К книге
Безмятежные годыПервые грезы. Глава XIV. Юбилей. — Зеленая мазь. — Танькины невзгоды. — Мой успех
97%
Первые грезы. Глава XIV. Юбилей. — Зеленая мазь. — Танькины невзгоды. — Мой успех
66

Вот наступило и пронеслось со всеми своими приготовлениями, волнениями и ожиданиями наше юбилейное торжество; пришлось оно в среду на Масленой. По крайней мере за неделю до этого дня приближение его уже ярко обнаружилось на головах учениц: что ни день — новая прическа, одна сложнее, забористее и грандиознее другой.

— Что, хорошо? Или вчерашняя была лучше?

— Не правда ли, мне больше идет, когда не так высоко?

— Скажи, если тут сбоку прибавить большой голубой бант, как ты думаешь, будет мне к лицу?

Добросовестно осматривают друг друга, дают советы, иногда, не сходясь во мнениях, спорят, обмениваются колкостями.

Кто особенно увлечен усовершенствованием собственной личности, это Грачева: во-первых, она все еще не теряет надежды быть обворожительной в глазах Светлова, во-вторых, очевидно, еще кто-то, ее «он», будет в числе двух счастливцев, ею приглашенных. Каждой из нас предоставляется право привести двух кавалеров.

У Татьяны, помимо головы, особенной, чисто материнской заботливостью и тщательнейшим за собой уходом пользуется ее солидной ширины и длины нос. А с ним, как назло, происходят за последнее время какие-то странные видоизменения. Размеры и формы его сохранили свою классическую красоту, но теперь его всегда изящные очертания в большей или меньшей степени алеют довольно ярким румянцем. Я нахожу, что ему благоразумнее было бы окрасить лежащие по обе стороны от яркого центра бледные щеки, но это, конечно, вполне дело вкуса.

Впрочем, видимо, этот несвоевременный, не совсем уместный, пышный расцвет несколько смущает и обладательницу его. Она принимает всевозможные меры, чтобы его пурпурный оттенок заменить томной бледностью. Благодаря этому на носу появляется тонкий бело-матовый слой, сквозь который нежно просвечивает его натуральная окраска. Получается нечто прозрачно-белое на розовом чехле — совсем недурно. Иногда слой накладывается более густо, и мечтательный, белоснежный нос невольно привлекает и завладевает взором (моим, по крайней мере).

От всезрящих глаз Пыльневой не укрылось это явление. Сначала она делилась своими впечатлениями по этому поводу только со мной, но однажды слышу, как она — вся внимание, участие и услужливость — дружески заводит беседу на столь интимную тему с самой Грачевой:

— Извини, Таня, за нескромный вопрос, но верь, что не любопытство, а искреннее желание быть тебе полезной побуждает меня к этому. Скажи, пожалуйста, зачем ты пудришь нос? Это так некрасиво.

Грачева подозрительно вскидывает глаза на Иру, но, видя, что та не смеется, а выражение у нее участливое, Таня решается излить душу на больную тему:

— Да, конечно, это некрасиво, но я не знаю, что последнее время делается с моим носом: постоянно горит и краснеет. Уж я и чай, и кофе, и какао, и суп, все горячее и горячительное перестала пить и есть — все равно.

— Да разве ж все это может помочь? Для подобных случаев существует великолепнейшее специальное средство, я вот только забыла сейчас, как оно называется. Представь себе, — понижая голос, очень конфиденциально, продолжает Пыльнева, — в этом году летом вдруг у меня нос краснеть стал, ужас, как мак! Я в отчаянии, понимаешь ли, к папе за советом, вот он-то мне и прописал то средство, о котором я тебе говорю. Видишь, теперь нос совсем приличный стал? — проводит Ира пальцем по своему тоненькому беленькому носику. — И, веришь ли, от одного раза, через минут пятнадцать-двадцать краснота исчезла.

