратники. Сам великий князь отправился в Успенскую соборную церковь, где когда-то встретил своего любимца Митяя и где многое напоминало о нем. Опустившись перед алтарем на колени, Дмитрий Иванович клал поклон за поклоном и шептал:
– Господи, всемогущий и всесильный, крепкий в бранях, воистину Ты Царь Славы, сотворивший небо и землю, помилуй нас ради молитв Пречистой Твоей Матери, не оставь нас, унывающих. Ты Бог наш, а мы люди твои; помилуй нас, посрами врагов наших и оружие их притупи. Силен еси, Господи, и кто воспротивится Тебе? О много именитая Госпожа Царица небесных чинов, присно всей вселенной и всей жизни человеческой кормительница! Воздвигни руки Твои пречистые, ими же носила еси Бога Воплощенного, не презри христиан, избавь нас и помилуй!
После службы при большом стечением народа митрополичий местоблюститель епископ Герасим благословил воинов иконою Пречистой Богородицы[63] и окропил их святой водой.
Рать шла вдоль Оки. Такой маршрут обеспечивал выпас лошадей, что было немаловажно, ибо зерновой фураж берегли для боя, а конница – основная ударная сила – всецело зависела от выносливости коней.
На Семенов день у устья Лопастни, месте предполагаемого соединения войск противника, в шестидесяти верстах от Коломны, на плотах и лодках переправились через Оку, тем самым перерезая Муравский шлях, которым ордынцы обыкновенно хаживали на Москву. Когда войско «переволоклось» через реку и вышло на край Дикой степи, литовская армия под предводительством Ягайло подходила к Одоеву.
Во избежание недоразумений Ирина не хотела, чтобы Симеон столкнулся у нее с Кочевиным-Олешеньским, потому назначала каждому время для посещений. Меж тем день проходил за днем, а молодой человек не предпринимал попыток добиться ее любви. Сперва это вполне ее устраивало, но потом она начала недоумевать: «Если он не хочет меня, то зачем таскается сюда?» Ответа на этот вопрос она не находила и приписала сию странность застенчивости и неопытности Симеона в амурных делах. «Это, конечно, не грех, а лишь недостаток воспитания, хотя иногда довольно досадный», – думала Ирина.
В конце концов настала пора действовать, и молодой человек, явившись к дому бывшей танцовщицы до назначенного ему срока, дождался, когда Юрий Васильевич покинет Ирину, и принялся ломиться в дверь, словно безумный. Когда его впустили, он разыграл сцену ревности: рыдал, кусал себе губы, воздевал и заламывал руки, обещая утопиться в Босфоре у мыса Акрополис, против Девичьей башни[64], в излюбленном месте самоубийц…
Симеон вряд ли так натурально сыграл бы роль ревнивца, если бы однажды не забрел на театральное представление о любовной страсти и ревности. Такие действа устраивались в Константинополе после каждого поста. В последнее столетие греки все больше и больше приобщались к латинским забавам: игре в поло, мистериям на библейские сюжеты и состязанию на копьях, но рядом с этим оставались старые добрые развлечения, в том числе театр, на котором ставили древние трагедии.
Исчерпав свое красноречие, Симеон неожиданно заявил, что опознал в человеке, покинувшем дом Ирины, своего недруга, на совести которого жизнь его учителя и наставника архимандрита Михаила.
– Кто это? – сбитая с толку таким поворотом разговора и переставшая что-либо понимать, изумилась женщина.
