К книге
Короче, ПушкинКак Пушкин расхотел быть Пушкиным. 11. Надобно задушить
51%
Как Пушкин расхотел быть Пушкиным. 11. Надобно задушить
29

1830-й и особенно 1831-й – трагические годы. В военных поселениях, как лесной пожар, распространялись бунты; их подавляли с невиданной жестокостью, превращая зачинщиков в кровавое месиво. Некоторые наблюдатели всерьез говорили об угрозе государству. Во Франции – Июльская революция 1830 года. В Польше – настоящее восстание. И любовь к империи, союз с царем, рассуждения о пользе государства вынуждали сделать однозначный выбор: ты с Отечеством, но бессердечен или сердечен, но в тяжком конфликте с Отечеством.

Напомним канву событий.

20 декабря 1830 года польский Сейм потребовал отделения Польши от России и восстановления ее в границах 1772 года, включая Киев, потерянный в 1667-м. Столкновению предшествовала эпидемия и психологически подготовила его, однако нарыв назревал десятилетиями. В XVIII столетии Россия трижды расчленяла государственное тело Польши; в XIX-м Польша воевала на стороне Наполеона. Александр Первый восстановил ее – в рамках Российской империи; он верил, что сумеет примирить космополитов с патриотами, но все остались недовольны – и поляки, и будущие декабристы, и Карамзин. А если все недовольны, то рано или поздно хрупкая конструкция развалится.

Поляки действовали отчаянно; напав на символ русской власти в Варшаве, Бельведер, они отрезали путь к отступлению и теперь могли рассчитывать лишь на самопожертвование – и на военное вмешательство Европы. Та вроде бы ответила сочувствием, но Польше предложили биться в одиночку, до последнего поляка. Началась беспощадная осада Варшавы, перешедшая в штурм. Паскевич, как когда-то Суворов при разделах Польши, не щадил противника.

Как поэт Пушкин восхищался мужеством поляков, а как политический наблюдатель и записной идеолог без остатка встал на сторону “порядка вещей”. 1 июня 1831-го он сообщал Вяземскому: “…Кржнецкий… раненный в плечо, уронил палаш и сам свалился с лошади, как вся его свита кинулась к нему и посадила опять его на лошадь. Тогда он запел «Еще Польска не сгинела», и свита его начала вторить, но в ту самую минуту другая пуля убила в толпе польского майора, и песни прервались. Все это хорошо в поэтическом отношении. Но все-таки их надобно задушить, и наша медленность мучительна”.

В этом письме, помимо восхищения врагом и добродушного требования “задушить”, впервые проброшена мысль, которая многое определит в его моральном выборе: “Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря; мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей. Но для Европы нужны общие предметы внимания и пристрастия, нужны и для народов и для правительств”.

2 августа он сочиняет оду с элементами сатиры – “Клеветникам России”, фактически создает зарифмованную версию письма. Пишет ее до кровавой Варшавы – это важно уточнить.

О чем шумите вы, народные витии?

Зачем анафемой грозите вы России?

Что возмутило вас? волнения Литвы?

Оставьте: это спор славян между собою,

Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,

Вопрос, которого не разрешите вы.

Кто такие “народные витии”? Это не польские повстанцы, а французские парламентарии и примкнувшие к ним поэты из Комитета поддержки Польши; политики серьезные, поэты выдающиеся: Гюго, Делавинь и другие. Одного из комитетчиков, Беранже, Пушкин уделал в площадной пародии, по ошибке приписав любимцу русской публики бонапартистскую песню поэта Дебро “T'en souviens-tu, disait un capitaine” (“Ты помнишь, говорил капитан”). Пародия груба до непристойности, но таковы законы стилизации. И требование квасного патриотизма, которым пропитана пушкинская песня. “Ты помнишь ли, как царь ваш от угара / Вдруг одурел, как бубен гол и лыс, / Как на огне московского пожара / Вы жарили московских наших крыс? / Хоть это нам не составляет много, / Не из иных мы прочих, так сказать; / Но встарь мы вас наказывали строго, / Ты помнишь ли, скажи, [… ]? / <..> / Ты помнишь ли, как были мы в Париже, / Где наш казак иль полковой наш поп / Морочил вас, к винцу подсев поближе, / И ваших жен похваливал да [… ]?”

