К книге
Короче, ПушкинКак Пушкин вернулся к себе. 15. Самостоянье
84%
Как Пушкин вернулся к себе. 15. Самостоянье
48

Говоря о каменноостровском цикле, мы сознательно смикшировали разговор о центровом стихотворении – и для цикла, и для поздней жизни Пушкина – “Из Пиндемонти”. Между тем оно программное во всех возможных смыслах. С точки зрения политики, поэтики, этики. И на фоне надвигающейся катастрофы; к дуэльной философии оно тоже имеет касательство.

Начнем с простого: с политики.

Менялись пушкинские представления о политической норме, все меньше оставалось иллюзий. Парламентаризм его по-прежнему не устраивал. Национальное государство раздражало. Русское самодержавие обмануло смутные надежды. Империя поворачивалась темной стороной.

За год до Каменного острова Пушкин написал “Путешествие в Арзрум”, задуманное еще в 1829-м. Получилось яркое имперское повествование, со множеством роскошных сцен – от образа калмычки до описания Арагаца, который Пушкин принял за Арарат.

“…я достигнул Гумров около полуночи. Казак привез меня прямо к посту. <..> В этот день проехал я 75 верст. Я заснул как убитый. Казаки разбудили меня на заре. <..> Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела снеговая, двуглавая гора. Что за гора? спросил я потягиваясь, и услышал в ответ: это Арарат. Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни – и врана, и голубицу излетающих, символы казни и примирения…”

По пути от набросков к итогу повесть сменила настройки; должен был случиться яркий травелог о встрече с войной, а сложился печальный рассказ о поэте, запертом в дурную бесконечность: куда бы они ни приехал, граница уже передвинулась, империя завоевала новые территории, и граница снова отодвинулась…

“Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное… Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на Турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван; я все еще находился в России”.

Плетью обуха не перешибешь; единственное, что остается, – проповедовать христианское просвещение и распространение удобства как естественной альтернативы войнам. В каком-то смысле Библия и самовар упоминаются в “Арзруме” через запятую; и то, и другое – орудия мира. “Имперские орудия, просто ненасильственные!” – добавит человек ХХI века. И будет прав. Но на фоне ермоловских инструкций – прорывные.

Ни на Западе, ни на Востоке Пушкин не находил того, о чем мечтал. Свободы и покоя. И вот в 1836 году ему попались книги об Америке: мемуары миссионера Джона Теннера, тридцать лет прожившего среди индейцев и показавшего взаимную жестокость коренного населения и цивилизаторов. И размышление французского чиновника и публициста Алексиса де Токвиля “Демократия в Америке”.

В пушкинской статье “Джон Теннер” читаем: мы увидели “большинство, нагло притесняющее общество… родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой…”. Во многом тот же мотив звучит и в пассажах о книге Токвиля, в целом восхваляющей американскую политическую систему.

В чем Америка разочаровала Пушкина – понятно. Шестисотлетнего аристократа не устраивал “цинизм”, сохранение рабства, утилитарность, а главное, полный отказ от родовитого дворянства. В пушкинской картине мира гарантией от деспотизма служит знать, отобранная поколениями. Лишь она, как почему-то думал Пушкин, может уберечь страну от “тирании большинства” и “всевластия одного”; падение Старухи началось с покушения на “дворянство столбовое”, с попытки встроиться в него на равных.

Но чем она ему понравилась? Тем, что может вывести из европейского болота: “Америка спокойно совершает свое поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим ее положением, гордая своими учреждениями”. Этот интерес к американским институтам не был исключением из правил. Фонвизин встречался с Франклином в Париже и в записке, поданной Никите Панину, сокрушался о невозможности русской демократии: “на демократию же и походить не может земля, где народ, пресмыкаяся во мраке глубочайшего невежества, носит безгласно бремя жестокого рабства”. Александр Первый в молодости переписывался с президентом США Джефферсоном и внимал ему, как верный ученик… Что же касается Пушкина, то он в Америке искал альтернативу европейской болтовне и русской мощи. И находил ее в той самой автономной личности, которую воспел в стихотворении “Из Пиндемонти”.

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу о том, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспоривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать; <..>

Иные, лучшие мне дороги права;

Иная, лучшая потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не все ли нам равно? Бог с ними.

Отныне не империя и не борьба с ней, не власть и не противостоящая ей оппозиция в центре пушкинского политического интереса. “Зависеть от царя, зависеть от народа – / Не все ли нам равно…” А право “по прихоти своей скитаться здесь и там”, “в восторгах умиленья”.

                                                Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

Вот счастье! вот права…

Среди множества источников этого стихотворения есть важнейший, очевидный. Это поэма “Цыганы”, которая завершается скептическим пассажем: “Но счастья нет и между вами, / Природы бедные сыны!..” Старик упрекает Алеко: “Ты для себя лишь хочешь воли”. При этом Алеко тушуется и ничего не отвечает; Автор тоже морально сдается, принимая вывод Старика: “Оставь нас, гордый человек!” Но спустя двенадцать лет Пушкин находит слова, возражает и Алеко, и Цыгану, и себе тогдашнему. Не путайте смирение и умиление; счастье есть, и оно возможно и среди “природы бедных сынов”, и в душных городах. Главное – жить “по прихоти своей”. Не затрагивая чужие интересы и правила. То есть иметь те самые “учреждения”.