У Тани сразу делается заискивающий вид. «Правда, ведь Пыльнева — дочь доктора, значит, в данном случае можно попользоваться», — очевидно, соображает сия бескорыстная девица.

— Пыльнева! Голубушка! Миленькая! Будь такая добренькая, достань мне рецепт, а я тебе что хочешь за это сделаю.

— С удовольствием, и даже не рецепт, а мазь принесу, я же говорю, что всего один раз помазалась, так что баночка полненькая.

— Милая, золотая, так поскорей, чтобы до вечера… Ты понимаешь?..

— Хорошо, хорошо, непременно.

Но прошло целых четыре дня, а Пыльнева все забывала, забыла и накануне вечера.

— Прости, Танечка, прямо из головы вон… Ну, уж завтра не забуду, видишь, даже узелок завязала.

Вот и юбилей. Днем был молебен, говорили речи, потом всех начальствующих и прочих власть имущих пригласили на обед, шикарно сервированный в одной из зал, а нам, грешным, простым смертным, предложили с этой же целью отправиться домой и, напитавшись, возвратиться, чтобы затем «прельщать своим искусством свет». Распорядительницы и участницы явились заблаговременно. Ученицам велено быть в форменных, то есть коричневых, платьях, но сделать их декольтированными и нацепить всяких украшений не возбраняется. Как большинству наших, выпускных, сшили и мне к этому торжеству новое платье, с чуть-чуть открытой шеей и большим кружевным воротником, заканчивающимся спереди желтым бантом; такую же желтую ленту мамочка пристроила мне в волосы.

— Ах, ты моя милая канареечка! — восторженно приветствует мое появление Шурка Тишалова. — То есть какая ты душка сегодня, и до чего тебе идет эта желтая бабочка в волосах, я и сказать не могу. Всегда ты прелестна, а сегодня!..

Красноречие покидает ее, она от слова переходит к делу, крепко обнимает и душит меня в объятиях.

Грачева, украшенная голубой распорядительской кокардой и таким же бантом в волосах, поджав губы, окидывает меня презрительным взглядом.

— Правда, как Старобельской желтое к лицу? — нарочно обращается к ней Шура.

— Я вообще желтого не люблю, это так кричит, я предпочитаю более нежные и благородные цвета, — с достоинством роняет она.

Но остальные не согласны с ее утонченным вкусом, и мои яркие банты производят фурор.

— Ах, как красиво!

— Вот красиво!

— И как оригинально!

— Да желтых бантов больше и нет! — несутся одобрительные возгласы.

Наши распорядительницы: Зернова, Штоф, Леонова и Грачева — тем временем раскладывают сласти и фрукты.

— Батюшки, точно в рай попала! — вкатываясь, возглашает Ермолаева, с наслаждением поводя носом и полной грудью вдыхая запах шоколада и яблок, пересиливающий все остальные. — Вот где поистине благорастворение воздухов! Аромат! Ах! Деточки, миленькие, дайте бомбошечку пососать! — молит она. — Бомбу, бомбу шоколадную с ликерцем! Полцарства дала б за нее, если бы имела.

Она просительно выставляет свою широкую пухлую ладонь перед Грачевой, как раз в ту минуту раскладывающей на поднос шоколадные конфеты.

— Как не совестно, в самом деле! Что за ребячество! — негодует та. — Ведь это ж для гостей, бомб этих и без того очень немного… Что там такое? Кажется, Пыльнева пришла?

Таня стремительно делает несколько шагов к двери; этим пользуется Лизавета, и одна круглая бомба исчезает за ее вместительной, не менее круглой, щекой.

Но приход Иры, с таким нетерпением ожидаемый Грачевой, лишь померещился ей. Возвращается она раздраженная больше прежнего, в то время как Лиза еще дожевывает бомбу.

— Как красиво! И как не стыдно? А еще взрослая девушка!

Покончив с шоколадом, она переходит к вазе с фруктами,

торопливо забирая с собой свою пухлую белую шелковую сумочку с вышитым на ней букетом незабудок.

