Итале спустился по горной дороге от Грассе поздним вечером в последний день июня. Усталый, на усталом коне, ехал он мимо неряшливых пустырей, заросших лопухом, мимо помоек и лачуг, окруженных заболоченными участками земли, и наконец выбрался на главную улицу Заречья, миновал Старый мост и статую святого Христофора, покровителя странствующих, и вспомнил утро осеннего равноденствия три года назад. Остановился Итале в маленькой гостинице в самом конце Мользенского бульвара, велел принести в номер обед и, поев, почти сразу лег спать. Завтра он непременно отыщет своих друзей, вновь окунется в здешнюю жизнь, но все это будет завтра; а сегодня ему нужно одно: как следует выспаться. В маленькой комнате было душно, темные шторы на окнах плотно задернуты, так что Итале почти сразу раздернул шторы и настежь отворил оба окна, впуская в комнату теплый ночной воздух и шум большого города. Он уже засыпал, когда колокол кафедрального собора неподалеку пробил десять и совершенно прогнал у него всякий сон. Потом он долго не мог уснуть и, лежа в темноте, перебирал в памяти воспоминания о былой жизни в Красное, начиная с того дня, когда впервые услышал звук этого колокола. В те первые два года он жил здесь такой интересной и насыщенной жизнью, что этот недолгий период казался ему теперь ярким лучом света по сравнению с сумеречно-спокойными, далекими годами в тени родных гор и двадцатью семью месяцами беспросветной тьмы, что закончились совсем недавно, но уже представлялись совершенно невообразимыми.
Завтракая жарким утром в одном из уличных кафе Речного квартала, Итале никак не мог окончательно отказаться от мысли вернуться после завтрака в гостиницу и затаиться там еще на денек. Он не чувствовал себя отдохнувшим после долгого пути, да и уверенности в собственных силах у него пока не было. Интересно, что ждет его здесь? Выехав за пределы Совены, он сперва опасливо объезжал за версту как городские ворота, так и все полицейские посты, какие можно было объехать, с ужасом думая о том, что его попросят предъявить документы. Страх этот, правда, несколько уменьшился, когда ему все-таки пришлось раза два документы предъявить. Полицейские лишь бегло глянули в его паспорт и тут же его отпустили. Но то было вдали от столицы, а какова ситуация здесь, он совершенно не представлял и все время был настороже. Так или иначе, сперва нужно отвести коня, которого дала ему Луиза, на улицу Рочес, в конюшню Палюдескаров. И еще нужно раздобыть хотя бы немного денег. Нет, провести еще одну ночь в гостинице он себе позволить просто не может. Эмануэль ссудил ему полсотни крунеров, из них теперь осталось шестнадцать; меньше, чем было в самый первый раз, пять лет назад, когда Итале приехал в этот город. «И всего у меня в этот раз меньше», – думал он, возвращаясь к реке, медленно поднимаясь пешком по тенистому бульвару и любуясь сверкающей водой. Меньше денег, меньше сил, меньше лет жизни впереди и меньше мужества, чтобы противостоять бурям, бушующим в море житейском, а также – в нем самом, ибо этот вихрь света и ветра, чувств и страстей никогда не затихал в его душе, никогда не брал передышку, его могла бы погасить одна лишь смерть, и даже толстые тюремные стены легко превращались в пыль под натиском этих бурь. Здесь, на берегу Мользена, Итале чувствовал себя странно легким, гибким, каким-то нематериальным – так, нечто мерцающее, уязвимое, неуверенное, словно мотылек, словно легкая искорка, запутавшаяся в жарких солнечных лучах и длинных земных тенях; и он, Итале Сорде, должен был тем не менее противостоять могучим силам вселенной, чтобы остаться самим собой и не только противостоять, но и участвовать в их работе, делать свое дело, быть частью этой вселенной… Странное это было занятие – быть человеком, просто идущим по залитому солнцем берегу реки; даже более странное, чем быть камнем, или рекой, или деревом, тянущим вверх свои ветви, навстречу июльской жаре… Но камни, река и деревья хорошо знали, что делают. А он, Итале, нет.