– Благочестивейший из людей, мой духовный наставник. Мысль о его кончине не дает мне покоя! Во что бы то ни стало я должен проведать, как все произошло, дабы поминать Михаила в молитвах то ли как убиенного, то ли как безвременно почившего…
От таких сумбурных, невразумительных речей у Ирины голова пошла кругом. «При чем тут благочестивейший из людей, и какое я имею к нему отношение? Уж не лишился ли он рассудка, и не моя ли сдержанность всему виной?» – в растерянности думала она, ибо успела прикипеть своим трепетным любвеобильным сердцем к статному, словоохотливому славянину и не желала терять его. Симеон, конечно, не император и не деспот, о любви которых мечталось, зато так мил. Давно ли, кажется, знакомы, а уже готова ради него на многое…
Сделав вид, что успокаивается, Симеон потребовал от Ирины выведать у посетителя подробности смерти Михаила. Странная просьба, даже слишком, но она не утруждала себя разгадкой головоломок. Да разве разберешь этих русских, сумасшедшие…
Когда в следующий раз Юрий Васильевич явился к своей подружке, та встретила его холодно, с печалью во взоре, непричесанной, чего прежде не случалось. Впрочем, это придавало ей нечто нежное, беззащитное, домашнее, что только усиливало ее обаяние. Что-что, а притворяться она умела…
– Чем ты опечалена, радость моя? – заметив, что молодая женщина не в духе, встревожился Кочевин-Олешеньский.
– Я изнываю от скуки, а ты даже не позаботишься развлечь меня. Случайно узнаю от своей тетки, что ты плыл сюда ставить русского митрополита, да по пути его лишили жизни, а ты ничего мне о том не рассказал, хотя знаешь, как я любопытна, – надув губки, упрекнула она гостя.
– Какая же ты дура, моя милая! Во всяком случае, я к его смерти не причастен, – озадаченный таким поворотом разговора, ответил боярин и поинтересовался, откуда тетка Ирины, о которой та прежде никогда не упоминала, проведала о том?
– От патриаршего келейника Исидора, друга ее беспутной юности. Они вспоминают прежние годы, и он развлекает ее всякой всячиной, в отличие от тебя…
– Окстись, тут и вспоминать-то нечего… – принялся оправдываться боярин.
Однако Ирина умела заставить мужчин делать то, что ей заблагорассудится, и так ловко, что со стороны это напоминало штучки фокусников, проходящих то сквозь огонь, то через воду, ставящих зрителей в тупик, вынуждая их верить в то, чему верить нельзя. Впрочем, Юрий Васильевич привык к капризам своей подруги и, махнув рукой (а, была не была!), начал рассказывать:
– Когда мы нанимали корабль, латиняне не позволили нам взять с собой провизию, опасаясь заразы, и все плавание кормили нас сами, за что драли втридорога. А какая у них еда, известно: вяленая рыба, сухари, сыр козий, старая солонина да похлебка, которую варят то из чечевицы с луком, то из фасоли с чесноком. Такие яства не для всякого брюха, к тому же под конец плавания вода совсем протухла…
– Меня не интересует, чем вас кормили… – перебила Ирина и топнула ножкой.
– Это я к тому говорю, чтоб ты поняла, от чего мне занедужилось в тот день, – пояснил боярин. – Тогда мы на «Апостоле Луке» находились уже близи Царьграда, оттрапезничили и почивали. Мне, однако, не спалось, ворочался с боку на бок, а потом отправился на палубу. По пути слышу – скрипнула дверь, и из каюты нареченного митрополита выскользнул его боярин Федор Шолохов. На свежем воздухе мне полегчало, спускаюсь к себе… Вижу, к Михаилу, словно крыса в нору, юркнул его земляк Мартиниан. Только смежил веки, как примчался мальчишка-служка, глаза на лбу, орет: «Преставился! Мой господин преставился!»
– А дальше что?
– Обмыли покойника, царствие ему небесное, прочли заупокойную молитву, отвезли на берег и предали земле.
– А как он выглядел? – наученная Симеоном, спросила Ирина.
– Красивых мертвецов не видывал, как только душа отлетает, так и лицо меняется…
– Выходит, ничего необычного? – разочарованно заметила Ирина.