— Посмотри-ка, посмотри, чего она там напаковала в свою сумку? Ей-Богу, конфет насовала, а сама обличительные речи говорит, — негодует Шурка.

— Погоди, сейчас ревизию произведем.

— А, что? Смотри-ка, смотри! — через минуту снова шепчет она. — Сейчас туда же поехала ветка винограда. A-а?.. Как тебе нравится? Вот противная святоша!

— Грачева, Грачева, иди скорей! — торопливо зовет ее только что пришедшая Пыльнева. — Только живо!

Позабыв все на свете, Татьяна торопливо и радостно мчится к обещанному источнику красоты. В ту же минуту Шура направляется к забытой сумочке и открывает ее.

— Так и есть! Чего хочу — того прошу; немудрено, что бомб мало стало, зато здесь их предовольно. И тянушечки, и виноградик, и пастилка барбарисовая.

Вдруг, прежде чем мы успели оглянуться, Шура положила сумочку на стул и грузно опустилась на нее.

— Так! Теперь кушай на здоровье, милейшая проповедница!

В первый момент с сумочкой будто ничего не произошло, но уже через несколько секунд обнаружились произведенные в ней химические и механические соединения: шоколадные бомбы с ликером, виноградом и пастилой дали такое «тюки-фрюки», что от прежней белизны атласа осталось одно смутное воспоминание.

Едва успела Шура закончить производство всех своих операций, как спохватившаяся Грачева уже бежит за забытым сокровищем. Не видя его на столе, где она оставила его, она растерянно оглядывается.

— Ты, что, сумочку свою ищешь? — осведомляется Тишалова.

— Да.

— А что в ней было?

— Странный вопрос! — вся вспыхнув, огрызается та. — Что в сумочке обыкновенно бывает? Носовой платок!

— А, тем лучше для тебя, потому что я, видишь ли нечаянно села на нее, — спокойно и хладнокровно заявляет Шура.

— Как села?!

— Да так, как обыкновенно люди садятся. Вот она и лежит на том самом стуле.

Увидев свою злополучную сумочку, поняв, что в ней произошло, а также, что и мы все поняли, Грачева сперва становится совершенно зеленой, потом густо, мучительно краснеет, поспешно выходит из комнаты и идет к ожидающей ее в соседнем, неосвещенном, классе Пыльневой. Там, как оказалось, происходило следующее:

— Иди же скорей, Грачева, где ты запропастилась? Некогда ведь, скоро начнут, а я тебе говорю, минут пятнадцать пройдет, пока подействует. На, вот, только возьми совсем-совсем немножко на палец и сильно разотри.

— А блестеть от нее нос не будет? Ведь это жир?

— Вот глупости, конечно, нет! Наконец, водой потом сполосни. Ну, что, намазала?

— Да, только ужасно щиплет.

— Отлично, так и надо, это начинается действие, через некоторое время всю красноту выщиплет.

— И горит как!.. Ай!.. Нос стал совсем горячий! Вдруг весь вечер гореть будет?

— Вздор! Вот нетерпеливая! Говорю, надо обождать минут двадцать-тридцать, самое большое сорок. Посиди тут впотьмах, никто ничего не увидит.

— Ты раньше говорила, минут пятнадцать-двадцать, теперь уже говоришь тридцать-сорок, — жалобно вопит Таня.

— У меня в пятнадцать прошло, но у всякого носа, как и у всякого барона, своя фантазия, своя натура. Посиди тут, я скоро опять приду.

Публика между тем начинает постепенно съезжаться. На сцене все приводится в порядок: в буфете идут приготовления к чаю, чтобы потом, когда занавес поднимется, быть свободным и иметь возможность посмотреть происходящее на эстраде.

— Что это Грачевой нет? — недоумевает Клеопатра Михайловна. — Где же она, наконец? Позовите ее. Раз взяла на себя известные обязанности, так должна добросовестно и выполнить их.