Ему навстречу попались две девочки с запыхавшейся няней, спешившие навстречу сладостному миражу – тележке мороженщика. Косички так и подпрыгивали у девчушек на плечах. Как же давно миновало его собственное детство! Добравшись до здания редакции «Новесма верба», Итале повернулся лицом к реке и оперся о парапет, глядя на сверкающую под солнцем воду. Мользен спешил к морю. Далеко ж ему еще бежать по этой сухопутной стране, подумал Итале. «Мое безбрежное королевство» – так назвал Орсинию Амадей в своей «Оде», так далеко от горького конца и безымянной…
…Хватит, сказал он себе, иди же, Итале! Он распрямил плечи, решительно перешел через улицу, поднялся по лестнице в помещение редакции и вошел, не постучав – отчасти по старой привычке. Навстречу ему шагнул, поднявшись из-за стола, какой-то молодой человек:
– Что вам угодно?
– Кто-нибудь еще в редакции есть? – пробормотал, сразу растерявшись, Итале; он никак не мог вспомнить, кто этот юноша, а может, никогда его и не знал.
– Господин Брелавай. Но он занят, у него посетитель. А моя фамилия Верной.
Он был молод, самое большее двадцать, и прямо-таки светился от излишней самоуверенности. Итале, всегда остро реагировавший на новое, был потрясен этой цветущей юностью и судорожно искал подходящую тему для разговора. Наконец он спросил:
– А вы что же, из «Амиктийи»? – И тут же вспомнил, что это студенческое общество давно разогнали, а кое-кого из его вожаков даже арестовали; все это произошло за несколько месяцев до его освобождения. В общем, вопрос его был совершенно неуместен, и парнишка прямо-таки взвился:
– А вы кто, собственно, такой?
– Я – Сорде, Итале Сорде. Извините. Я хотел…
– Вы – Сорде?
Итале молча кивнул. Верной тут же скис, точно пропитанная водой промокашка, потом замахал руками и помчался за Брелаваем, который, конечно, тут же явился. Его смуглая физиономия по-прежнему смешно увенчивала длинную фигуру, чем-то напоминая вывеску над дверью; он совершенно не изменился, так что Итале даже засмеялся от радости, обнимая его, а вот Брелавай не смог сдержать слез и все никак не выпускал Итале из объятий.
– Ну все, Томас, довольно… Да успокойся же ты наконец!
Оба были чрезвычайно взволнованы и некоторое время оказались не в силах даже посмотреть друг другу в глаза.
– Все. Нет, погоди-ка… Ага, вот он! – Брелавай выудил из кармана носовой платок и шумно высморкался. – Господи, Итале, это ты! – сказал он с нескрываемой нежностью. – Что же у тебя было?
– Было? У меня?
– Ну да, чем ты был болен?
– Тифом.
– Нет, кроме шуток? Неужели тифом?
– Какие уж тут шутки.
– Так… Ну идем же ко мне, что это мы тут застряли, точно сцену из «Отелло» с носовым платком репетируем? У меня там Санджусто сидит. Помнишь его? Господи! Итале! Неужели все-таки это ты и снова можно называть тебя по имени!.. Ты где остановился? Я даже и не пытался тебе в Совену писать. Тем более твоя баронесса просила меня этого не делать; она написала, что должна заботиться о своей репутации, политической разумеется. Долго же она тебя там прятала. Полагаю, впрочем, тебе это было необходимо.
Брелавай, обнимая Итале за плечи, все подталкивал его, таща по коридору в свой редакторский кабинет, где и без того уже совершенно ошалевший Итале обменялся рукопожатиями с человеком, один лишь вид которого убил его окончательно, ибо в памяти его вновь зазвучали неумолчное пение фонтанов, голоса Луизы и Пьеры, стук карет по мостовой на улице Фонтармана… Когда пелена воспоминаний рассеялась, Итале, все еще ощущая легкую дурноту, понял, что сидит на стуле, а остальные сгрудились вокруг и сочувственно на него поглядывают.
– Ох, простите! Видно, я еще слабоват… Как ты, Санджусто?
– Отлично.
– Ты сейчас в Красное?