– Разве что вот только… Когда переодевали покойника в чистое, креста на нем не оказалось… Странно, архимандрит все же…
– Не распотешил, не расстарался… – плавно, нараспев молвила чаровница и, чуть поддразнивая, чем доставила себе некоторое удовольствие, повела Юрия Васильевича в спальню.
Как только дверь закрылась, у сундука в углу приподнялась крышка и оттуда вылез красный, словно вареный рак, полузадохшийся Симеон. Не рассчитал – одной дырки для воздуха оказалось недостаточно. Жадно схватил ртом воздух. Тряхнул головой – только бы не закашляться…
«Больше мне здесь делать нечего», – решил он и покинул дом. Узнать удалось немного, но кое-что прояснилось. Во-первых, Шолохов, по-видимому, ни при чем, иначе Мартиниан, посещавший покойного после него, поднял бы шум, а во-вторых, в этой смерти повинен или коломенский архимандрит, последний заходивший к Михаилу, или кто-то еще, или сам Господь Бог. Негодными продуктами Михаил, тоже мог отравиться…
Через несколько дней, не понимая, куда запропастился молодой человек, Ирина послала за ним Яницу. Вернувшись, та сообщила, что Симеон велел передать, что просит оставить его в покое и впредь не беспокоить.
«Как же я глупа, коли ничего не замечала!» – расстроилась женщина, проклиная тот день и час, когда встретила этого русского прохвоста. Ничего меж ними не было, и они ничего не обещали друг другу, так что ничьей вины в их разрыве нет, но все же обидно…
Отправляясь в поход, Ягайло запросил у Кейстута ратников, но тот отказал. Северные границы Литвы оставались тревожны и там отлично помнили страшное нашествие тевтонов три года назад. Тогда дым от сожженных деревень застилал небо. В честь Приснодевы Марии литовцев травили, словно лисиц и зайцев, а сколько народу увели в полон, и не счесть. Не приведи Господи пережить еще такое лето! Только осенью, когда начались дожди с градом и стала портиться провизия, орденское войско вместе со своими гостями из западных стран повернуло к Кенигсбергу. Как бы то ни было, но полесская, подляшская, жмудская, брестейская, гродненская, волковысская, частично лидская и новогрудская земли ратников для похода не дали.
Затянулся сбор войск и на Малой Руси, уж слишком непопулярен там оказался союз с ордынцами. Отойдя под Литву, юго-западные русские княжества, хотя и не испытывали всего ужаса татарского ига, тем не менее нередко подвергались набегам. Случалось, выплачивали и откупы, чтобы оставили в покое.
Условленная дата соединения литовских и ордынских войск приближалась, а до места встречи предстояло еще идти и идти. Не то чтобы Ягайло преднамеренно опаздывал, просто так складывались обстоятельства, а его природная леность усугубляла положение. Вместе с ним шли и два его брата – Владимир Киевский и Василий Черниговский.
На пути русско-литовского войска лежал приграничный Одоев, стоящий на левом берегу Упы. При приближении Ягайло местный князь Роман Семенович бежал. Чтобы избежать разграбления, горожане отворили ворота и с крестами, иконами и хоругвями встретили гостей. В тот же день с юга к городу в сопровождении двух иноков подъехал возвращавшийся из Царьграда Киприан.
Ягайло неплохо относился к митрополиту, ставленнику своего отца, а потому встретил его с почетом. На пиру, данном в честь святителя, князь не преминул поинтересоваться цареградскими новостями, хотя те в сущности его мало заботили. Киприан это понял и лишь рукой махнул:
– Теперь там всем заправляет святейший патриарх Нил. Надеялся с ним договориться, да куда там – московское серебро перевесило все доводы, и мне недвусмысленно намекнули, что могу лишиться и того, что имею. Вот и возвращаюсь, несоло хлебавши. А ты, государь, куда ведешь рать? – слукавив, спросил митрополит, хотя отлично знал ответ.
