Атмосфера большого портового города перенасыщена энергией. У “хозяина” края графа Михаила Воронцова заслуженная репутация либералиста, даже в большей степени, чем у генерал-лейтенанта Инзова; одесситы и одесситки раскрепощены не меньше кишиневцев. Поначалу Пушкин воодушевлен; он быстро завершает первые две главы “Евгения Онегина”, вчерне выстраивает “Цыган”, создает стихотворение “Ночь”, где впервые сочетает эротическую откровенность с подчеркнутым словесным целомудрием:
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча,
Текут, ручьи любви, текут, полны тобою.
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются, и звуки слышу я:
Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя…
Страсть, медленно пробуждающаяся в женщине, действует на лирического героя сильнее, чем вакхическая буря, охлаждение предшествует огню… Этот мотив впоследствии зазвучит в шедевре “Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…”: “Когда, виясь в моих объятиях змией, / Порывом пылких ласк и язвою лобзаний / Она торопит миг последних содроганий! / О, как милее ты, смиренница моя!” И, возможно, отзовется в поворотном жизненном решении – женитьбе на Наталье Гончаровой, не вакханке, а “смиреннице”, холодноватой, совершенной, северной.
Но первоначального одесского подъема хватило ему ненадолго. Пушкин быстро понял, что попал в ловушку, и, как выразился его первый биограф Анненков, страдал “глухим страданием”. Прекрасное здание оперы, тенистые бульвары, свежие устрицы, но притом нехватка денег, литературный круг ничтожен. На роль серьезного поэта претендует чиновник Василий Туманский, которого недобрый Набоков назвал “бледным элегическим поэтом”. Местная аристократия чужда, отношения между хозяином края и Пушкиным, мягко говоря, не сложились.
В июле 1824-го Пушкин сообщал Александру Тургеневу: “Не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым; дело в том, что он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением, я мог дождаться больших неприятностей и своей просьбой предупредил его желания. Воронцов – вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое”.
Казалось бы, причина воронцовской антипатии понятна: связь Пушкина с женой начальника, Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой. Связь по-настоящему глубокая. Считается, что Елизавета продолжит посылать бывшему возлюбленному письма, изукрашенные каббалистическими знаками – такими же, как на перстне-талисмане, подаренном ею, согласно преданию, Пушкину. Тот, получая свежее письмо от Воронцовой, по легенде, первым делом целовал конверт и уходил к себе, где подолгу никого не принимал. А сама Елизавета в старости перечитывала пушкинское собрание, как принято читать Евангелие: годовым кругом, подряд, дошли до последней страницы и начали снова. Когда ослабнет зрение, велит читать ей вслух. Будет в этом что-то религиозное.
В Одессе конкуренткой Воронцовой за влияние на город была Каролина Собаньская, гражданская жена Ивана Витта, главнокомандующего всеми военными поселениями Новороссии. Собаньская никак не могла распутаться с прежним браком (они разъехались с первым мужем еще в 1816-м). Мужчины вежливо враждовали. Витт еще до Воронцова хотел стать губернатором края, но получил не менее, если не более значимый пост. А обе “губернаторши” собирали главные одесские салоны и откровенно перетягивали публику; любовные интриги были частью борьбы честолюбий.
С Каролиной Пушкин познакомился в 1821-м; свое чувство к этой рослой, широкой в плечах, стройной, чуть грубоватой и манящей женщине он объяснял “опьянением любви, самой конвульсивной и самой мучительной”. А спустя годы набросал письмо, сохранившееся в руинах черновиков: “Сегодня 9-я годовщина дня, когда я вас увидел в первый раз. Этот день был решающим в моей жизни. Чем более я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что мое существование неразрывно связано с вашим; я рожден, чтобы любить вас и следовать за вами – всякая другая забота с моей стороны – заблуждение или безрассудство…” (по-французски).
Когда он пишет эти строки, уже произошло сватовство к Гончаровой, хотя и не было получено согласие или отказ…
Что же до Воронцовой, то современники считали, что это ей посвящены великие стихи “Приют любви, он вечно полн…”, “Сожженное письмо”, “Храни меня, мой талисман…”. Ее черты опознаваемы на множестве портретных почеркушек. И при этом Пушкин как мог издевался над мужем, гвоздил эпиграммами, насколько же смешными, настолько оскорбительными:
Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.
Намек прозрачен, даже слишком: английское воспитание не спасло Воронцова от греха, чудесно именуемого “мшелоимством”; он использует служебное положение, имея свой интерес в Одесском порту…
Как же Воронцову не сердиться и не мстить? Он пустил поэта в дом, предоставил замечательную библиотеку, познакомил с женой. А ему в ответ – такое… Но с большой степенью вероятности “романические отношения” с Елизаветой (не путать с примитивным и общественно приемлемым флиртом) начались не до, а после того, как Михаил Семёнович донесет на Пушкина в столицу. И эпиграмма появилась не до, а после. Так что истинной причиной воронцовских жалоб были не стишки и даже не любовные сюжеты. А самая обычная карьера. Командующий оккупационными войсками во Франции, герой на поле боя, сторонник ограниченной свободы примитивно испугался за свою судьбу.