– Да, уже две недели. Устаю от Англии, вот и приезжаю, – пояснил итальянец, стараясь использовать только настоящее время. Голос его звучал спокойно, да и сам он отнюдь не суетился, хоть и улыбался с видом заговорщика. Итале сразу стало легче. – Здесь ведь теперь настроения совсем другие, чем в двадцать седьмом. Даже в Айзнаре. Все такие… возбужденные… неуравновешенные… Но я не уверен, что все понимаю. Я ведь из Англии. А после Англии все на континенте кажутся чересчур возбужденными, чересчур эмоциональными, верно?
– А как в Париже? – спросил Брелавай.
– О, в Париже хорошо! Ультрароялисты, Руайе-Коллар[40], четырнадцатая статья[41], любовники, каштаны, старики, которые ловят в Сене маленьких рыбок, – Париж всегда один и тот же: он похож на женщину, а разве можно предсказать женское настроение?
Все рассмеялись, а Санджусто опять лукаво подмигнул Итале. Чувствуя себя обязанным играть отведенную ему роль, Итале принялся задавать вопросы, которых Брелавай имел полное право от него ожидать: о недавних событиях, о политических переменах в стране.
– Если и есть какие-то перемены, – сказал Брелавай, – то это прежде всего перемены в настроениях, тут Санджусто совершенно прав. Причем в самых низах, что называется, в народных массах. А наверху – ничего! Кабинет министров тот же, разве что Раскайнескар сменил Тарвена; ассамблея все что-то жует да бормочет невнятно, великая герцогиня больна – а может, и не больна, а это только слухи…
– Но три года назад таких слухов не было! – заметил Санджусто.
– Платить налоги теперь еще тяжелее, – продолжал Брелавай, – а политические аресты стали делом самым обычным, как и «административные приговоры», которые выносятся без суда и следствия и введены относительно недавно. Запрещены студенческие общества и некоторые другие союзы. Цензура пользуется безграничной властью, и, скорее всего, вся корреспонденция перлюстрируется. За это время было два неурожая; в городах, особенно в центре и на востоке, свирепствует безработица…
– Короче, причин для дурного настроения хватает, – заметил Итале.
– Да уж, и во всем винят ассамблею. Даже неурожайные годы ей в вину поставили!
– Ваша ассамблея – просто козел отпущения для Австрии. И ваш премьер-министр об этом знает лучше других! – сказал Санджусто.
– А как поживает Орагон? – спросил Итале.
– Черт бы его побрал, этого Орагона! – сердито воскликнул Брелавай. – Он не наш Дантон, Итале. Он наш Талейран! Талейран-демагог – дерьмо не в шелковых чулках[42], а в деревянных башмаках! Пусть всю страну перевешают, лишь бы Стефан Орагон взобрался на виселицу чуть выше!
– Луиза говорила, что меня освободили в значительной степени благодаря его вмешательству.
– Это верно. Орагону нужны положительные отзывы прессы, и твоим освобождением он как раз за это и расплатился.
– Понятно. А как… Френин?
– Жив-здоров. Он в Соларии.
– По поручению газеты?
– Он там живет.
– В Соларии? А что там происходит?
– То же, что и всегда. Полно студентов, ярмарки скота, в девять вечера все уже спят… Френин там зерном торгует. Я слышал, дела у него идут хорошо. Он уехал из Красноя недели через две после того, как стало известно о твоем аресте.
Итале по-прежнему смотрел непонимающе, и Брелавай тихо прибавил:
– Струхнул наш Френин!
Брелавай, Френин, Сорде – они были друзьями задолго до того, как решили переехать в столицу. Именно Френин и вытащил их всех сюда. Именно Френин – сколько же лет назад это было? – сказал, сидя на залитой солнцем скамейке в парке над голубым Мользеном: «Я думаю про Красной».
Брелавай все это уже пережил и теперь испытывал лишь застарелую горечь, но для Итале это был удар; он не мог прогнать чувства, что, пострадав от зла, подчинившись злу, хотя никак не мог этому противиться, сам стал причиной зла. Из-за него Френин сдался! Некоторое время Итале сидел молча, как бы определяя на глаз, сколько весит треснувшая чернильница, которую он зачем-то взял со стола. Потом наконец спросил:
– Скажи, Томас, а Изабер?.. О нем ты что-нибудь знаешь?
