И все же главное тогдашнее противоречие в другом.
Георгий Федотов, один из ярких публицистов первой эмиграции, в 1937-м напечатал статью с характерным названием “Певец империи и свободы”: “…он оставался, в глазах правительства, всегда опасным, всегда духовно связанным с ненавистным декабризмом. И, как бы ни изменились его взгляды в 30-е годы, на предсмертном своем памятнике он все же высек слова о свободе, им восславленной. <..> в его храме Аполлона было два алтаря: России и свободы. <..> Но Россия была дана Пушкину не только в аспекте женственном – природы, народности, как для Некрасова или Блока, но и в мужеском – государства, Империи”.
Конечно, Империя и Свобода в ту эпоху не были противопоставлены так жестко, как во времена Федотова, тем более как в наши дни. Тот же Пестель был радикальным имперцем, в “Русской Правде” будущие декабристы делили народы империи на три разряда: коренной, присоединенные, иностранцы. Польше милостиво предоставляли независимость. Всем остальным была предписана ассимиляция. Евреев вообще собирались вызвать в сборный пункт и отправить в подобие гетто, на территорию Малой Азии… Такое даже самодержцу в голову не приходило.
Более того, само слово “империя” не очень пушкинское, в его словаре оно встречается лишь восемь раз, причем нейтрально. (Для сравнения: “импровизатор” – двадцать семь, “император” – восемьдесят один.) А слово “имперский” он не использовал никогда. Другое дело – “держава”, “державный”, “державец”. И это не случайно: слово “держава” – про власть как таковую и про силу государства, “империя” – про покорение и поглощение. Величие Пушкин ценил, а поглощение его не волновало, вплоть до начала 1830-х годов. Это скорее источник красивых сюжетов вроде “Бахчисарайского фонтана”, написанного в южной ссылке.
И тем не менее Федотов прав: Пушкин ставил на несовместимое. Но в название федотовской статьи просится еще одно слово: “война”. В отличие от многих русских классиков, Пушкин никогда не воевал; его милитаризм скорее умозрителен, но фраза о царе, которая однажды прозвучит в послании “Друзьям”, вызревала в пушкинском сознании годами: “Россию вдруг он оживил / Войной, надеждами, трудами”.
Жизнь без войны скучна; праздный покой бессмысленен; вдохновение кровожадно, политическая ссылка не мешает понимать правительство, а понимание правительства не исключает радикального либерализма. Самый известный, самый показательный пример – поэма “Кавказский пленник” (1821). Героиня, юная черкешенка, только что погибла, спасая русского офицера, а гонимый Пушкин в эпилоге занимает сторону державного насилия, именует “нашим” двуглавого орла:
И воспою тот славный час,
Когда, почуя бой кровавый,
На негодующий Кавказ
Подъялся наш орел двуглавый…
Но се – Восток подъемлет вой!..
Поникни снежною главой,
Смирись, Кавказ: идет Ермолов!
Русский Байрон превращается в российского Киплинга, поэт Вольности – в поэта Державы. Он воспевает карательные экспедиции, во время которых выжигали леса и вырезали селения. Пушкин не читал ермоловский план покорения, но догадывался о методах: в случае набега “селение обязано выдать вора, а если он скроется, то его семейство. Но если жители дадут средство к побегу всему семейству вора, то целое селение предается огню… Если же по исследованию окажется, что жители беспрепятственно пропустили хищника… то деревня истребляется, жен и детей вырезывают”.
В 1834-м он назовет Ермолова “великим шарлатаном”, но по другим причинам. При этом свобода ему дорога – и в других поэмах южного цикла все вращается вокруг этой сдвоенной темы: готов ли Восток к просвещению, готов ли просвещенный европеец к воле? Южный цикл завершится “Цыганами” (1824), где ничто и ни с чем не примирить и ничего ничем не поправить. Ни цивилизацию – свободой, ни свободу – цивилизацией, ни империю – войной, ни войну – империей.
Но счастья нет и между вами,
Природы бедные сыны!
И под издранными шатрами
Живут мучительные сны,
И ваши сени кочевые
В пустынях не спаслись от бед,
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.
Современники отреагировали на эпилог “Кавказского пленника” болезненно. Особенно строго – князь Вяземский, самый близкий, самый резкий из пушкинских друзей. Как Пушкин всю жизнь поругивал смиренного Жуковского, так Вяземский без устали критиковал обоих. Петр Андреевич происходил из старинного русского и не менее древнего ирландского рода, то есть принадлежал к “партии 600-летнего дворянства”; он уже участвовал в политике, переводил знаменитую речь государя перед польским Сеймом. В письме Вяземского Александру Тургеневу от 27 сентября 1822 года читаем: “Мне жаль, что Пушкин окровавил последние стихи своей повести. Что за герой Котляревский, Ермолов? …Поэзия не союзница палачей; политике они могут быть нужны, и тогда суду истории решить, можно ли ее оправдывать или нет; но гимны поэта не должны быть никогда славословием резни”.
