Скепсис далеко выходит за пределы веры и неверия, он распространяется на взгляды, отношения, поступки. Если “цели нет передо мною”, то все бессмысленно: государственничество и народничество, революционность и парламентаризм, двуглавый орел и цареубийственный кинжал.
Пушкин пишет по евангельской канве стихотворение “Сеятель” с его жестоким (и совсем уж безнадежным) выводом:
Паситесь, мирные народы! <..>
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Через год с небольшим он начнет, а 7 ноября 1825 года допишет первую редакцию трагедии “Борис Годунов”, в которой “мирные народы” все время одобряют действия властей, причем любых: то ждут решения бояр, то плачут по их наущению, то умоляют Годунова занять трон, то бегут убивать его детей. “Что ж вы молчите? – спрашивает толпу боярин Мосальский, – кричите: да здравствует царь Дмитрий Иванович!”
Согласно версии 1825 года, народ послушно отвечает: “Да здравствует царь Дмитрий Иванович!” В первом и единственном прижизненном издании трагедии, конец декабря 1830-го, эта фраза исчезнет и появится ремарка “Народ безмолвствует”. Философски, политически, идейно версии финала несоединимы, а в художественном смысле равноправны: обе вытекают из развития событий – и обе совершенно произвольны. Именно поэтому их можно дописать, не перестраивая текст от начала до конца.
Сочинял бы Пушкин “Годунова” в XXI веке, он бы совместил несовместимое, чтобы народ одновременно и безмолвствовал, и восклицал, а зритель видел и молчащую толпу, и возглашающую здравицу Димитрию. Но Пушкин был лишен такой возможности; театр зависел от силы зрительских привычек, машинерии, устройства сцены. Народные сцены удобно было ставить в Большом, в Александринке, а монологи (Летописец и Гришка) идеально подходили для домашнего театра. Сценического пространства, которое вмещало бы странную конструкцию “Бориса Годунова”, не было. Читки трагедии вызовут общий восторг, но, даже если б не запрет на постановки (до 1866-го), ее сценическая судьба все равно не сложилась бы. Нужен был сначала Мусоргский, чья музыка соединит разрозненные эпизоды и позволит вывести на сцену хор. А затем режиссеры ХХ века.
Пока же приходилось жертвовать сценическим решением, конфликтовать с традицией. Прочитав грибоедовское “Горе от ума”, Пушкин заподозрит Чацкого в глупости: тот произносит пламенные речи и не замечает, что его никто не слышит. Но Грибоедов соблюдал театральные правила, а Пушкин их нарушал, и оба по-своему были правы. Чацкий обличает “французика из Бордо”, стоя спиной к гостям, лицом к зрителю, он не может видеть, что они кружатся в вальсе; автору “Бориса Годунова” такая условность чужда.
Но главное для нас заключено в другом: вариант финала, придуманный в Михайловском, – это слишком явный отголосок “Сеятеля”. Мирные народы, готовые приветствовать любую власть, заслужили свою участь; их режут и стригут, они и рады. Что делать? Некоторые декабристы отвечали: заниматься агитацией и пропагандой; песенки Рылеева и Бестужева – яркий пример безнадежной наивности и неотделимой от нее инструментальности.
Царь наш – немец русский —
Носит мундир узкий.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь! <..>
…Школы все – казармы,
Судьи все – жандармы.
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
И примерно в те же дни Пушкин сочиняет “Сцену из Фауста”. Фауст жалуется: “Мне скучно, бес”. Мефистофель скептичен:
Кто верит, кто утратил веру;
Тот насладиться не успел,
Тот насладился через меру,
И всяк зевает да живет —
И всех вас гроб, зевая, ждет.
Зевай и ты.
Бес напоминает Фаусту, как сразу после обладания Маргарита наскучила доктору. Фауст в ответ не безмолвствует; он указывает на “Корабль испанский трехмачтовый” и отдает приказ:
Все утопить.
Мефистофель
Сейчас.
(Исчезает)
Что жизнь, что смерть, что империя, что революция, что обновление, что прозябание, что рок, что бог, что надежда, что безверие – какая разница.
Скепсис.
Но таков был итог, а начало положила встреча со старшим братом Николая и Марии Раевских Александром. И потому что скептик, и потому что брат друзей, и потому что ненамного старше. Как Николай Тургенев (десять лет разницы), Вяземский (семь), Чаадаев (пять). Пушкин выбирал в объекты умственного поклонения только тех, кто был взрослее, но не слишком, обладал характером сильным, но не давящим, и властно увлекал за собой, но соблюдал известную дистанцию. Раевский повлиял на него на Северном Кавказе, в Каменке, Киеве, Одессе, при этом сохранил иллюзию “неподавления”. В отличие от воспитательно настроенных Рылеева, Бестужева, Орлова.