— Грачева, Грачева, ради Бога, иди! Тебя требуют туда сию минуту, что-то, видно, важное случилось, ты необходима! Там и Андрей Карлович, и Клеопатра Михайловна. Скорей! — припугивает ее Пыльнева.

— Да как же я пойду с таким носом?

— Да что же с ним?

— Да все горит.

— Разве? Не может быть!

— Право, как огнем горит.

— А что, мыла?

— Нет.

— Так пойди же, помой.

— Да как же через коридор идти?

— Ерунда, ничего уже не может быть заметно, это только ощущение осталось, ты на него не обращай внимания. Идем, мойся скорей да и бежим к Клепке, а то еще неприятности будут.

Вдруг глазам нашим представляется очаровательное зрелище: появляется робкая, несколько сконфуженная Грачева; на бледном лице ее огненно-красным пылающим маяком горит нос. Взоры всех невольно сосредоточиваются на этом ярком, блестящем предмете; соответствующие возгласы слышатся кругом; малыши бесцеремонно фыркают прямо ей в лицо.

— Клюква ягода, клюква! — раздается голосок нашей первой шалуньи, «седьмушки» Карцевой. Окружающая ее свита малышей заливается звонким смехом.

Таня делает поползновение достать носовой платок, но, очевидно, рука ее въезжает в клейкое «тюки-фрюки», облепившее его кругом; она выдергивает ее и, прикрыв свой пламенный лик злополучной сумочкой, бегом бежит в умывальную.

— Господа участвующие, на сцену! — несется голос Елены Петровны, распоряжающейся действующими лицами.

Я поспешно лечу, хотя не мне начинать, наоборот, мой номер последний в первом отделении.

Публика почти вся на местах. Вот сидят генералы в мундирах на синей подкладке — это все наши, учебные. Но есть и на красной — те, кажется, опекуны, почетные попечители и тому подобное. Вот рядом с Сашей Снежиным Николай Александрович, приглашенный мной. В дверях стоят учителя. Вот и Дмитрий Николаевич! Господи, какой он сегодня красивый, в новом, элегантно сидящем на нем темно-синем с золотыми пуговицами сюртуке! То и дело во всех углах залы мелькает босенькая головка Андрея Карловича, он, по обыкновению, всегда торопится и, действительно, всюду успевает.

Первое отделение — декламация и пение, второе — сценка из Островского и шествие гномов. Занавес взвивается. Поют, конечно, «Боже, Царя храни». Затем в русских костюмах трое малышей изображают «Демьянову уху». У Демьяна и Фоки подвязаны окладистые рыжеватые бороды, на головах парики в скобку; бабенка — в сарафане и повойнике. Все они уморительны и читают бесподобно. Публика в восторге, просит повторить. Дмитрию Николаевичу тоже, видимо, нравится: я вижу, он смеется, и лицо у него веселое.

Следующий номер — Люба, которая тепло и просто читает «Стрелочника» и заслуживает громкие рукоплескания. Потом поют. Затем опять выходят два очаровательных малыша — «Стрекоза и Муравей». Особенно хороша Стрекоза — тоненькая, грациозная, с вьющимися золотыми волосиками и прозрачными, блестящими крылышками. Их тоже заставляют повторить. Опять поют и, наконец, — о ужас! — я…

Выхожу, кланяюсь. В первую минуту вся зала, все присутствующие сливаются у меня в глазах, я никого не различаю и боюсь даже увидеть отдельные знакомые лица. Сердце быстро-быстро бьется и, кажется, не хватает воздуху. Я глубоко вздыхаю, перевожу дух и начинаю:

МЕЧТА

Вечер тихий баюкал природу,

Утомленную жизнью дневной,

Лишь по темному синему своду

Плыли звезды блестящей толпой.

Словно легкой фатой белоснежной

Разубравшись, притихли сады,

И забылося дремою нежной

Серебристое лоно воды.