На заседаниях парламента Жан Максимилиан Ламарк, Франсуа Моген и Жильбер Лафайет ставили вопрос о неизбежности новой войны с Россией. Моген в дебатах вообще предложил интервенцию, что на фоне сравнительно недавней Отечественной войны прозвучало дерзко. Депутатам и поддержавшим их поэтам-памфлетистам, прежде всего Беранже, Пушкин адресует оду:

Вы грозны на словах – попробуйте на деле!

Иль старый богатырь, покойный на постеле,

Не в силах завинтить свой измаильский штык?

Иль русского царя уже бессильно слово?

Иль нам с Европой спорить ново?

Иль русский от побед отвык? <..>

Так высылайте ж нам, витии,

Своих озлобленных сынов:

Есть место им в полях России,

Среди нечуждых им гробов.

Это не делает стихи миролюбивее, не лишает привкуса полонофобии. Больше никакого “я”, только обезличенное “мы” и коллективное “они” и “вы”. Не я, поэт, бросаю вызов и не ты, депутат, на него отвечаешь – бросаете вы как французская власть, реагируем мы как держава.

Другое антифранцузское стихотворение Пушкина, “Бородинская годовщина”, написано после взятия Варшавы и повторяет инвективы по адресу “клеветников России”:

Но вы, мутители палат,

Легкоязычные витии,

Вы, черни бедственный набат,

Клеветники, враги России!

Что взяли вы?.. Еще ли росс

Больной, расслабленный колосс?

Еще ли северная слава

Пустая притча, лживый сон?

Скажите: скоро ль нам Варшава

Предпишет гордый свой закон?

Звучные стихи написаны чужим и даже чуждым языком, заемным торжественным стилем. В оде “Вольность” и в “Деревне” Пушкин перехватывал риторику Тургенева, в послании “К Чаадаеву” использовал чаадаевский лексикон, в послании святителю Филарету переходил на язык церковной среды, а теперь цитирует монументальный стиль как таковой, говорит не от себя, а от имени державной традиции в целом. Со всей ее мощью, ритуализированной агрессией, риторической силой и шовинистическими штампами: “кичливый лях иль верный росс”, “больной, расслабленный колосс”, “черни бедственный набат”, “мутители палат, / Легкоязычные витии”. Перед нами пароксизм имперского величия; китч, помноженный на гениальность автора.

Остановился бы Пушкин на этом, стихи остались бы в его наследии как важный, пускай и спорный эпизод. Однако этим он не ограничился.

Через несколько дней после финального штурма Варшавы, между 11 и 13 сентября 1831 года, вышла в свет брошюра, отпечатанная в военной типографии по личному благословению царя. Общее название “На взятие Варшавы”. Три сиюминутных стихотворения. Одно сочинил Жуковский, два других (оба только что помянуты) – Пушкин. За пределами брошюры осталось более лиричное стихотворение памяти Кутузова – “Перед гробницею святой…”. Пушкин в Царском Селе лично прочитал свои стихи царю и его семье; это была осознанная политическая акция, так сказать, временная переуступка лиры.

Что касается Василия Андреевича, то он явно не перетрудился – вообще политическая лирика для него была отхожим промыслом: все поэтические силы он бросал на главное, будь то баллады, комическое переложение “Войны мышей и лягушек” или перевод “Одиссеи”. А его хореические вирши на темы политики тянутся, как слюнка шелкопряда:

Раздавайся, гром победы!

Пойте песню старины:

Бились храбро наши деды;

Бьются храбро их сыны.

Пробуждай, вражда, измену!

Подымай знамена, бунт!

Не прорвать вам нашу стену,

Наш железный Русский фрунт!

Суровый Вяземский обзовет стишки Жуковского “шинельными”. 15 сентября он запишет: они “une question de vie et de mort [вопрос жизни и смерти], между нами. Для меня они такая пакость, что я предпочел бы им смерть”. Но другие стали Василия Андреевича выгораживать. Александр Тургенев снисходительно проворчал: “он ошибается исторически и умом: душа его точно святая”. И сегодня мало кто пеняет “святой душе” за “Многолетие”. Было и было. А Пушкин, к сожалению, халтурить не умел. И его стихи, исполненные ярости, до сих пор раскалывают пушкинских читателей, как раскалывает читателей Бродского “На независимость Украины”.