Но Тургенев, Чаадаев, даже Фёдор Глинка открывали для поэта глубину. А что же проповедовал Раевский, кроме отрицания как такового? Мы не знаем. Фехтующий ум, острота и точность наблюдений – при отсутствии больших идей. Порою кажется, что он химера, увлекающая неизвестно чем. То ли обещанием блестящей будущности, которое ничем не обернется (Александр Раевский “будет более нежели известен” – Пушкин брату Льву). То ли манящей пустотой, наигранной загадочностью, демонстративным холодом. Даже любящий отец, бесстрашный генерал Николай Николаевич Раевский, с надрывом говорил о сыне: “У него ум наизнанку; он философствует о вещах, которых не понимает, и так мудрит, что всякий смысл испаряется. То же самое с чувством: он очень любит Николашку [ребенка-черкеса, привезенного с Кавказа] и беспрестанно его целует, но он так же любил и целовал собаку Аттилу. Он не верит в любовь, так как сам ее не испытывает и не старается ее внушить”.
Под стать характеристике и внешность. Биограф Пушкина Викентий Вересаев так описывает Александра: “высокий, костлявый, с маленькой головой и темным морщинистым лицом; очень длинный разрез рта с извилистой линией тонких, насмешливых губ; и маленькие изжелта-карие глаза, светящиеся сквозь стекла очков никогда не потухающих едкой насмешкой. Пушкин не мог выносить взгляда этих глаз… чтобы чувствовать себя при этом свободно, он тушил в комнате свечи, и они разговаривали в темноте”.
Общению двух Александров мешало соперничество за Елизавету Воронцову. Язвительный Филипп Вигель считал, что именно Раевский намекнул генерал-губернатору на пушкинскую связь с его женой и посоветовал отправить Пушкина на саранчу. Так это или нет, но поэт не пожелал поддерживать переписку с Раевским, хотя узнавал о его судьбе. Ирония истории: согласно пушкинисту Бартеневу, в 1828 году Александр Раевский “с хлыстом в руках остановил на улице карету графини Е.К. Воронцовой, которая с приморской дачи ехала к императрице, и наговорил ей дерзостей”. (Михаил Гершензон добавляет – кричал “берегите наших детей” или “нашу дочь”.) И обманутый муж Воронцов вновь подвел патриотический фундамент под смертельную обиду рогоносца; он донес, что Раевский не поддерживает Русско-турецкую войну. Любовника отправили подальше от коварной Елизаветы Ксаверьевны, как четырьмя годами ранее выслали в Михайловское Пушкина.
Финал Александра будет печален. Все останется позади: магнетизм, схоластика, блеск опустошившего себя ума, забота о близких, сострадание поверх презрения. Полное, иссушающее одиночество в прекрасной, райски равнодушной Ницце.
Департамент Приморские Альпы.
Мэрия Ниццы.
От пятого ноября тысяча восемьсот шестьдесят восьмого года, в три часа по полудни.
Акт о кончине дворянина Раевского, Александра, скончавшегося в Ницце, улица Франции, пансион “Италия”, вчера в одиннадцать часов вечера, звание – русский полковник, семидесяти трех лет… сын покойного дворянина Раевского, Николая, без прочих сведений.
Как могло случиться, что Пушкин попал под влияние завораживающей пустоты? Возможно, он устал от доморощенных философов и нуждался в безыдейности как новой норме. Ему повстречался Раевский, а мог повстречаться другой: не демон соблазнил поэта, а поэт решил нуждаться в демоне. И в том, чтоб его соблазнили.
…Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня. <..>
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Скепсиса полна и любовная лирика этой поры; поздние стихи на Юге и ранние стихи на Севере сложились в общий скептический цикл. А потом они отзовутся в лирике конца 1820-х; в стихотворении “Ангел” (1827) Пушкин ответит сам себе: “В дверях Эдема Ангел нежный / Главой поникшею сиял, / А демон, мрачный и мятежный, / Над адской бездною летал. / <..> / …Не все я в небе ненавидел, / Не все я в мире презирал”.