– Абсолютно ничего! С самого начала нас уверяли, что никакого Изабера в Сен-Лазаре вообще нет и не было. Потом сказали, что его давно освободили и ему было предписано немедленно покинуть Ракаву. А больше нам ничего узнать не удалось.
Два года он пробыл в тюрьме, чувствуя себя виновным в смерти этого мальчика! Но он и понятия не имел, сколь все же сильна была в нем надежда – пока эту надежду у него не отняли, – что, когда он выйдет на волю, все это окажется лишь дурным сном, чудовищным обманом, а Изабер будет жив!
И в этой смерти тоже виноват он; он за нее в ответе.
Брелавай не стал ни о чем расспрашивать, заметив, как сильно опечалило его это известие, и решил, что Итале знает об Изабере еще меньше, чем они. Санджусто встал, потянулся и сказал по-английски:
– To fresh fields and pastures new…[43] Я, между прочим, еще не завтракал.
– Тогда пошли. Кстати, я собирался встретиться в «Иллирике» с Дживаном. Он придет к часу, – сказал Брелавай, обрадованный тем, что может как-то отвлечь Итале от печальных мыслей.
Дживан Карантай совсем не изменился и был по-прежнему темный и теплый, словно угли в почти прогоревшем камине. Заказав кофе, они часа два проговорили в «Иллирике». Два-три раза к ним подходили молодые люди и просили разрешения познакомиться с господином Сорде. Итале охотно пожимал протянутую руку, но в разговоры ни с кем не пускался, и юноши смущенно отходили прочь.
– Итале, дорогой, ты же для них настоящий герой, прямо-таки Вальтура! – сказал Карантай.
– Боже упаси!
– Действительно, боже упаси, – подхватил Брелавай. – Вальтура умер. В Шпильберге в двадцать восьмом.
– Где нынче сидит Сильвио Пеллико[44], знавший Байрона, – спокойно заметил Санджусто. – В Шпильберге, должно быть, отличная компания подобралась!
Теперь Итале понял, почему Санджусто смотрел на него так, словно между ними есть некая тайная связь. Общее у них действительно было: Санджусто провел три года в венецианской тюрьме Пьомби[45] как политический заключенный. Брелавай, Карантай и те юноши, что подходили к их столику, – все они хотели знать, каково ему пришлось, но спрашивать не решались. А Санджусто даже слышать об этом не хотел, и спрашивать ему не было ни малейшей необходимости. Этот ссыльный иностранец был соотечественником Итале.
Потом снова зашла речь о Стефане Орагоне, и, когда спор особенно жарко разгорелся, Санджусто заявил:
– Но ведь он профессионал, верно? А вы всего лишь любители, как и я сам, впрочем. Учтите: государственные перевороты всегда совершают профессионалы. Только им они удаются. А вот революции как раз совершают любители.
– И терпят поражение? – спросил Брелавай.
– Конечно!
– Но послушай, Санджусто, все это верно, и революцию восемьдесят девятого года действительно совершали любители, – заговорил Карантай, – та толпа, что двинулась на Версаль и захватила Бастилию. Да и Национальное собрание, жирондисты и якобинцы, были адвокаты, провинциальные литераторы, но никак не профессиональные политики. Однако по мере того, как они учились и становились профессионалами, Революция терпела крах и неизбежно вела к государственному перевороту, который ее погубил.
– Профессионалами они так никогда и не стали! – возразил итальянец. – Робеспьер так и остался любителем. Вот Наполеон – это профессионал! Настоящий вопрос, что считать поражением и что – успехом? Да, Революция потерпела поражение, а Наполеон – человек удачливый, завоеватель, император, но надежду дает поражение, а не успех!
– Vivre libre ou mourir, – сказал Итале и засмеялся.
– Точно. Верньо – профессиональный юрист, успешный в своей профессии. Милый лентяй, депутат-любитель, потерпевший поражение. Чик! – Санджусто провел по горлу ребром ладони. – Прекрасная карьера оборвалась! Но сперва Верньо успел сказать нам: живите свободными или умрите… Над чем это ты смеешься, Сорде?
– Я вдруг понял, что предпочел бы все же остаться в живых, даже не будучи свободным.
