К книге
Безмятежные годыПервые грезы. Глава XIII. Праздники. — Что он чувствует. — Перед юбилеем. — Рожки
96%
Первые грезы. Глава XIII. Праздники. — Что он чувствует. — Перед юбилеем. — Рожки
65

Последний раз в дневнике этом писала особа «без пяти минут шестнадцать», теперь она же продолжает его, но уже «в десять минут семнадцатого».

В торжественный день достижения совершеннолетия мною было получено от моего заботливого двоюродного братца пространное поздравительное письмо с массой «родительских» советов и поучений; оканчивалось оно следующими словами: «Помни, час твой настал. Распахни двери сердца твоего и возлюби. О случившемся донеси телеграммой». Положительно, офицерские эполеты солидности ему не придали.

К великому моему огорчению, сам он приехать на сей раз не мог, так что и мое совершеннолетие, и праздники протекли без него. Вообще, в этом году они прошли как-то бесцветно; все было хорошо, даже довольно приятно: катались, ходили в гости, танцевали немножко, но… было какое-то «но».

У Снежиных в этом году не так весело, причина — Любин роман. Боже, какие для других скучные эти влюбленные! Они думают только друг о друге, а там хоть трава не расти. Так и Люба с Петром Николаевичем, последнее же время в особенности: после Нового года он уезжает в командировку, так они хотят про запас наговориться и насмотреться друг на друга.

Всегдашнего главного заправилы всех дурачеств, шуток и анекдотов, Володи, тоже нет. С Николая Александровича почему-то слетела вся его прежняя веселость. Первое время после нашей размолвки (хотя, в сущности, это совершенно неподходящее выражение), ну, одним словом, в первое время после того, как что-то оборвалось в моем отношении к нему, мне было неприятно и даже немножко больно встречаться с ним. Постепенно все сгладилось, и теперь он стал для меня прежним, то есть прошлогодним, Колей Ливинским, которым был до дачи, до того красивого миража, который мелькнул летом и растаял, развеялся, как те белые лепестки на кустах жасмина.

Я теперь всегда рада видеться с ним. Злобы, горечи никакой, даже жаль его немного; ведь он, в сущности, не виноват, что всего лишь добрый, хороший малый, не «большой», а «просто человек», что судьба не так щедро наделила его духовно, как других, более сильных и твердых. У него, бедного, действительно, тяжело на сердце, потому что теперь, я верю, любит он меня искренне. Насколько могу, стараюсь платить тем же: люблю его почти так же, как Володю, Любу, Шуру, Иру, люблю, как друга детства, сообщника шалостей, как остроумного забавника, с которым всегда легко и приятно болтается. Я так прямо, ласково и откровенно высказалась ему; однако, слова мои, видимо, мало утешили его, и настроение его от того не улучшилось.

Был для меня и один мрачный день на праздниках, когда пришлось подвергнуться чему-то, почти равному для меня настоящей пытке: меня повезли на бал. По счастью, мамочка вообще настолько благоразумна, что раз навсегда категорически заявила: «Пока Муся в гимназии, никаких балов и выездов». До сих пор слово это ненарушимо держалось, и вдруг, нате-ка! Такой уж случай выпал, никак отвертеться нельзя было.

Есть у нас одна знакомая, мадам Валышева; отношения с ней завязались у мамочки еще в ту блаженную пору, когда мне было три года, а ее сыновьям одному пять, другому семь; мы вместе проводили лето на взморье. Особо тесной связи между мною и ее мальчиками никогда не было, если не считать того, что старшего из них, худого вислоухого губошлепа, вечно пищащего и капризничающего, я под наплывом теперь уже забытых мною чувств основательно куснула в щеку. Сколько помню, это наше самое яркое совместное воспоминание детства. Так как, к сожалению, мамочка со своей стороны Валышеву никогда не кусала и не щипала, а та в душе добра и незлопамятна, то взволновавший ее когда-то эксперимент над ее любимцем забылся, и она сохранила с нашей семьей самые дружеские отношения.