Дело в том, что Воронцов мечтал стать полным генералом. И имел для этого все основания. (Спустя десятилетия он и до генерал-фельдмаршала дослужится.) Однако осенью 1823 года государь, встревоженный доносами о всероссийском заговоре, устроил смотр и учения на Юге; в целом остался доволен, но затаил невнятное неудовольствие. 12 декабря, в день тезоименитства, табельный праздник империи, группа офицеров и генералов получила повышения и благодарности, а Воронцова обошли наградой. Это не было опалой; тем не менее: “Из всех вновь произведенных ни один не служил столько, как я, и не имел таких высоких командований на боевом фронте, ни один из них не имеет такого же или по крайней мере более ответственного поста в настоящее время. Это унижение перед лицом всей армии, и чем же я его заслужил?” (из письма Воронцова Киселёву; по-французски, перевод А. Сиверса).
Важный генерал начинает унизительно оправдываться перед Киселёвым; да, предложенного мною генерала Лесовского не утвердили на пост екатеринославского губернатора, но это не я виноват: “очевидно, он был рекомендован мне людьми, которые, как и он, склонны к беспорядкам, и т. д. Уверяю Вас по чистой совести, что <..> не имел ни малейшего представления о том, что он был замешан или подозреваем в беспорядках <..> и предложил его единственно из соображений, что он был бы хорошим губернатором”.
А что до Пушкина, докладывает Воронцов, то в Одессе он ведет себя гораздо лучше, чем при Инзове, хотя все равно нехорош. “…я говорю с ним не более 4 слов в две недели, он боится меня, так как хорошо знает, что при первых дурных слухах о нем я отправлю его отсюда и что тогда уже никто не пожелает взять его к себе; я вполне уверен, что он… в разговорах своих гораздо сдержаннее, чем раньше… если бы было иначе, я отослал бы его, и лично я был бы этому очень рад, так как не люблю его манер и не такой уж поклонник его таланта – нельзя быть истинным поэтом, не работая постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно”.
Видимо, примерно то же, но куда короче, Воронцов докладывал в письме царю, которое просил Киселёва передать из рук в руки. И в послании министру иностранных дел Нессельроде от 28 марта. И в ответе царедворцу Николаю Лонгинову от 8 апреля: “…я писал к гр. Нессельроду, прося, чтоб меня избавили от поэта Пушкина. …он думает, что он уже великий стихотворец, и не воображает, что надо бы еще ему долго почитать и поучиться, прежде нежели точно будет человек отличный. В Одессе много разного сорта людей, с коими эдакая молодежь охотно видится, и, желая добра самому Пушкину, я прошу, чтоб его перевели в другое место, где бы он имел и больше времени и больше возможностей заниматься, и я буду очень рад не иметь его в Одессе…”
И везде переплетаются три мотива: я свой, я консерватор, я давно исправился; Пушкин чужой, мне его навязали, я за него не в ответе; но я хороший воспитатель, даже Пушкина сумел улучшить. Публикатор писем Л. Аринштейн пояснял: “Воронцов осознал, что перед ним два пути: либо окончательно утратить милость царя и отказаться от государственной должности… либо распроститься с… либеральными замашками «просвещенного европейца», и… продемонстрировать царю, что он покончил с ними всерьез и навсегда.
Письмо к Александру Первому означало, что Воронцов свой выбор сделал”.
В середине мая приходит рескрипт от царя: непорядки в Одессе большие, но да ладно. В конце концов двуликий Воронцов выпустил распоряжение (унизительное для поэта – и тем более аристократа), отправиться в командировку, проинспектировать нашествие саранчи. Пушкину напомнили, что сначала он мелкий чиновник, а потом уже большой поэт.
На что и получили издевательский отчет, который сохранился в устной передаче:
Саранча летела, летела
И села.
Сидела, сидела – все съела
И снова улетела.
Воронцов прекрасно понимал, что оскорбляет Пушкина, но не догадывается, до какой именно степени. (Как Пушкин позже осознает, что вел себя по отношению к начальнику неблаговидно.) Писательство для губернатора – второстепенная деталь в карьерном табеле, а для Пушкина – суть. “У нас писатели взяты из высшего класса общества – аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, – дьявольская разница!”
Как бы то ни было, улетевшая саранча помогла Воронцову избавиться от страстного соперника. Теперь уже точно – соперника: роман с Елизаветой разгорался. Пушкин подал прошение на Высочайшее имя об отставке. Губернатор среагировал мгновенно, подготовил решение государя о ссылке поэта на север, в село Михайловское Псковской губернии, родовое имение Ганнибалов. Поводом была не саранча, а перехваченное письмо (предположительно, Кюхельбекеру) об “уроках афеизма”, которые Пушкин брал в эти годы: “Святый Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гёте и Шекспира. – Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы – и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов 1000… мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная…”
Верить и не верить в императорской России было можно, равно как можно было жить в соответствии с греческим вкусом, а писать и говорить об этом вслух не следовало.
Да, кстати. Доктор Хатчинсон, афей, помянутый в письме, вернется в Англию, переменит взгляды и станет пастором.