– Разумеется. Года на два или на три тебя бы вполне хватило. Может быть, даже дольше. Но сейчас-то все мы и живы, и свободны!
– Живы, – сказал Итале.
Денежный вопрос решился сам собой и очень быстро: Брелавай тоном, не допускающим возражений, сообщил, что в журнале Итале ждет жалованье за двадцать восемь месяцев.
– Эти деньги нас не раз выручали. У нас ведь никогда раньше не было под рукой такой суммы наличными. Я даже не могу сказать, сколько раз мы из нее заимствовали, помогая людям продержаться в трудное время. Но все всегда свой долг возвращали, понимая, что это твои деньги. Если б это были чьи-то еще деньги или даже редакционные, многие бы, уверен, просто «забыли» отдать должок.
Карантай предложил Итале пока поселиться у него; Итале колебался.
– Мою прежнюю квартиру обещали для меня сохранить; там, когда я уезжал в Ракаву, жил один мой друг. Мне бы нужно сперва сходить и проверить, там ли он еще.
Карантай отправился в Речной квартал вместе с ним. Они вышли мимо собора Святого Стефана на улицу Праздника Палачей и нырнули в густую мешанину домов и дворов, налезавших друг на друга в тени Университетского холма.
– Здесь ничего не изменилось, – заметил Итале.
– Во всяком случае, за последние пять столетий, – откликнулся Карантай.
На улице Маленастрада, девять, госпожа Роза, по-прежнему осаждаемая кошками, холодно поздоровалась со своим давно пропавшим жильцом:
– У меня здесь ваши вещи, господин Сорде. Очень бы желательно, чтобы вы наконец их забрали, а то не пройти.
– А господин Бруной еще живет здесь?
Она смерила его взглядом:
– Нет.
Она знала, что Итале был арестован, но его голос и одежда все же свидетельствовали о том, что это «благородный господин». Розе очень хотелось, чтобы он был «благородным»; тюремных пташек она в своей жизни навидалась предостаточно. И все же полностью доверять Итале она уже не могла: он ее подвел. И она мстительно прибавила:
– Господин Бруной умер два года назад! А ваши комнаты Кунней занял.
– Ах вот как… – только и смог вымолвить потрясенный Итале.
Помолчав немного, он смиренно спросил у домовладелицы, дома ли господин Кунней. Госпожа Роза кивнула и чуть отступила в сторону. Итале и Карантай поднялись по темной шаткой лестнице наверх, и Кунней вышел из своей мастерской, радостно улыбаясь.
– Ох и горько ж нам было узнать, что вас арестовали, господин Сорде! – сказал он. – Хорошо, что вы вернулись!
Итале пожал ему руку и на минутку задержался, чтобы приласкать малыша, который родился за время его отсутствия и теперь уже хорошо ходил. Огромные темные глаза на нежном личике внимательно смотрели на Итале.
– Как дочку-то назвали, Кунней?
– Это мальчик. Он у нас мелкий получился, и личико нежное, как у девчонки. А назвали мы его Лийве. Я тут для вас кое-что сохранил. – И Кунней, пошарив в соседней комнате, принес небольшой пакет и протянул его Итале: в пакете были письма, присланные из Малафрены осенью 1827 года, и клочок бумаги с едва различимыми каракулями: «Оковы Прометея не вечны».
– Это господин Бруной за день или за два до смерти написал и просил вам передать, – сказал Кунней.
Итале протянул записку Карантаю и отошел к окну.
– А ты знал его, Дживан? – спросил он, не оборачиваясь.
– Не очень хорошо. Он довольно часто приходил в редакцию узнать о тебе.
– Это был настоящий человек, стойкий, надежный.
– Да, это точно, – подтвердил Кунней. – И умер хорошо. Он говорить почти что уже не мог, когда это писал, а под конец все-таки заговорил; приподнялся и спокойно так сказал: «Я готов», точно жених, готовый к венцу идти. Я повернулся посмотреть, с кем это он разговаривает, а он уже снова лег и лежит, такой тихий, довольный, только вроде как немного задыхается. Так и умер. Жаль, что священник уже ушел. Я никогда не видел, чтобы кто-то умирал лучше.