Одоев совсем не лежит на пути из Болгарии в Киев, тем не менее, услышав о союзе Ягайло с Мамаем, Киприан сделал крюк, чтобы воспротивиться втягиванию агарян в христианскую междоусобицу.
– На Дмитрия, отче…
– А отчего не по Можайской дороге идешь, по ней, чай, ближе…
– Прежде с ордынцами соединюсь, а уж потом вместе навалимся на Москву.
– Помилосердствуй, государь! – сделав вид, что потрясен услышанным, воскликнул Киприан. – Они ведь магометане, а ты крещеный. И что ж, станешь с ними братьев во Христе резать?
– Москвичи – мои заклятые враги! Помнится, ты и сам проклял и отлучил Дмитрия от церкви, а значит, он – отступник, хуже язычника…
– Я отлучил его, а не Русь и не православное воинство, Яков Ольгердович, – заметил митрополит, впервые за беседу назвав Ягайло его христианским именем.
– Дмитрий у меня отнял Трубчевск со Стародубом, а братьев моих, изменников, у себя пригрел. Разве сие не повод?
– Все едино, неладное ты затеял… Одумайся, пока не поздно, ведь Иудин грех на душу берешь…
– Занимайся, митрополит, своими делами, а в мои не лезь. У тебя монахи по монастырям с бабами живут да бражку хлещут, а попы мздоимствуют, вместо того чтобы молиться за все христианство! – раздраженно осадил Киприана Ягайло, вытер о скатерть жир с рук, поднялся из-за стола, зло глянул сверху вниз и покинул горницу.
Следом удалились его братья Ольгердовичи, а потом потянулись и прочие. Последними разбежались слуги. Киприан остался один за уставленным яствами столом. Тупо смотрел на блюда и пытался предугадать грядущее, казавшееся тревожным и туманным.
Покинув Одоев, Ягайло повел войско дальше, но беседа с митрополитом заставила его призадуматься. На ближайшем привале русско-литовскую рать догнал один из иноков Киприана.
Митрополит слал свои благословения Ягайло-Якову и одновременно предостерегал: «Опасайся, государь, вступать в бой и проливать кровь христианскую, твои русские ненадежны и готовы переметнуться на сторону Дмитрия, да и литвины при первой же возможности перейдут к твоим братьям, подручникам Москвы… Не рискуй великокняжеским венцом, и головой. Молю тебя Господом Богом, одумайся…»
Волей-неволей вспомнился донос на дядю, который переслал ему зять Вайдылло уже после его выступления в поход. В нем утверждалось, что Кейстут намеревается захватить литовский престол. Не поверил – а может, зря? Почему-то припомнилось, как перед походом, хотя давно принял христианство, тайком ездил к языческим ведунам и те предсказали ему бесславное возвращение.
Выхватил у монаха, читавшего Киприанову грамоту, свиток и разодрал его в клочья, тем не менее еще более замедлил и без того неторопливое движение своей армии. «Неужто все псу под хвост?» – думал Ягайло, посылая очередного гонца к Мамаю с известием, что задерживается, но придет непременнейше, пусть не сомневается.
В начале сентября воздух чист и прозрачен, пока тепло, но продлится это недолго… Ах, как хороша степь в эту благодатную пору, на ее просторах все вызрело, и каждая тварь может найти себе пропитание. Высоко в небе, распластав крылья, в задумчивости парят сизые ястребы, высматривая добычу, и никому не хочется умирать, ни человеку, ни зверю.
За Окой путь русским указывали проводники из купцов-сурожан, которые торговали с итальянскими колониями Причерноморья и знали дороги в Поле, зимовья и кочевья степняков. Нигде не задерживаясь, войско безостановочно продвигалось к верховьям Дона.
Сколько ратей видела эта земля дотоле, сколько человеческой крови впитали здешние черноземы, никому не ведомо. Об этом напоминали лишь лошадиные черепа да вымытые дождями человечьи кости, белевшие в разнотравье.