Словесно мягче, этически строже отозвался современник, друг и собеседник Пушкина Евгений Баратынский. В 1826-м Баратынский опубликует поэму “Эда”. Северную, а не южную. Русский офицер соблазняет финку Эду; вскоре он начинает скучать и радуется приказу выступить в поход, поскольку это разом сбрасывает обязательства…
Баратынский вспоминает битву за Ботнический залив, но никого смиряться он не призывает и не описывает красоту державной мощи.
Ты покорился, край гранитный,
России мочь изведал ты
И не столкнешь ее пяты,
Хоть дышишь к ней враждою скрытной!
Срок плена вечного настал,
Но слава падшему народу!
Бесстрашно он оборонял
Угрюмых скал своих свободу.
Пройдет еще семь лет, и Пушкин уточнит свою позицию. И литературную, и политическую, и личную. Он напишет поэму “Медный всадник” (1833), в которой фактически процитирует финальные строки “Эды”, описание ее могилы:
Остров малый
На взморье виден. Иногда
Причалит с неводом туда
Рыбак на ловле запоздалый
И бедный ужин свой варит,
Или чиновник посетит,
Гуляя в лодке в воскресенье,
Пустынный остров. Не взросло
Там ни былинки. Наводненье
Туда, играя, занесло
Домишко ветхой. Над водою
Остался он, как черный куст.
Не война уничтожает возлюбленную Евгения, не равнодушие губит его. Тем более не война разрушает надежду на счастье. Но безжалостная сила государства, без которой войны невозможны и бессмысленны.
Встает вопрос, который не имеет внятного ответа: как можно восхвалять двуглавого орла и тут же приветствовать убийство русского шпиона Коцебу, произошедшее в Германии, и прославлять кинжал, которым его заколол студент Занд?
Где Зевса гром молчит, где дремлет меч Закона,
Свершитель ты проклятий и надежд,
Ты кроешься под сенью трона,
Под блеском праздничных одежд.
Как адский луч, как молния богов,
Немое лезвие злодею в очи блещет,
И, озираясь, он трепещет
Среди своих пиров.
Везде его найдет удар нежданный твой:
На суше, на морях, во храме, под шатрами,
За потаенными замками,
На ложе сна, в семье родной.
Отсылки к юношеской оде “Вольность” и первому посланию к Чаадаеву очевидны. Но мы сказали, что поэт не путал образцы; он либо говорил на языке Тургенева и проповедовал умеренность Закона, либо менял регистр и восхвалял обломки Самовластья. А теперь в пределах одного стихотворения совместились обе траектории “чужого слова”. И умеренность, и радикальность. И предупреждение, и угроза. И жестковатое, но мирное предупреждение тиранам, и кровавая хвала убийце:
В твоей Германии ты вечной тенью стал,
Грозя бедой преступной силе —
И на торжественной могиле
Горит без надписи кинжал.
Так на чьей же Пушкин стороне? Чей моральный, политический и личный вектор выбирает? Ответ здесь может быть один: ничей. Перед нами неустранимое противоречие. Пушкин со времен лицея ценит государство, верит в романтический идеал свободы и не отказывается от войны.
Позиции его подвижны, сочетание несочетаемого принципиально. В лирике он сравнивал себя с Овидием, которого империя выслала на край и обрекла печали. Но главное желание гонимого империей Овидия, каким его изображает Пушкин, не отомстить ей, а возвратиться в нее. Хотя бы после смерти:
…О други, Августу мольбы мои несите!
Карающую длань слезами отклоните!
Но если гневный бог досель неумолим
И век мне не видать тебя, великий Рим,
Последнею мольбой смягчая рок ужасный,
Приближьте хоть мой гроб к Италии прекрасной…
Но лучше, конечно, вернуться при жизни и снова влиться в дружеский круг. Центр империи находится там, где остались друзья; дружество важнее политической позиции, общественных взглядов, надежней любви.
В цикле южных поэм, сочиненных Пушкиным в ссылке, заявлена совсем другая философия; поэт опять решается вступить в противоречие с самим собой. Центр мира не там, где друзья, а там, где герою мерещится “веселый призрак свободы”. А высшая форма свободы – любовь. Но при этом никаких иллюзий и самообмана. Герой “Кавказского пленника” (1820–1821, публикация 1822) лишается свободы именно там, где надеялся ее найти, а влюбленная в него черкешенка обречена.
В “Бахчисарайском фонтане” (1821–1823, напечатано в 1824-м) герой не европеец, а крымчанин, хан Гирей. Он владеет гаремом, в котором сияют две (во всем противоположные) звезды, грузинка-мусульманка Зарема и полька-христианка Мария. Читатель байронической поэмы напрасно ждет, когда появится герой-антагонист: европеец, жаждущий свободы и любви. Никаких сторонних европейцев: Гирей становится антагонистом самому себе. Влюбившись в Марию, он погружается в глубокую задумчивость и разочаровывается в войне. Мария убита Заремой; Зарема казнена Гиреем; сердце хана раздвоено – и в этой раздвоенности таится смысл жизни.