Теперь, устраивая бал для своих сыновей, она-таки сумела настоять на том, чтобы я была приговорена к вечеру пыток. Публика у них все самая наишикарнейшая, манеры изысканнейшие, все тошнюче-приторное. Хотя я в достаточной мере могу прилично держать себя в обществе и, по стародавнему выражению Володи, «ногами не сморкаюсь», но тут, кажется, все у меня выходит недостаточно comme il faut[138]. Я даже совершенно не знаю, о чем говорить с этими шаркающими, фатоватыми, страшно любезными юношами: театр, концерт, опера русская, опера итальянская, балет — и все. Как раз подходящий разговор, когда у меня в голове и на душе — гимназия, Светлов, книги, Вера, Володя, Люба и тому подобное. В этой атмосфере я моментально немею и глупею. Последнее качество развивается во мне с такой поразительной силой, что, видимо, производит некоторое впечатление и на окружающих: я своими собственными ушами слышала, как добрая Валышева тщетно старалась восстановить мое, видимо, сильно колеблющееся реноме, объясняя своему собеседнику:

— Нет, знаете ли, она преумненькая девочка, живая, веселая, только очень застенчивая. А какая хорошенькая!

— Да, очень хорошенькая! — признает возможным лишь с последним качеством согласиться долговязый кавалерист.

Кажется, это был единственный веселый момент вечера, единственный раз, когда мне от души хотелось посмеяться. Как я жалела, что не с кем поделиться только что слышанным! Бедная глупая, застенчивая Муся!

Впрочем, моя «глупость» решительно ничему не мешала, танцевала я, что называется, до упаду, и старший Валышев, видимо, такой же незлопамятный, как его маменька, забыв мой когдатошний укус, рассыпался передо мной в любезностях. Губы его по-прежнему шлепают, уши так же торчат, видимо, и злюкой он остался таким же, но теперь я не столь порывиста и не могу вообразить такого основательного повода, по которому я согласилась бы еще раз куснуть его.

С большей радостью, чем когда либо, отправилась я в гимназию. Едва дождалась этого дня, так неудержимо тянуло туда. Как обрадовалась я снова увидеть Дмитрия Николаевича. Вот кого не хватало мне на праздниках! Сердце мое радостно забилось в ожидании его появления. Когда же на пороге класса показалась его высокая фигура, физиономия моя расплылась в блаженную улыбку. У Светлова тоже было такое хорошее, приветливое лицо. Он улыбнулся своей милой ясной улыбкой, от которой сглаживаются все его скорбные складочки, глаза становятся добрыми, ласковыми. Мне показалось, будто и он рад снова видеть нас. Конечно, это вздор: удивительно интересно опять вдалбливать в наши бестолковые головы все то же и то же, что уже много лет подряд, по нескольку раз в день ему приходится повторять. Но когда у самого весело и радостно на душе, кажется, что все веселятся вместе с тобой. Я несколько раз посматриваю на него. Нет, положительно в этот день он в хорошем настроении; конечно, причина не свидание с нами, но что-нибудь приятное да есть у него на сердце.

С тех пор, как я через Веру и сама лично поняла и больше узнала Светлова, я часто смотрю на него и размышляю. Что думает, что чувствует этот человек? Отчего не разгладятся совсем эти маленькие печальные складочки? Значит, сердце его еще болит по жене. Боже, Боже, как могла она уйти, оставить его?! Он любил, баловал, холил ее, как она должна была быть счастлива. Сознавать себя любимой таким человеком! Чего же большего можно искать, желать от жизни? Ушла! Бросила! А он, бедный, тоскует.

В такие минуты, когда я вижу скорбное выражение его лица, мне его становится мучительно жаль. Бедный, бедный! Почему нельзя прямо подойти, спросить, поговорить по душам?.. А иногда в глазах у него что-то светится, лицо улыбается. Значит, есть же все-таки у него и радость какая-нибудь. Какая?.. А тогда, у Веры, как бодро, с каким убеждением сказал он: «Вы увидите, в жизни не одно горе, иногда выглянет счастье и так неожиданно, так ярко осветит все кругом!» Следовательно, что-нибудь да светит ему. Что же?.. Да, светит, несомненно светит, потому что он в последнее время почти всегда приходит с этим ясным выражением в лице. Улыбка, такая необычайно редкая в прошлом году, теперь то и дело пробегает по его губам… Господи, как бы мне хотелось заглянуть в его душу!

Вот уже больше недели, как в гимназии царит необыкновенное оживление: надвигается ее юбилей; в этот день устраивается литературно-танцевальный вечер. К «ответственности» привлечено очень много народу, а потому у большинства участвующих голова перевернута наизнанку. Ермолаша с Тишаловой изобразят сценку из «Свои люди — сочтемся» Островского, трое малышей в русских костюмах прочтут «Демьянову уху», двое других, тоже в костюмах, «Стрекозу и Муравья», затем тридцать малышей с пением, при соответствующей обстановке, представят «шествие гномов»; Люба прочтет стихотворение «Стрелочник», а я…

— Fräulein Starobelsky, вы нам что-нибудь своего собственного сочинения прочтете. Непременно. Ja, ja! Какое-нибудь стихотворение; у вас, верно, есть что-нибудь?