Одно из самых известных – и самых холодных, самых безжалостных – пушкинских стихотворений этого периода посвящено памяти Амалии Ризнич. Ее муж, богатый одесский негоциант, владел судами, торговал хлебом, исполнял обязанности директора одесского театра и состоял в правлении Ришельевского лицея. Заметная для города фигура. Несмотря на это, Амалия (между прочим, дочь венского банкира Риппа) в доме губернатора Воронцова не была принята; Елизавете Ксаверьевне хватало проблемы с Собаньской. Зато местное мужское общество нашло себе приют у Ризничей. Вист, танцы, разгулье; тяжеловесная красота хозяйки дома… Пушкин, перебравшийся в Одессу в 1823-м, увлекся Амалией и, по одним слухам, соперничал с помещиком Собаньским, по другим – с князем Яблоновским. Множество его рисунков атрибутированы как портреты Ризнич.
И вот случается трагедия. Молодая, цветущая женщина теряет только что рожденного сына, у нее открывается чахотка, весной 1824-го она уезжает за границу, фактически расстается с мужем, а в 1826-м Пушкин одновременно получает два известия. О смерти бывшей возлюбленной и о казни друзей-декабристов.
Сохранилась пушкинская запись:
Усл. о см. 25.
У. о с. Р.П.М.К.Б: 24.
Обычно ее расшифровывают так: “Услышал о смерти Ризнич 25 июля 1826 года. Услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева 24 июля 1826 года”.
И на том же листе беловая рукопись элегии, дата – 29 июля 1826 года:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я. <..>
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени.
Считается, что Пушкин не находит для Амалии “ни слез, ни пени” (сожалений), поскольку казнь друзей перевешивает весть о кончине возлюбленной. Но куда вероятней другое: поэта не может потрясти ничто – ни потеря любимой, ни гибель друзей, – он больше не верит ни в вечную жизнь, ни в перспективы переменчивой истории. Его религия теперь – безнадежность. Повторимся: и в любви, и в дружбе. Именно поэтому он пишет свою любовную элегию как бы на полях стихотворения Константина Батюшкова “Тень друга”.
Я берег покидал туманный Альбиона:
Казалось, он в волнах свинцовых утопал. <..>
Вся мысль моя была в воспоминанье
Под небом сладостным отеческой земли,
Но ветров шум и моря колыханье
На вежды томное забвенье навели.
Стихи Батюшкова, из которых в элегию Пушкина пришла практически готовая строка (“Под небом сладостным отеческой земли” – “Под небом голубым страны своей родной”), держатся на очевидной мысли: дружба и любовь преодолеют границы жизни и смерти. Что и доказывает тень погибшего друга, которая является в видении: “Но горний дух исчез / В бездонной синеве безоблачных небес”. Эпиграф, выбранный Батюшковым, утешает: “Души усопших – не призрак: смертью не все оканчивается; бледная тень ускользает, победив костер”. А стихи Пушкина о том, что ни дружба, ни любовь эту границу преодолеть не в силах. Души усопших – призрак, смертью кончается все.
Да, в 1830-м он вернется к образу Амалии, в “Заклинании” аукнется с элегией “Под небом голубым…” – теперь героиня покидает отечество “для берегов отчизны дальной…”. Это будут стихи о посмертном свидании, о страсти и боли, о тени подруги, а тем самым о надежде и вере:
Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой,
Бледна, хладна, как зимний день,
Искажена последней мукой.
Приди, как дальная звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно: сюда, сюда!..
Зову тебя не для того,
Чтоб укорять людей, чья злоба
Убила друга моего,
Иль чтоб изведать тайны гроба,
Не для того, что иногда
Сомненьем мучусь… но, тоскуя,
Хочу сказать, что все люблю я,
Что все я твой: сюда, сюда!
Но сейчас никакого свидания. Никакой страсти. Скепсис – общий знаменатель и общий примиритель его дружеской, любовной, религиозной лирики первой половины 1820-х годов. При этом в жизни Пушкина имеется и страсть, и молодая наглость, и полное безрассудство.
В 1825-м, уже в Михайловском, он пишет в прямом смысле слова огненное “Сожженное письмо”: “Уж пламя жадное листы твои приемлет… / Минуту!.. вспыхнули… пылают… легкий дым, / Виясь, теряется с молением моим”. Если же учесть, что “виясь” в любовной лирике Пушкина связано с порывом физической страсти, смысл стихотворения обостряется до предела.
Что же до Собаньской, которая была родной сестрой жены Бальзака, то она воспользовалась случаем и сосватала за освободившегося Ризнича еще одну свою сестру.