Надя сидела в темном углу, на скамейке, отполированной до зеркального блеска тысячами людей. В судах много темных углов и отполированных скамеек. Степанов гулял в садике, где толпились люди, вызванные на судебные заседания. Люди говорили негромко, но очень оживленно, и все, как один, курили «гвоздики».
Один из заседателей задерживался на полчаса, и поэтому начало судебного разбирательства перенесли на одиннадцать. Возле Нади села женщина с грудным ребенком.
Надя смотрела на спящего мальчика в синей вязаной шапочке и вспоминала, как они тогда жили в деревне. Это было шесть лет назад, когда Дунечке исполнилось полгода. Она часто болела, по ночам просыпалась и кричала — надрывно, на одной ноте. Степанов приезжал поздно, часов до трех сидел за работой на дощатой веранде, дымил, как паровоз, одну сигарету за другой и рисовал на полях синей полотняной бумаги одинаковых бородатых мужчин с капитанскими английскими трубками во рту. Засыпал он поздно, и Надя, чтобы не будить его, ходила с Дунечкой, прижав ее к себе, до тех пор, пока девочка не успокаивалась. Надя укладывала ее в кроватку, а сама садилась к раскрытому окну и смотрела, как желтая луна процарапывалась сквозь заросли кустарников. В одном и том же месте, точно в одно время начинал заходиться соловей. Он был неистов и нежен. Черные сосны разрезали голубое ночное небо, подсвеченное серебряным светом луны. Иногда, если налетал ветер, было слышно, как под горой шумела река на песчаных перекатах. Во всем этом — в Дуне, которая посапывала в своей плетеной кроватке, в том, как что-то бормотал во сне Степанов, в ночи, которая жила тихой, таинственной жизнью, — во всем этом было счастье, и Надя тихонько смеялась и чувствовала, как у нее от этого счастья холодеет кожа и делается шершавой, как бывает, если замерзнешь зимой.
— У вас муж? — спросила Надю женщина, сидевшая с ребенком.
— Что? — не поняла Надя.
— Говорю — у вас муж?
— У меня развод.
— А... У меня-то муж тут. Судить будут. Пьяный стекла в магазине побил. Так он хороший у нас, а вот если выпьет — так обязательно разобьет чего-нибудь и куражится. Я ему, дураку, говорила: «Ты лучше меня шугани, и то позора будет меньше».
— Да, — сказала Надя, — конечно.
— А теперь штраф сунут, а мы гардероб хотели. Сейчас хорошие появились... Полированные и с зеркалом, по девяносто семь. Судья-то, говорят, женщина. Это ничего, а если мужик — так тот без жалости. А мой-то — тихий, когда не пьет, ласковый.
К скамейке подошел здоровенный парень в кепке. Кепка на его проволочных курчавых волосах держалась каким-то чудом, и Наде показалось, что она вот-вот упадет.
— Пришел, ирод окаянный, — сказала женщина, — глаза б мои на тебя не смотрели, жирафа кучерявая!
— Ладно... — сказал парень, сморщив лицо, — чего паникуешь...
— Пускай тебя посадят, паразита, пускай!
— Ладно, — повторил парень, — чего шумишь... Что в тюрьме, что с тобой — один ляд.
— У вас спички нет? — спросил Степанова старик в толстых роговых очках.
— Пожалуйста.
— Благодарю вас. Вы по делу или слушать?
— Это как?
— Любопытствуете или у самого неприятности?
— А вы?
— Я, изволите ли видеть, укрепляю институт судебной гласности. Слушаю и реагирую. Судье важно видеть реакцию зала. У нас утеряна прелесть реакции зала на происходящее в судебном заседании.
— На пенсии?
— Да.
— Бывают интересные дела?
— Неинтересных дел нет. Каждое интересно, только если судья сумеет достигнуть подлеца, вывернуть его, вывернуть.
Степанов достал блокнот и записал: «Важно суметь вывернуть подлеца».
— Не из «вечерки», случаем?
— Нет.
— Скучны у нас судебные отчеты, как морковный пюрей.
Степанов снова вытащил книжечку и записал: «Старая сволочь, говорит не “пюре”, а “пюрей”».
— А по прежней профессии вы кто? — спросил Степанов.
— Повар.
— Повар?
— Да, изволите ли видеть. Повар, с вашего позволения. Кормил прежних, а после ублажал вегетарианцев нарпита. Так вы с неприятностями?
— Папаша, — сказал Степанов, — вам бы лучше на печке со старухой сидеть...
Повар поднял пегие, торчащие вперед брови и тоскливо ответил:
— Старуха-то померла. Вот и грущу. А молодую брать — опасно, жилплощадь высудит.
Степанову стало мучительно стыдно: и за то, что он так грубо сказал старику, и за то, что в своей книжечке написал «старая сволочь».
«Скорее-то сволочь — я, — отметил он про себя, — и не старая. А это значительно хуже».