Впереди шла конная разведка под началом отчаянного и бесшабашного боярина Семена Мелика.
– Сам только повидай Мамаево воинство, а не с чужих слов доноси, – напутствовал его Дмитрий Иванович.
От таких слов Мелик даже скривился (не знаешь меня, что ль?!), но ничего не сказал, поклонился и ускакал со своими всадниками.
Когда войско остановилось в тридцати верстах от Дона в деревеньке Березуй на большой Епифанской дороге, туда от разведчиков примчались Петр Горский и Карп Олексин со спеленутым по рукам и ногам мурзой.
Пленный показал, что Мамай стоит на Кузьминой гати, в трех переходах от верховьев Дона, и не ведает о переправе русских через Оку. «Странная, если не сказать страшная, беспечность», – подумалось Дмитрию Ивановичу, и он заподозрил ордынца в лукавстве, но зря. Темник и правда стремился лишь к увеличению численности своей армии, не заботясь ни о чем ином. К нему в самом деле стекались все новые и новые отряды искателей приключений. Он полагал, что русские еще топчутся где-то подле Коломны на Окском рубеже, и в своей победе не сомневался.
– А велико ли у Мамая войска? – поинтересовался у пленного князь и велел кинуть ему под пятки раскаленные угли.
Завыл, оскалив зубы… Плеснули водицы – угли зашипели и потухли.
– Желаешь еще?
Глянул диким, затравленным взором, в ужасе замотал головой и гортанно, с надрывом выкрикнул:
– Батыров собралось неисчислимое множество, не перечесть! Можете считать себя мертвецами…
– Это ты не жилец, – недобро усмехнулся князь и велел удавить ордынца.
В Березуе к московскому войску присоединились братья Ягайло и его заклятые враги Андрей и Дмитрий Ольгердовичи со своими дружинами и добровольцами из Пскова.
Когда Мамаю донесли о переправе русских через Оку и направлении их движения – да скрыть это было и невозможно – он собрал военный совет. Юный хан Тюляк восседал в шатре на возвышении среди парчовых подушек, брал с блюда кусочки рахат-лукума и, не обращая ни на кого внимания, предавался чревоугодию. Мамай в красном шелковом халате, подпоясанном широким поясом, из-под которого высовывалась рукоять кинжала, расхаживал по шатру и говорил, а остальные внимали ему, стараясь не пропустить ни слова. Наконец он остановился и велел всем высказаться.
Приближенных темника обрадовало безрассудство русских, которые сами лезли в пасть ордынского дракона. Теперь за ними и гоняться не придется… Окружить и раздавить – таково было единодушное мнение, но когда очередь дошла до мурзы Кутлук-бека, то тот предложил не принимать боя, а обойти войско князя Дмитрия стороной, отрезать его от Руси и выжечь степь. От бескормицы сначала падут лошади, а затем очередь дойдет и до людей. Одновременно с этим мурза советовал послать несколько тысяч всадников на Москву, оставшуюся без прикрытия, и пленить семью Дмитрия Ивановича, чтобы он стал уступчивее.
– Это самый верный и легкий путь к победе, клянусь всемилостивейшим Аллахом, – завершил свою речь Кутлук-бек.
Сперва Мамай в какой-то задумчивости взирал на мурзу, и никто не смел нарушить молчания. Потом его тигриные глаза потемнели, и он закричал:
– Ты что, кумыса опился?!
Последнее время на него порой накатывало какое-то бешенство из-за любой ерунды – жеста или слова. Замолчав, он жадно глотнул ртом воздух и стал приходить в себя. Все молча смотрели на него, ожидая дальнейшего. Даже Тюляк в наступившей тишине перестал жевать рахат-лукум и, ничего не понимая, переводил взгляд с одного на другого. Взяв себя в руки, темник продолжил:
– Зачем нам такая морока?! С нами вся Великая степь, а кроме того – воины от армян, черкасов, ясов, генуэзцев, да всех и не перечесть. Нет! Сперва я раздавлю Дмитрия, а потом ворвусь в его владения… Верно, повелитель? – резко обернувшись к Тюляку, так что брякнула золотая серьга в ухе, спросил Мамай у юного хана.