В этот вечер весенний, душистый,

Беспорочна, светла и чиста,

Красотою сияя лучистой,

Родилася малютка-Мечта.

Родилась от Пучины безбрежной

И от Месяца мягких лучей,

С выраженьем любви безмятежной,

С идеальной красою очей.

И от самой ее колыбели

Про людей ей отец говорил,

О страданьях их звездочки пели,

Ветер жалобы ввысь доносил.

Для того, чтобы скорби, печали

И страдания их утешать,

Из манящей, таинственной дали

Благотворные сны навевать,

Пробуждать задремавшие чувства,

Научить постигать красоту,

Идеалом возвысить искусства,

Месяц ясный послал к нам Мечту.

……………………

Словно горе людское стыдится

Солнца ярких веселых лучей,

Чтоб тоской иль слезами излиться,

Ждет безмолвия лунных ночей.

Вот тогда, средь уснувшей природы,

Дум никто и ничто не спугнет,

Человек рад забыть все невзгоды,

И Мечта к нему тихо впорхнет.

И улыбкой своей, как зарницей,

Душу, сердце и ум озарит,

Тусклый взор заблестит под ресницей, —

Путь светлей, снова счастье манит!

В уголочек любимый поэта

И в счастливый семейный очаг

Занесет луч надежды и света,

Озарит и холодный чердак.

К музыканту походкой воздушной

Незаметно она проскользнет:

Под рукою усталой послушно

Вдохновенный смычок запоет.

Сквозь решетку тюрьмы, как зарница,

Ярко вспыхнув, она промелькнет

И осветит унылые лица,

Пламень веры в сердцах их зажжет.

От улыбки ее светозарной

Много горьких забыто минут,

И за призрак ее лучезарный

Жизнь иные порой отдадут.

……………………

Грезой чистой великий мыслитель

Искру правды в сердцах зарождал,

А суровый, жестокий гонитель

Их на муки и смерть посылал.

За идею любви и смиренья

И за веру в Страдальца-Христа,

За святые слова всепрощенья

Злые пытки смыкали уста.

И в такие минуты малютка

Ужасалася роли своей,

Становилось ей жалко и жутко

Погибающей массы людей.

Опускались лучистые крылья,

И слезинки текли по лицу

От сознанья вины и бессилья,

И малютка спешила к отцу.

Говорила ему про мученья,

Где невольной причиной она,

Про тревогу свою и сомненья,

Состраданьем горячим полна.

Но старик с убежденьем ответил:

«Не грусти! Ради цели святой

Умирать — им покажется светел

Миг последний прощанья с землей.

Людям в мире туманном и мглистом

Хоть минуты забвенья давай,

На пути их тяжелом, тернистом,

Яркой молнией мрак освещай.

Если ж люди порой погибают

Жертвой светлой и чудной мечты,

Верь, над миром зато засияет

Солнце Правды, Любви, Красоты».

Заискрились вновь скорбные глазки,

Прояснились малютки черты,

И опять свои песни и сказки

Она шлет в мир тревог, суеты.

И опять будет души скорбящих

Теплой лаской своей согревать,

Рядом ярких фантазий блестящих

Мрачный жизненный путь освещать.

Вначале голос у меня дрожал, в груди сдавливало дыхание, я боялась, что совсем остановлюсь, но это продолжалось лишь на первых строках. Мало-помалу сердце перестало бить тревогу, голос зазвучал сильно, я сама почувствовала, что говорю хорошо.