После поэмы “Братья разбойники” (осталась незавершенной, но публиковалась и приобрела популярность) Пушкин пишет “Бахчисарайский фонтан” и приступает к “Цыганам”. Это финальная, самая совершенная и неразрешимая из южных поэм (1824; полностью опубликована в 1827-м). Преследуемый законом, европеец Алеко бежит от цивилизации с ее несвободой; будучи найден в пустынной степи цыганкой Земфирой, он влюбляется и хочет стать цыганом, но признать чужое право на свободу он не может. В том числе право возлюбленной освободиться от его любви.
Герой (опять же, по законам байронической поэмы) соотнесен с автором, даже имя Алеко – отголосок Александра. Но Автор опытнее и умнее, он холодней, разочарованней и жестче – и не только потому, что Пушкин изменился в жизни, но и потому, что многое открыл в литературе. Параллельно “Цыганам” шла работа над “Евгением Онегиным”. В первом русском романе в стихах постепенно нарастало расстояние между героем и автором, хотя не исчезали параллели между ними; герой получил увольнительную от рассказчика, стал от него автономен.
Молодой столичный дворянин Онегин преждевременно разочарован; в деревне он должен пройти череду испытаний, пережить несостоявшийся роман с юной Татьяной Лариной, дуэль и убийство ни в чем не повинного Ленского. Ему предстоит уехать, полностью перемениться, встретить Татьяну в столице и как бы поменяться с ней ролями. Финал окажется открытым, кульминация заменит развязку. После слезного отказа (“Я вас люблю… / Но я другому отдана; / Я буду век ему верна”) Онегин останется “как будто громом поражен”; читатель и автор расстанутся с героем на крутом переломе его судьбы.
Все эти сюжетные решения еще не приняты; пока что Пушкин только примеряется к сюжету. Но уже понятно, что его персонажи молоды, чувства у них не остыли, мудрость придет, но не скоро, а события, поступки, мысли, речи связаны с текущей современностью. Рассказчик потрясающе активен, и его готовность постоянно отвлекаться на попутные сюжеты контрастирует с онегинской строфой, специально разработанной для нужд романа: четырнадцать строк с постоянной рифмовкой. Чем строже строфика, тем непредсказуемее речь.
В отличие от “идеального сонета”, онегинская строфа не дробится на тезис, антитезис, синтез; она не ставит содержательных барьеров, только формальные: в поэме “Домик в Коломне” Пушкин уподобит строфы полкам на параде – чеканя шаг, затянутые в портупеи, они однообразной красотой оттеняют клокочущий, бурный рассказ. И чем строфа конструктивней и жестче, тем манера свободней; преодоленное препятствие приносит молодому Пушкину особое удовольствие. А в результате возникала общая картина жизни; все находится в движении – и все неподвижно, все меняется – и все неизменно, все посчитано до мелочей – и ничего предсказать невозможно.
На это же работала идея публикации по главам; цель у этого была простая – заработать, но последствия были серьезней. Менялось построение текста; читателя необходимо было удержать в пределах действия сюжетной тяги, в то время как в “обычном” прозаическом романе его следовало психологически “отпустить”.
В мае 1823-го поэт приступил к многолетней работе. А уже в июле перебрался в Одессу. Вырваться из Кишинева он хотел давно; в 1822-м граф Каподистрия ушел в отставку, чтобы отслоиться от империи и повести за собой независимых греков, а затем возглавить самостоятельное греческое государство. И Пушкин тут же обратился с просьбой разрешить ему вернуться в Петербург, адресуясь другому графу, Карлу Нессельроде, теперь уже единолично возглавившему министерство[9]. Вернуться ненадолго, на два или три месяца (а там как пойдет). Но Нессельроде не Каподистрия: в марте 1823-го придет отказ.
Вообще Карл Васильевич был странным и не слишком добрым человеком; в нем многое было намешано. Сын католика-аристократа и протестантки с еврейскими корнями, сам он был крещен по англиканскому обряду. Карликового роста и тщедушный, Нессельроде любил казаться величественным; приписанный в начале службы к флоту, он страдал от морской болезни; утонченный эстет, был защитником крепостного права. Но для нашего сюжета важнее другое: он блестяще правил внешней политикой несколько десятилетий, а Пушкина терпеть не мог. На протяжении всей его короткой жизни.
Получив запрет на возвращение, обиженный поэт попросится в Одессу, чем всерьез заденет Инзова и в итоге променяет вольницу на строгость, беспечную жизнь при потрепанном масоне – на подотчетную при блестящем графе Воронцове, которого в мае назначат Новороссийским генерал-губернатором и управляющим Бессарабской области.
Пушкин будет тосковать по Инзову; спустя годы на образы безвольно-добродушного царя Дука и беспощадного правителя Анджело в поэме “Анджело” ляжет отсвет Инзова и тень Воронцова. Но это будет потом.
С июля 1823-го он в Одессе. Кстати, здесь же ненадолго окажется и Вера Федоровна Вяземская с детьми.