Тот надул пухлые щеки и важно кивнул.
– Я считал тебя умнее, Кутлук-бек, но ошибался. Твои советы мне более не нужны. Ступай… – молвил темник и подумал, что разберется с этим мурзой позже.
Тот закусил задрожавшие от обиды губы, поклонился и, опустив голову, вышел, понимая, что больше ему делать у Мамая нечего, однако для бегства нужно выбрать благоприятный момент, а то догонят и казнят как дезертира.
Когда все разошлись, с Мамаем остался один мурза Тимир, его старый соратник и друг, если только такой термин уместен для кого-либо из окружения темника.
– Что-то я притомился. Какая-то тоска на душе. Давай отдохнем, как прежде… – предложил Мамай и дважды дернул за шелковый шнурок. У входа в шатер столько же раз звякнул колокольчик, и внутрь вошел юноша в белой одежде с опущенными длинными ресницами.
– Мальвазии, Мустафа!
Хотя пророк и запретил правоверным вкушать вино, но Мамай, как и многие другие мусульманские правители, предпочитал его всем другим напиткам, а запрет считал относящимся лишь к простолюдинам.
– Слушаюсь, господин, – поклонился слуга и, мелко семеня, выскользнул из шатра.
– Услужлив, расторопен и проворен. Я им доволен, хотя не люблю новых людей в своем окружении, – заметил темник.
– Я тоже недавно принял к себе чужака и, как и ты, им доволен. Он владеет любым оружием, словно бывалый вояка, хотя совсем молод, – в свою очередь похвастался Тимир.
– Где же ты сыскал такого?
– Он прибыл сюда с отрядом буртасов. После смотра они по своему обыкновению устроили военные игрища, так он всех превзошел. Вот я и взял его к себе.
Пока темник с мурзой расхваливали своих людей, в соседней палатке виночерпий налил из бочонка в серебряный кувшин сладкую сицилийскую мальвазию и передал его Мустафе.
У шатра его остановили телохранители, лекарь-перс понюхал напиток, взболтал его и дал испробовать рабу-смертнику. Яды тогда были в большом ходу, и их пускали в дело при любой возможности. Убедившись, что с рабом все в порядке, Мустафу пропустили. Через минуту он уже наливал густую сладкую мальвазию в кубок своего господина.
Внезапно темник поймал на себе быстрый, странный взгляд слуги и непроизвольно насторожился, почувствовав опасность, хотя не понимал, откуда она исходит, а в следующее мгновение услышал непонятные ему слова:
– Бу Тахир Аррани!
В том, что произошло дальше, Мамай ничего не понял, только увидел, как в руке Мустафы будто по волшебству возник кривой арабский кинжал «ханджар», полный таинственности и коварства, который прятался в рукаве халата слуги. Тот сделал шаг вперед и взмахнул рукой. Темник отпрянул, потерял равновесие и рухнул на спину, ударившись головой. Зато клинок, вестник смерти, просвистел над ним, не причинив вреда. Второй возможности слуге не представилось: сабля Тимира разрубила его чуть не до пояса. Мурза дико, истошно закричал, и шатер наполнился людьми.
Среди прочих вбежал статный молодой воин. Пробираясь вперед, он уверенно, по-хозяйски растолкал остальных, словно имел на то право, и оказался в двух шагах от окруженного телохранителями и потирающего ушибленную голову темника. Так же, как до того Мустафа, молодой воин выкрикнул:
– Бу Тахир Аррани! – и в его руке блеснул хитрый и быстрый стилет.