В зале так тихо-тихо, все сосредоточенно слушают; это сознание еще больше приподнимает меня. Набравшись храбрости, я дерзаю даже разглядывать ближайшие лица. Вот милый Андрей Карлович; он доволен, это сразу видно. Синие, красные и черные (штатские) — генералы и не генералы тоже одобрительно смотрят. Но меня больше всего интересует происходящее у ближайшей правой двери. Дмитрий Николаевич по-прежнему стоит на своем месте и внимательно, не отводя глаз, смотрит на меня. Лицо у него такое хорошее-хорошее. На одну секунду глаза наши встретились, и от его светлого, ласкового взгляда вдруг так радостно сделалось у меня на сердце. Я чувствовала, как голос мой становился глубже, звонче. Я вкладывала всю свою душу в это стихотворение, хотелось как можно лучше прочитать, чтобы понравилось ему, Дмитрию Николаевичу, чтобы услышать похвалу от него, увидеть его улыбку.

Я кончаю. Громко, дружно, как один человек, хлопает вся зала. Мне страшно хорошо, весело так, все сияет во мне. Я кланяюсь еще, еще и еще. Но вот Андрей Карлович делает мне призывный жест; я поспешно спускаюсь к нему с эстрады. Он не один, рядом с ним высокий красивый синий — наш учебный — генерал, как оказалось, попечитель; около них еще несколько превосходительств разных цветов.

— Fräulein Starobelsky! Его превосходительство желает познакомиться с вами.

Я, удивленная, вероятно, с очень глупым видом делаю глубокий реверанс. Но тут совершается нечто, пожалуй, еще не внесенное в летописи гимназии: с приветливой улыбкой попечитель протягивает мне руку:

— Прелестно, очень мило, с большим удовольствием прослушал. Не зарывайте же данного Богом таланта. Вам еще много учиться? Вы в котором классе?

— В этом году кончает, кандидатка на золотую медаль, — радостно, весь сияющий, вворачивает словечко и Андрей Карлович.

— Уже? Вот как! Очень рад слышать это. Ну, желаю всего хорошего и в будущем.

Снова протянув руку и приветливо поклонившись, попечитель обращается к своему соседу слева. Разговаривая, он все время чуть-чуть откидывал вверх свою красивую голову, хотя, собственно, принимая во внимание его и мой рост, существенной надобности в этом не ощущалось. Но, говорят, он астроном и, вероятно, по привычке иметь дело с небесными светилами, тем же взглядом взирает и на нас, земную мелюзгу. Я страшно польщена; более чем когда-либо в жизни у меня от радости спирает в зобу дыхание. Милый Андрей Карлович доволен не меньше меня.

— Поздравляю, поздравляю от души! — Он тоже протягивает мне свой пухлый, толстый «карасик».

Какой-то военный генерал говорит мне любезности, другой, штатский, старичок со звездой, — тоже. Я кланяюсь, благодарю и сияю, сияю, кланяюсь и благодарю. От высших мира сего перехожу к обыкновенным смертным. Но я уже начинаю быть рассеянной, мне чего-то не хватает. Боже мой, неужели же не подойдет, ничего не скажет мне он, Дмитрий Николаевич?

Я обвожу глазами всю залу, его нигде нет. «Что же это?» — уже тоскливым щемящим чувством проносится в моем сердце. Я поворачиваюсь, хочу пройти обратно на эстраду, чтобы присоединиться к остальным участвующим, и вдруг вижу его, стоящего в двух шагах за моей спиной.

— Позвольте и мне поздравить вас с успехом, — он крепко жмет мою руку. — Смотрите же, не гасите светлую, горячую, яркую искру Божию, вложенную в вас. Сколько вам же самой доставит она радостных, чудесных минут! А в тяжелые грустные годины, от которых, к сожалению, никто в мире не застрахован, если, не дай Бог, и у вас когда-нибудь наступят они, сколько отрады, утешения можете вы почерпнуть в заветном тайничке своего собственного «я». Когда у человека есть в душе такое неприкосновенное святое святых, он никогда не обнищает, никогда не протянет руку за нравственной милостыней — у него свое вечное, неисчерпаемое богатство. Еще и другого наделит он, и в другого заронит хоть отблеск своей собственной яркой искорки.

