— Вы понимаете, что такое брак? — строго спросила судья Степанова.
— Брак — это затянувшаяся беседа. В идеале, конечно.
— Что?!
— Так говорил один парень, который рано умер.
— Брак — это не беседа, а союз любящих сердец, — сказала судья, — и вы его своим поведением разрушили.
Степанов увидел зимнее, тревожное Черное море, пустой белый пароход, который разрушал острым белым носом тугое единение воды, пустой ресторан, в котором официантки возле большого иллюминатора резались в дурака, и заснувшую за стойкой громадную буфетчицу.
Степанов сидел под большим плакатом, приглашавшим на английском языке туристов совершить прогулку по Черному морю. Степанов сидел и пил. Он перестал пьянеть оттого, что был весь в будущем, в той работе, которую начинал. На палубе грузинка ссорилась с молодым мужем в ярком синем джемпере, надетом под старый ватник. Мужа ждали два товарища — такие же молодые парни, только один в красном свитере под ватником, а другой в одной тенниске. Дул бриз, и было очень холодно. Парни хотели пойти в ресторан, а жена того, в синем джемпере, держала его за руку и что-то говорила — быстро и просительно. Парни пересмеивались, муж грузинки играл желваками, слушая жену. Он слушал ее, презрительно отвернувшись.
— Пойдем, слушай, — сказал тот, что в тенниске, по-русски, — сколько можно, а?
— Видишь, психует, — ответил муж тоже по-русски.
Грузинка стала говорить еще быстрее, но уже не просительно, а зло, со слезами в голосе. Муж стряхнул ее руку и пошел в ресторан. Следом за ним двинулись его друзья.
— Вано! — пронзительно крикнула женщина.
Ее муж только досадливо махнул рукой и распахнул дверь ресторана. Женщина, заплакав, бросилась бежать по палубе.
— Топиться будет, — сказал парень в тенниске. — Сумасшедшая.
Парни сели за столик и заказали себе шампанское. Они очень красиво и достойно выпили его, и Степанов долго ждал, когда же они начнут пить водку, но они заказали себе еще бутылку шампанского и пили из фужеров маленькими глоточками. Муж грузинки сначала был оживлен, что-то рассказывал своим товарищам, потом приумолк, стал оглядываться по сторонам и вдруг, отбросив стул, быстро вышел из ресторана. Официантки по-прежнему резались в дурака. Буфетчица дремала. В холодном небе летали хищные, жирные, неестественно белые чайки.
— Дура, мучает Вано, — сказал парень в тенниске.
— Это они так любят, — сказал парень в красном свитере.
— Пропади пропадом такая любовь.
— Они всё волнуются.
— Чего волноваться, слушай? Не ворует ведь? Культурно пьет, с друзьями пьет, не с жуликами, а?
Муж вернулся через пять минут, бледный, с подергивающимся ртом, и сказал:
— Нигде нет, пошли искать.
— Куда денется, слушай?
— Пошли, у меня сердце болит.
Парень в тенниске презрительно рассмеялся и сказал:
— Иди, слушай, и ищи, если тебе делать нечего... Мужчина называется.
— Пошли, — сказал парень в красном джемпере, и они ушли вдвоем.
Степанов выпил водки и спросил парня:
— Ругу рахар, генацвале?
— Э, — пожал тот плечами, — плохо поживаем, сам видишь. Все с ума посходили. Вместо радости, слушай, пытку делают.
Степанов засмеялся. Парень в тенниске тоже усмехнулся.
В ресторан вернулся парень в красном свитере, покачал головой и сказал:
— Воркуют под лестницей.
— Добилась своего.
— Ну и пускай.
— Конечно, пускай, что я, против? — сказал парень в тенниске. — Мне от этого ни холодно ни жарко, его только жаль. Какой мужчина, слушай, позволяет на себе лезгинку танцевать?
— У них же дети...
— Что дети, слушай? При чем здесь дети? Что они — линия Мажино[6] дети? Они радость, дети, а не пытка!
К парням подошла официантка, игриво оперлась локтями о край стола так, чтобы была видна ее грудь, и сказала:
— А что кушать будем, мальчики? Может, икорки под водочку?
— Вы извините, — сказал парень в тенниске, — если надо будет кушать, мы вам закажем.
Официантка обиженно передернула плечиками и отошла.