Причем прихоть, умиление, трепет – для него теперь не просто состояние души, а категории большой политики. Он шел к этому долгие годы:

“глас умиления” звучал в дописанных им строчках гимна “Боже! царя храни!”;

“в умиленье вдохновенном” поэт говорил с Чаадаевым о политике;

готовность воспеть хвалу государю “в сердечном умиленье” обоснована в послании “Друзьям”;

лик опального Полководца приведет поэта “в восторг и в умиленье”.

Почему же они политические? Потому что создают модель мироустройства, позволяющего при любом умеренном режиме “чтить самого себя”.

И как раз Жуковский, осужденный в “Полководце”, дал Пушкину все эти личные ориентиры. Да, карамзинское влияние значительно; назвав свой первый сборник “Мои безделки”, Николай Михайлович развернул поэзию к обыденности, а названием “Бедная Лиза” запрограммировал русскую прозу. Мелочи приобрели серьезный статус, “легкая” французская поэзия во главе с Эваристом Парни перестала быть просто словесным узором, а “малые” жанры сравнялись с “большими”. Но это умозрение, а не переживание. Установка, а не опыт. А Жуковский, которого Пушкин привычно ругал, показал, как можно это написать. Какие слова подобрать, на какие ритмы положиться.

Философ Владимир Соловьев назвал элегию Жуковского “Сельское кладбище” “родиной русской поэзии”, и это правда: меланхолические обертоны, тягучий ритм и равнодушие к кладбищенской героике стали камертоном для пушкинского “Когда за городом задумчив я брожу”, лермонтовского “Выхожу один я на дорогу…”, пастернаковского “Гамлета”. “Светлана” и все отпочковавшиеся от нее баллады создали особое пространство жанра, где библейский ужас переходит в бытовую шутку, а “счастье и права” отдельного существования – сильнее неизбежной смерти. “Невыразимое” в его поэзии, вопреки заявленным сомнениям, “подвластно выраженью”, а разлука не бывает вечной. “Прекрасное погибло в пышном цвете… / Таков удел прекрасного на свете!”, однако “Не говори с тоской: их нет; / Но с благодарностию: были”.

Сама установка Жуковского, писать “для немногих”, работала на ту же самую позицию: один в поле воин, человек есть мера вещей, держава для личности, а не личность для державы. Важные банальности, помноженные на великую поэзию, возвращали себе глубину. И формировали Пушкина, в том числе политически. Мы же помним, что “восторги умиленья” в его системе – общественно значимый принцип.

В итоге от чересчур укоренившейся империи российской мимо агрессивного французского парламентаризма и рыночной американской демократии Пушкин движется к иному, лучшему идеалу. Имя которому – индивидуализм. Не путать с эгоизмом, который Пушкин строго порицает: “Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); <..> такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами”.

Определение индивидуализма было предложено тем же Токвилем в главе “Об индивидуализме в демократических странах”: “взвешенное, спокойное чувство, побуждающее каждого гражданина изолировать себя от массы себе подобных и замыкаться в узком семейном и дружеском круге. Создав для себя, таким образом, маленькое общество, человек охотно перестает тревожиться обо всем обществе в целом”. Когда-то Ефим Эткинд обратил внимание на то, что это прозаический конспект “Из Пиндемонти”. Особенно если напомнить еще одну цитату из Токвиля: “Я думаю, что демократические народы испытывают естественное стремление к свободе; будучи предоставленными самим себе, они ее ищут, любят и болезненно переживают ее утрату”.

В эссеистической книжке, как наша, не принято рассказывать о спорах академических ученых, но тут промолчать невозможно. Александр Долинин справедливо заметил: Пушкин написал “Из Пиндемонти” 5 июля, если вообще не июня, а купил все перечисленные книги 2-го. Нет ни малейшего шанса, что за три дня он мог прочесть и пропустить через себя обильный двухтомник Токвиля. И вообще “Из Пиндемонти” скорее про конституционную монархию, чем про идеал американской демократии.

Но стихи, подобные “Из Пиндемонти”, где совместились исповедь и проповедь, упрямая мечта и горькое сознание неосуществимости, вообще не могут быть программой демократии или апологией монархии. Как не могут быть одой Америке или Европе. Они не о режимах и форматах – они о человеке и его “самостоянье”: этот русский аналог индивидуализма Пушкин предложил в незавершенном стихотворении “Два чувства дивно близки нам…” Здесь память и любовь к отечеству названы “животворящей святыней”, но важны они не сами по себе. Самобытность, патриархальный идеал – лишь условие самостоянья, идеала личности:

На них основано от века

По воле Бога самого

Самостоянье человека,

Залог величия его.

Отвергая процедуры демократии, Пушкин принимает без остатка ее результаты. Иные, лучшие права, иную, лучшую свободу. Американский путь ему не ближе русского и европейского, но между самовластием и самостояньем выбор очевиден.

И поэтому особый интерес должна была вызвать у него надежда Токвиля на особую роль Америки и России: “В настоящее время в мире существуют два великих народа, которые, несмотря на все свои различия, движутся, как представляется, к единой цели. Это русские и англоамериканцы. Оба этих народа появились на сцене неожиданно. Долгое время их никто не замечал, а затем они сразу вышли на первое место среди народов, и мир почти одновременно узнал и об их существовании, и об их силе. <..> Развитие остальных народов уже остановилось или требует бесчисленных усилий, они же легко и быстро идут вперед, к пока еще неизвестной цели”.

Как выразился писатель и ученый Юрий Николаевич Тынянов, много заказов было сделано русской литературе, но все бесполезно. Ей закажут Индию, а она откроет Америку.

Предыдущая главаГлава 48 из 57Следующая глава