— Есть, Андрей Карлович, но я не знаю, хорошо ли? Страшно: будет попечитель, — начальство…

— Вы мне принесете, покажете сперва, ну, а если я не буду бояться сконфузить вас перед начальством, так и вы не бойтесь, смело выходите. Так завтра жду.

Предварительно прочитав мамочке и удостоившись ее одобрения, я тащу Андрею Карловичу свою «Мечту».

— Бог даст, большого фиаско не потерпите, шикать не будут, — с довольной физиономией заявляет он. — Только красиво продекламировать; впрочем, об этом я не беспокоюсь.

И он уже, кивая своим круглым арбузиком, сам весь круглый и милый, по обыкновению, шариком катится дальше по коридору.

Дмитрий Николаевич «Мечты» моей еще не видел, он услышит ее только на вечере.

Грачева в действующие лица не попала, но после усиленных ходатайств и подлизываний к Клеопатре Михайловне назначена одной из распорядительниц по угощению публики. Ермолаша с Шуркой в восторге от своих ролей: первая изображает купеческую дочь — Липочку, мечтающую «о военном», вторая — ее мать, журящую и отчитывающую свое чадушко. Роли точно для них созданы, они с увлечением долбят их, позабыв все на свете; уроки в полном забвении, что, принимая во внимание их закоренелую антипатию и к «Антоше», и к его детищу — математике, ведет к некоторым осложнениям.

— Что ты, Шурка, простудилась? Смотри, ты совершенно без голоса. Ай-ай-ай! Как же теперь со спектаклем будет? — с искренним огорчением восклицаю я, видя, что горло у нее обвязано, а ее всегда зычный, как звук иерихонской трубы, потрясающий классные стены голос сменился совершенно беззвучным шепотом.

Но сама Тишалова, видимо, вовсе не унывает, ее татарская физиономия сияет, чуть не все тридцать два ослепительных зуба выставились наружу.

— Ничего, пройдет, пойдем-ка пить в умывальную.

К великому моему удивлению, здесь голос ее сразу приобретает дарованную ему природой мощь.

— Понимаешь, это для Антошки. Геометрии — ни-ни; хоть шатром покати, — указывает она на свою голову, — пусто!

— Батюшки, матушки, дедушки, бабушки! — вопит перед математикой несчастная Лизавета. — Выручайте, ведь вызовет, как

Бог свят, вызовет! Загубит, душегуб, мою жизнь девичью. Я бы сегодня совсем не пришла, да надо непременно по физике поправиться, а то уж Николай Константинович коситься начинает. Даже шкаф на ключ заперт, невозможно спрятаться; ей-Богу, влезла бы. За доску, что ли, пристроиться?

— А ноги-то как же, отрезать?

— Ах, да, ноги!.. Боже, Боже, и зачем ты дал мне эти ноги! — горестно вздыхает она.

Вдруг ее круглая физиономия радостно просияла:

— Ура! И ноги пристрою.

В одно мгновение всегда имеющиеся в каждом классе два запасных стула поставлены между доской и стенкой, на один водружается увесистая особа Ермолаши, на другой вытягиваются ее основательные ноги.

— Посмотрите, Христа ради, ничего не видно? — молит она.

Край доски, на ее счастье, спускается чуть-чуть ниже сидения стула, виднеются лишь восемь венских ножек, но в этом ничего особенно предосудительного нет.

— Ничего не видно, — успокаивает ее Пыльнева, — только если ты не перестанешь так сопеть, то будет слишком много слышно.

Всегда посапывающая Лиза в минуты повышенной душевной или умственной деятельности значительно усиливает и ускоряет темп своей мелодии.

— Тише, тише, идет! — несется с разных сторон.

— Смотри, не вздумай смеяться, кашлять или чихать, — назидательно поучает Ира невидимку Ермолаеву.

Все проходит благополучно, без всяких подозрений и разоблачений.

— Ну что, не сопела? — по миновании опасности вопрошает Лиза. — И зачем ты только сказала мне не смеяться, не чихать и не кашлять? — обращается она к Ире. — Понимаешь, во-первых, я в ту же секунду чуть не фыркнула, а потом все сижу и думаю: только бы не чихнуть, только бы не чихнуть! Кашля я не боюсь, — никогда не кашляю, а чихать, ведь вы знаете, как начну — и поехала: восемь, десять, двенадцать раз. А тут, чувствую, щекочет в носу, да и баста, вот-вот разражусь. Ничего, пронесло, а тут и охота пропала.