— Одни — психопатки, — тихо сказал парень в тенниске, — другие стервы! Что делать, а?
...В маленьком городке у моря Степанов поселился в доме на горе. Там жили четверо художников. Они все помногу работали, а вечером уходили вниз, в город, и там слушали в шумном ресторанчике краснолицего толстого венгра, который играл на скрипке и хрипло пел в микрофон еврейские и цыганские песни. В зале, прокуренном и увешанном бумажными гирляндами, сидели рыбаки, моряки и девушки с высокими начесами.
Скрипач высматривал себе жертву. Это обычно был моряк в свитере, пришедший сюда прямо с корабля в короткую минуту стоянки, с двумя девушками — как правило, именно с двумя. Он попеременно танцевал с ними и каждую во время танца уговаривал пойти с ним после того, как закроют ресторан. Но у девушек был свой метод. Они всегда обещали пойти во второй раз, чтобы не обижать подругу, — так и жили каждый вечер своей маленькой хитростью: вкусный ужин, танцы и спокойная ночь после.
Скрипач намечал себе такого рыбака и начинал играть специально для него — шептал в микрофон исковерканные, нежные слова про то, что «моряки подолгу не грустят», хотя именно моряки и грустят подолгу, подмаргивал рыбаку, и тот, опьянев, тоже подмаргивал скрипачу, а потом посылал в подарок бутылку водки и еще посылал денег, чтобы скрипач повторил понравившуюся песню.
Художники возвращались к себе на гору поздно. Зимняя ночь, снег на вершинах, кипарисы, островерхие домики, белые, с красными черепичными крышами, — все это становилось вроде декорации, чересчур натуралистического театрального задника.
Старший из всех — с острым презрительным профилем, в распахнутой ковбойке — повторял, карабкаясь в гору:
— Сон! Сон! Сон!
Букву «н» он произносил жеманно, в нос. Однажды рано утром Степанов вошел к нему в комнату. Он увидел художника в кровати. Степанову стало страшно — все тело художника было в изорванных рубцах шрамов. Степанов тогда понял, почему именно этот художник с капризным «н» и презрительным лицом смог сделать одно из лучших полотен о последней войне и о Сталинграде.
Степанов тогда работал запойно. Он прилетел из Дамаска; там американцы готовили широкий заговор, и Степанов попал в самое горячее средостение событий. Вернувшись, ему пришлось делать две работы сразу: он писал очерк в газету, а потом сидел над окончанием романа, которому уже отдал год жизни. Однажды, когда затылок свело острой болью, он решил пойти в кино. Показывали фильм «Журналист из Рима». Там рассказывалась история честного неудачника, и еще там рассказывалось про женщину, которая его любила. И во всем этом, совсем не похожем на то, что было у Степанова и у Нади, вдруг оказалось страшно много общего и похожего, а может быть, Степанову так показалось. Он после не мог себе объяснить, отчего он сразу из кино пошел на переговорный пункт, заказал Москву и сказал:
— Надюша, приезжай, я не могу.
И она прилетела к нему вместе с Дунечкой, и это была прекрасная неделя, когда они жили все вместе в зимнем крымском городе: по ночам шел снег, он держался до обеда, а потом под солнцем блестели лужи, и в них купались голосистые воробьи; с гор прилетал ветер, пронизанный холодом. Однажды утром, когда было еще сумеречно, Степанов понял, что у холода есть свой особый запах — ни с чем не сравнимый, очень чистый и насыщенный, словно весной, в пору цветенья. И еще тогда он понял, что значит тепло. Оно летом принимается таким, какое есть, а здесь, утром, на снегу, солнечное тепло было тоже каким-то совершенно особенным, со своим запахом и своим цветом.
Он не мог понять, отчего именно там он так понял это — и про тепло и про холод. То ли из-за того, что работалось, то ли потому, что прилетела Надя и все у них было как-то по-новому, ломко и чуть удивленно, а может, оттого, что именно здесь, возле моря, он заскучал по Арктике, где прожил год с летчиками, тоскуя о море и теплом снеге — мягком и совсем не колючем.
Было им тогда очень хорошо — на горе, в полупустом доме. Бывают у людей также праздники — солнце, снег, воробьи в лужах, и пустой теплый дом, и море внизу. Только праздники тем и отличаются от будней, что они коротки и быстролетны.