Голос его звучал все глубже, все горячее, глаза светились — теплые, влажные, лучистые. Я стояла перед ним такая счастливая, такая радостная, какой, кажется, не чувствовала себя еще никогда в жизни. Зато никогда не забуду я этого голоса, этого взгляда, этой минуты!.. Я молчала и только слушала. Слезы наворачивались мне на глаза, такие блаженные, такие легкие, теплые слезы.

Точно завороженная, все еще слыша его голос, еще видя лицо его, присоединилась я к остальным. И тут похвалы, поцелуи, восторги. Я слушаю их, улыбаюсь, а слышу другой голос, другие слова…

Раздается звонок. Начинается второе действие. На сцене фигурирует Ермолаша, сперва одна, потом с маменькой своей, Тишаловой. В ярко-розовом платье, шуршащем и торчащем во все стороны, в допотопной прическе, с сеткой и бархоткой, в громадных аляповатых старинных серьгах, она уморительна: белоро-зовая пухлая коротышка по природе, в этих накрахмаленных юбках она превратилась в совершеннейшую кубышку. Верная себе, она посапывает даже и здесь, — впрочем, это ничуть не мешает, даже наоборот, лишь дополняет и совершенствует «Липочку». Когда же она, провальсировав нелепо и неуклюже, наконец, пыхтя и отдуваясь, в изнеможении шлепается на стул с возгласом: «Вот упаточилась!» — публика от души смеется.

Бесподобна была и Шурка в роли ворчливой мамаши-купчи-хи, журящей свою дочь. «Ах ты, бесстыжий твой нос!» — укоряет она ее, и нет возможности не хохотать.

Но самое сильное впечатление произвело шествие гномов, это действительно было прелестно.

Среди лесной декорации выделяются гроты, образованные из громадных мухоморов; посредине сцены стоит трон для короля гномов, под мухоморным же навесом. Наковальни, расставленные в разных местах, — тоже мухоморы; эффектно среди зелени выделяются их ярко-красные в белую крапинку головки.

Сцена сперва пуста. Под звуки эйленберговского[139] марша «Шествие гномов» и пения хора где-то далеко раздается едва слышное топанье ног. Вот голоса и шаги приближаются, отчетливее, ясней…

С красными фонарями в руках появляются маленькие человечки. Одеты все, как один, в темно-серые коротенькие штанишки, бордовые курточки, передники цвета светлой кожи, подпоясанные ремнем, за которым торчат топорики. Громадные длинные бороды, волосатые парики и поверх них остроконечные колпаки такого же цвета, как передники. Только король выделяется из всех: во-первых, он самый крошечный, невероятно махонький даже для приготовишки; во-вторых, поверх такого же, как у прочих гномов, костюма на нем пурпурная с золотом мантия и золотая зубчатая корона. Его, окруженного почетной стражей, усаживают на трон, остальные с пением проходят попарно несколько раз пред его царскими очами через все гроты — получается впечатление громадной, непрерывной вереницы карликов.

Затем, тоже под музыку, они подходят к наковальням и, чередуясь, бьют своими молоточками в такт. Наконец, в строгом порядке, прихватив с должными почестями короля, все уходят; голоса удаляются, слабеют и совершенно замирают. Это было очаровательно, точно в балете; и правда, постановка этой картины была поручена нашему танцмейстеру, балетному солисту. Публика четыре раза заставила повторить.

Все кончено. Нас, участниц, благодарят и ведут поить, кормить. Затем мы — свободные, вольные гражданки, нас отпускают в публику к друзьям и знакомым болтать и танцевать. Ко мне, конечно, подходит Николай Александрович, говорит всякие приятные вещи, приглашает танцевать, то же делают и другие знакомые.

Зайдя в буфет, где распорядительницы наши рассыпаются во внимании и любезности перед угощаемой ими публикой, я с удивлением замечаю Пыльневу, тоже разукрашенную администраторской кокардой. Что сей сон означает? А где же Грачева? Ее не видно.

— Ты как сюда попала? — осведомляюсь я.