Шурка не ошиблась в расчете: Антоша, действительно, вызвал ее. Она беззвучно побеседовала с ним со своей четвертой скамейки. Будучи приглашена к кафедре для более подробных объяснений, она выразила готовность хоть сейчас отвечать, но только: «совсем шепотом», так как у нее «совершенно опухши горло». Антоша, вообще туговатый на ухо, раз десять «чтокал», пока между ними происходила эта беззвучная беседа, и отложил до другого раза удовольствие продолжать ее еще и у доски.

Шурка в восторге; веселье ее, по обыкновению, требует ка-кого-нибудь наружного проявления.

— Молодчина Шурка Тишалова! — забыв про свое безголосье, громко восхваляет перед Пыльневой она самое себя в коридоре после урока.

Не замеченная ею Клеопатра Михайловна, тоже вышедшая из класса, с удивлением поворачивает голову на этот возглас. Шурка не видит ее, но Пыльнева внушительным движением левого локтя предупреждает о грозящей опасности, затем, облекшись в свой святой вид, обращается к классной даме:

— Скажите, Клеопатра Михайловна, ведь, правда, я сейчас крикнула: «Молодец Шурка Тишалова!» точь-в-точь так, как она сама сделала бы это, если бы ей пришла дикая фантазия звать себя? Правда, замечательно похоже?

— Разве это не Тишалова кричала?

— Да нет, она же совсем без голоса. И я всякого могу изобразить на пари. Ну, видишь? А ты говорила: не похоже, — уже к Шуре обращается она и, продолжая якобы что-то доказывать ей, поспешно стремится в другую сторону, точно опасаясь, что Клеопатра предложит ей впрямь явить свое искусство и изобразить кого-нибудь еще.

До урока немецкого языка Шурины восторги еще не успели улечься. Андрей Карлович собирается писать нам на доске выдержки из литературы. Вооружившись губкой, Шура безгласно, но усердно, даже с некоторым наслаждением, стирает многоугольники и трапеции, которыми испещрена вся доска. Окончив работу, она бросает взор на повернутую к ней спину и босую головку Андрея Карловича. Под влиянием неодолимого искушения приставляет она на некотором расстоянии от нее свои растопыренные в виде рожек, второй и третий пальцы. Картина получается уморительная: круглая, лысенькая голова Андрея Карловича с парой все время движущихся рожек, при серьезном, даже сосредоточенном в эту минуту выражении лица, и вся красная, широкоскулая, искрящаяся весельем мордашка Тишаловой.

Невозможно удержаться от смеха. Представление длится всего минуту, но на него успела подойти Клеопатра Михайловна. С заломанными руками, с открытым ртом, вся ужас и негодование, застыла она по ту сторону стеклянной двери. Она безмолвно входит, садится на свое место, но потом Шурке преподносит соответствующее внушение:

— Андрею Карловичу!.. Такому почтенному, пожилому!.. И вдруг!.. И кто же? Первый, выпускной класс!..

Красноречие убито негодованием, она много не распространяется.

— Я нечаянно, в самом деле, совсем нечаянно взяла да и приставила рожки, — делая соответствующий жест пальцами, шепчет Шурка. — Право, я очень люблю и уважаю Андрея Карловича, он такой миленький, толстенький…

— Что за выражения про инспектора! — останавливает ее Клепа.

— Да правда, я совсем над ним посмеяться не думала, я готова просить прощения… Если хотите, я пойду извинюсь, Клеопатра Михайловна: «Извините, мол, многоуважаемый Андрей Карлович, что я вам рожки поставила»… Только, не знаю, удобно ли так извиняться?

А я-то осенью говорила, что наши ученицы приобрели за лето солидный вид! Ой, кажется, давно уже пора мне отказаться от своих слов!..

Несколько дней назад Петр Николаевич отправился, наконец, в свою командировку. «Овдовев», Люба находится в унылом настроении. Хотя поехал он в Одессу, докуда одной езды двое суток, а следовательно, до получения весточки из нее требуется не менее четырех дней, но уже на второй Люба негодовала и сокрушалась, почему все еще нет письма; сегодня же вид у нее совсем мрачный.

Господи, все романы, романы и романы! Одна я не у дел. Я убеждена, что так и всегда будет, потому что мне решительно никто не нравится, то есть настолько, чтобы влюбиться, а милых, симпатичных людей, конечно, много. Но когда видишь, сознаешь, что есть действительно большие, особенные люди, то обыкновенные хорошие кажутся такими серенькими, тусклыми…

А те большие — увы! — не для нас они.

Предыдущая главаГлава 65 из 68Следующая глава