Однако стоящий рядом с Мамаем воин успел заслонить темника и принять удар на себя. Узкий клинок легко проскочил меж железных колец кольчуги, телохранитель пошатнулся и осел в предсмертных судорогах. Стоящие рядом воины набросились на убийцу и растерзали его. Пришедший в себя темник только поморщился:
– Поторопились, остолопы. Сперва надлежало выпытать, кто их подослал… И кто такой Бу Тахир Аррани?
Покушавшиеся на Мамая были хашшашинами-ассасинами, посланными Тохтамышем, но о том никто не знал, к тому же многие из присутствовавших при покушении погибли через день.
Убийцы не сомневались в том, что погибнут, были готовы к мученичеству и не рассчитывали на снисхождение, считая, что появились на свет лишь для выполнения своей «великой миссии». Более того, оба жаждали принять пытки с кроткой улыбкой мучеников и показать свою силу духа, но умерли почти мгновенно.
Что касается Бу Тахир Аррани, то так звали первого федаина, триста лет назад ценой жизни умертвившего Низама аль-Мулька, главного визиря сельджукского султана, и своей смертью показавшего пример остальным. Выкрикивать имя погибшего хашшашина-ассасина, перед тем как броситься на врага, соответствовало обычаям членов секты. До конца своих дней они не понимали, что служат Шайтану, а не Аллаху.
Армия все дальше и дальше отдалялась от родных пределов. Начались стычки с разъездами степняков. У верховьев Дона русских нагнал монах-схимник с грамотой-благословением от Сергия, и Дмитрий Иванович велел читать его ратникам, дабы поднять дух воинства, и служить молебны. Теперь, в преддверии неведомого, он и сам часто подолгу молился, повторяя раз за разом, словно заклинание:
– Господи, Светодатель, не сделай нам того, что пращурам нашим сотворил, наведя на них злого Батыя. Не прогневайся на Русь и укроти сердце свирепого зверя Мамая!
В сельце Черново великий князь собрал воевод в низкой закопченной избенке.
– Что делать будем, братья? На этом берегу станем али переправимся на другой? – спросил он и опустился на скамью.
Прежде Дмитрий Иванович не снисходил до того, чтобы величать бояр братьями (какой он им ровня?!), а тут сподобился.
Большинство и в мыслях не допускало возможности перехода Дона, многие оторопели от такой дерзости, хотя ни один из них не был робкого десятка – каждый не раз глядел в лицо смерти… Принялись увещевать:
– Не ходи, княже, за реку, сам пропадешь и воинство православное погубишь. А ну как татары перережут нам путь к отступлению…
С этим не согласился дерзкий Андрей Ольгердович:
– За Дон, государь, дабы малодушные не повернули вспять. Вспомни: Ярослав Мудрый, переплыв Днепр, велел оттолкнуть ладьи от берега, чтобы никто не бежал, и побил Святополка Окаянного[65]. Тебе подобает поступить подобным же образом. Не в силе Бог, а в правде.
В самом деле, на левом берегу возможно было дать лишь оборонительное сражение, а переправившись, надлежало действовать наступательно, иначе – верная погибель. При этом река защищала с тыла – ни литовцы, ни рязанцы, коли последние и правда в союзе с Мамаем, уже не ударят в спину, да и глубокий обход конницы, любимый ордынцами, не удастся. Однако при всем этом река отсекала и путь к спасению, родному дому и прежней жизни. Тем не менее стоять, прикрывшись Доном, бессмысленно и опасно – убеждал Андрей Ольгердович.
Выслушав мнения воевод, Дмитрий Иванович медленно поднялся и обвел всех взглядом обреченного. Так смотрит на мир висельник, когда палач накидывает ему на шею петлю. Все напряглись, ибо решалась судьба каждого.
– Лучше бы нам вовсе не выходить против безбожных ордынцев, нежели, явившись сюда, ждать, пока нас всех перебьют. Грядет суд Божий, не робейте, стойте за веру до конца, и мы одолеем… – молвил князь и велел навести пять мостов по числу полков.