— Надо ж было кому-нибудь действовать, Клепка за меня и ухватилась, потому как Грачева тю-тю.

— Почему?

— Да все потому же, из-за носа.

— Скажи ты мне, пожалуйста, что ты за штуку устроила с ее носом?

— Ничего особенного. Ты ведь знаешь, как я ее вообще «люблю», а тут очень уж я на нее рассердилась, — гадости она стала про тебя говорить…

— Что именно? — любопытствую я.

— Бог с ней, не хочется повторять. Ну, а тут как раз нос у нее расцветать начал, мне и припомнилась одна штука. Моя кузина, институтка, рассказывала мне, что у них воспитанницы перед приемом и вечерами всегда мажут щеки какой-то зеленой мазью. Это не румяна, вовсе нет, мазь просто щиплет, от чего щеки на несколько часов становятся необыкновенно розовыми, особенно, если, натеревшись, да еще помыться. Ну, я выпросила у двоюродной сестры этого самого зелья и подрумянила Татьяну. Ничего с ней ровно не случится, за ночь все пройдет, но, по крайней мере, хоть раз в жизни эта милейшая особа получила должное возмездие и позорно бежала с поля брани. Пусть дома отдохнет, не соскучится, пока опустошит все содержимое своей сумочки.

Против обыкновения, мне даже немного жаль Грачеву: у меня самой так радостно, так тепло на сердце, сегодняшний вечер такой чудесный, такой необыкновенный. Может быть, и Таня ждала чего-нибудь особенно хорошего. Чувство жалости усиливается во мне еще и потому, что, как сказала Ира, невольной причиной ее злополучий до некоторой степени являюсь я. Но думать не дают, играют вальс, и мы с Николаем Александровичем несемся по нашей громадной зале.

Вот Дмитрий Николаевич; ученицы обступают его, упрашивают, очевидно, уговаривая танцевать. Он улыбается, но протестует.

— Мне крайне неприятно, что я должен совершить акт полнейшей невежливости, отказав даме, но у меня серьезный мотив — я еще в трауре, — поясняет он соблазняющей его на тур вальса Пыльневой.

По ком же он «еще» в трауре? Умер разве кто-нибудь? Но в прошлом году ничего такого слышно не было. Или это все еще по ней, по жене, продолжает он носить его? Значит, все еще болит, все не зажила эта рана? Но вид у него радостный, он все время, разговаривая, улыбается.

Мне бы тоже хотелось примкнуть к окружающей его группе, а вместе с тем что-то протестует во мне. Нет, не подойду. Может, это ему неприятно, надоедает, и он только из вежливости поддерживает разговор. Я не иду, впрочем, и некогда: опять и опять приглашают и кружат меня по зале. Но, танцуя, я все время не спускаю глаз с того места, где стоит Светлов, а, мелькая мимо него, я каждый раз встречаюсь с его ласковыми глазами. Опять громадная радость охватывает меня, сладко щемит и замирает сердце.

И кажется, что от этой стоящей у правой стены высокой стройной фигуры, от золотистой бородки, от этого продолговатого тонкого лица с высоким белым лбом, с большими синими лучистыми глазами, — только от них так необыкновенно светла, приветлива и уютна зала, так празднично-ярко сияют электрические рожки, оживлены и привлекательны все лица, озарен светлой радостью и весельем каждый уголок, так переполнено им сердце. Кажется, только уйди, исчезни эта фигура, и сразу все потускнеет, потемнеет кругом, станет скучным, вялым, безжизненным. Но фигура не исчезала, весь вечер виднелась она то в одном, то в другом месте. Лишь на минуту теряла я ее из виду, чтобы, как с неожиданной дорогой находкой, снова встретиться взором с этими ясными чудесными глазами.

Даже сквозь сон все казалось мне, что я вижу их, что глубоко-глубоко в мое сердце глядят они, и так радостно, так сладко замирало оно…

Предыдущая главаГлава 66 из 68Следующая глава