Великосветский круг поддерживал поэта-идеолога; в столице, по свидетельству Филиппа Вигеля, Пушкину с “живым участием” рукоплескали и (слова А.Д. Блудовой) “с увлечением” повторяли слова “Клеветников”. Пушкинская конфидентка Елизавета Хитрово заняла радикально патриотические позиции. Казалось бы, какие еще могла занять дочь Михаила Кутузова? Но внучка полководца, Дарья Фикельмон, согласилась с Вяземским. Наоборот, Чаадаев, который после возвращения в Россию из Германии и допроса на границе, укрылся в подмосковном имении а после вел уединенный образ жизни в Москве, ненадолго вышел из затвора, чтобы встать на пушкинскую сторону: “Вот вы, наконец, и национальный поэт; вы, наконец, угадали свое призвание”. А Николай Тургенев писал брату (по-французски): “Байрон был несомненно поэт, но и не в его правилах и не в его привычках было валяться в грязи”. Так обычно говорит обиженный учитель, утративший контроль над учеником.

И только Вяземский бесился: “Будь у нас гласность печати, никогда… Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича”. Правда, пройдет тридцать лет, и суровый князь в казенном стиле обличит “клеветников” другой эпохи: “Французам-крикунам молчанье хуже пытки / <..> / Теперь они ордой на нас восстали дружно. / Им верить – пробудил в них жалость Польши стон; / Нет, власть законную поколебать им нужно: / Им нравится мятеж, какой бы ни был он”.

Но проблема для Пушкина заключалась не в том, что он испортил репутацию, как думал Вяземский. Или (как позже намекнут революционно-демократические пушкинисты) просчитался в торге с властью[17]. А в том, что ради своеобразно понимаемого гражданского долга он превратил поэзию в инструмент, отдал в услужение Большой Идее. Искренне разделяемой и оттого не менее порабощающей. И забыл о собственном этическом императиве, прославил кровавую силу, отменил сердечность.

Хуже того. На фоне споров о “Клеветниках России” Пушкин набросал стихотворение, которое по черновику реконструировано публикаторами и получило нехарактерное для автора название – “Полонофилу”. Обычно оно печатается без заголовка. Здесь, если верить реконструкции, он попытался совместить несовместимое: намеки на неблагонадежность оппонентов – с независимой позицией. “Ты просвещением свой разум осветил, … / И нежно чуждые народы возлюбил, / И мудро свой возненавидел. … / При клике «Польска не згинела!»… / Ты руки потирал от наших неудач, / С лукавым смехом слушал вести, / Когда … бежали вскачь / И гибло знамя нашей чести / <..> …Варшавы бунт… <..> в дыме / Поникнул ты <главой> и горько возрыдал / Как жид о Иерусалиме”.

Хоть завтра печатай в “Северной пчеле” у Булгарина.

Видимо, Пушкин почувствовал, что приблизился к опасной грани. Начинаешь со страсти к войне, продолжаешь прославлением карающей империи, а завершаешь риторикой власти. Он постарался слегка отступить, не сдавая при этом позиций. В полемическом послании к Мицкевичу (“Он между нами жил…”, 1834), который обличал и Пушкина, и русскую власть, и Россию как таковую, автор “Клеветников” воздержится от политических нападок, заменив их моральными упреками. При этом мирный тон не должен нас обманывать; Пушкин ласково сообщает городу и миру, что глубоко имперская идея “Клеветников” о семейном характере ссоры с поляками на самом деле принадлежит Мицкевичу. Так сказать, свое же угрызоша.

                                        …Нередко

Он говорил о временах грядущих.

Когда народы, распри позабыв,

В великую семью соединятся.

Мы жадно слушали поэта. Он

Ушел на запад – и благословеньем

Его мы проводили. Но теперь

Наш мирный гость нам стал врагом – и ядом

Стихи свои, в угоду черни буйной,

Он напояет. Издали до нас

Доходит голос злобного поэта,

Знакомый голос!.. боже! освяти

В нем сердце правдою твоей и миром,

И возврати ему

Ну, хотя бы не обвинения в дискредитации, как в “Полонофиле”. Постепенный переход из фланга в тыл, от языка угроз к языку сожалений. От метафоры русского моря, которое почему-то иссякнет, если в нем перестанут сливаться славянские ручьи, к образу “времен грядущих” и от кровавого семейного спора к великой семье мирных народов.

Потому что не ради награды он все это делал, а ради своеобразно понимаемого долга. Он просил не почести и денег, а соблазнительного права повлиять. Того же хотел и Уваров. И, конечно, оказался ближе к цели. “Клеветников” написал Пушкин. А роль идеолога досталась Уварову.

Предыдущая главаГлава 29 из 57Следующая глава