Всю ночь и часть следующего дня переправлялись на другой берег, а затем порушили переправы, и бревна плыли по реке, удивляя живущих ниже по течению.
Перед москвичами и их союзниками лежало не тронутое сохой поле, ограниченное Доном с Непрядвой и изрезанное оврагами. К югу местность постепенно повышалась в сторону Красного холма. На левом фланге шумела дубрава, а правый упирался в овраг, по дну которого струился обмелевший ручей – из него воины брали воду.
Весь день князья и воеводы строили полки, бряцало оружие, ржали кони, а в степи, подальше от людской суеты, звенели голоса перекликавшихся меж собой перепелов, которых здесь водилось великое множество.
К вечеру подошел Мамай и разбил свой стан. На вершине Красного холма у цветастого шатра развевалось белое знамя с золотым солнцем, а вокруг царили шум, гам, суета, скрипели повозки, ржали кони, кричали верблюды, воины разводили костры, чтобы приготовить ужин. Перед битвой следовало поплотнее набить брюхо, поскольку голодному не победить сытого.
С недоумением и любопытством с высоты холма Мамай взирал на безумцев, выступивших ему навстречу. «Дмитрий совсем голову потерял, коли пришел сюда. За такую дерзость он дорого заплатит», – думалось темнику.
Он был уверен в себе, как никогда, более сильной армии он еще не имел, и все же ему долго не засыпалось. Вспомнился отец. «Будь честен перед собой, а о других не заботься. Не жалей денег дервишам, и они на руках внесут тебя в рай…» – наставлял старик.
В передовом русском полку тоже не спалось. Здесь в зипунах и лаптях ждала утра пехота. От нее требовалось только смягчить первый, страшный натиск неприятеля. Предвидя свою участь, тут заранее почитали себя покойниками и, беззвучно шевеля губами, в грешных молитвах поминали себя как убиенных.
Близость смерти обострила жизненные силы, мало кто сомкнул глаза в ту ночь – люди в последний раз любовались чистым звездным небосводом, завтра увидеть его уж не чаяли. Ожидание гибели казалось невыносимым, и слабые духом украдкой всхлипывали. Жизнь представлялась такой прекрасной, так хотелось еще пожить и подышать этим воздухом…
До тех пор, пока не стал известен исход битвы, в Москве, Ярославле, Великом Ростове, на Белоозере и во многих других местах женщины, проводившие кормильцев в войско – уже не жены, но еще и не вдовы – день и ночь молили Всевышнего о своих близких… Все были едины в этом страстном, неудержимом порыве – от последней измордованной жизнью холопки и до великой княгини Евдокии Дмитриевны. Церкви и часовни были отворены с раннего утра и до глубокой ночи для молящихся, священники хрипли и валились с ног от усталости, в непрерывной череде церковные службы следовали одна за другой. Тягостной неизвестностью, словно пеленой тумана, заволокло Русь. За закопченными срубами изб и за стенами теремов тоскливо и протяжно ныл, разрывая души и предвещая беду, пронзительный осенний ветер.
Настало утро, но Куликово поле застилал туман. Под его прекрытием незаметно для ордынцев великий князь поставил в дубраве засадный полк под началом Владимира Серпуховского и боярина Боброка. Только к полудню туман начал рассеиваться. Когда наконец все смогли рассмотреть белое знамя с золотым солнцем на Красном холме, великий князь Дмитрий Иванович сел в седло, тронул коня шпорами и направился в передовой полк.
Близилось страшное и небывалое. Говорят, Всевышний проверяет человека, посылая ему испытания, но тогда, в сентябре 1380 года от Рождества Господа нашего и Спасителя, или, иначе, в 6888 году от сотворения мира, в день Рождества Богородицы, Он послал испытание целому народу…