– О да, – сказал Итале. – Это он умел хорошо.
Он взял у Карантая записку, бережно свернул ее и сунул в кармашек для часов.
– Как у тебя-то дела, Кунней?
– Да все работаю. – Он посмотрел на Итале. – Мы теперь ваши комнаты заняли – нас ведь шестеро теперь, вот мы и решили попросторнее устроиться. Но если вы захотите вернуться…
– Нет, я, конечно же, не вернусь, Кунней. Роза с вас теперь за квартиру больше берет?
– Нет. Она и с господина Бруноя под конец платы не брала. Так что я часы да книги его продал, ну и у него кое-что накоплено было, и этого вполне на похороны хватило. А Роза, она ничего. Понимает, когда человеку тяжело приходится.
Итале присел на корточки и с серьезным видом протянул руку мальчику, хрупкому, но державшемуся удивительно важно в своем бесполом, бесформенном платьице.
– Прощай, Лийве, – сказал он.
Крошечная ручка ребенка в его крупной руке выглядела так трогательно, что он лишь ласково коснулся щечки малыша губами и тут же отвернулся и встал. Пожав руку Куннею, он распрощался с ним, и они с Карантаем направились в южную часть города, Элейнапраде. Там Карантай отдал ему бережно хранимое письмо от 6 февраля 1828 года, адресованное Итале Сорде и написанное Амадеем Эстенскаром. Итале начал было его читать, но отложил и, устало уронив голову на руки, пробормотал:
– Не могу я больше читать письма от мертвых!
Карантай занимал весь верхний этаж дома, несколько просторных комнат с большими светлыми окнами, обставленных, правда, весьма экономно. Итале довольно долго бродил по комнатам, стуча башмаками по голым полам, потом наконец сел и устало промолвил:
– Никого из них сегодня нет, все умерли.
– Для страны это были очень непростые два года, – мягко заметил Карантай.
– Но в чем же дело… в чем дело, Дживан?
– Не знаю. У меня-то самого все более или менее в порядке. Я продолжаю писать, а это единственное, как ты знаешь, что мне действительно в жизни небезразлично. Кроме того, этим занятием я вполне неплохо зарабатываю. А в сентябре я намерен жениться.
– Да ну!.. На Кареле?
Карантай кивнул. Он давно уже любил эту женщину, но говорить об этом всегда избегал. Даже сейчас Итале не мог бы с уверенностью сказать, отражает ли его нежелание говорить на эту тему свойственную Карантаю холодность чувств, или же он просто пытается не показывать другим своего счастья, которое кажется ему эгоистичным и несколько непристойным в такой обстановке.
– И я считаю, что в данный момент обладаю всем, чего когда-либо просил у судьбы, – продолжал он. – Но если иметь в виду всех нас, вместе взятых, то последние годы были далеко не лучшими. Ты сидел в тюрьме, Амадей умер, Френин сдался… А впрочем, кому придет в голову обвинять его? Мы ведь всегда понимали, что хотим собственной головой пробить каменную стену. Неудивительно, что кое у кого голова и не выдерживает. И от этих ударов в ней происходит некоторая путаница… И потом, было столько обысков и вызовов в суд… Знаешь, Томаса уже три раза вызывали. И еще эти чертовы «административные приговоры»! Вот что действительно страшно. Да и цензура совершенно удержу не знает. Мне порой кажется удивительным, как это люди осмеливаются читать наш журнал… Но ведь действительно читают! И подписка за прошлые полтора года выросла вдвое! И к нам все время приходят молодые люди, а также опытные бунтари вроде Санджусто – нас становится значительно больше, чем было прежде! Вот только ожидание слишком уж затянулось. Да мы, собственно, никогда и не знали толком, чего ждем. И в этом отношении перемен никаких, разве что все мы стали на два года старше.
Итале улыбнулся. Доброжелательное здравомыслие Карантая, как всегда, его подбодрило.
– Ожидание затянулось… – сказал он. – Это не про тебя, Дживан. У тебя есть любимая работа. А вот я никогда не работал по-настоящему. Я только других умел приводить в рабочее состояние.
– Ничего, придет и твое время, Итале.
– Правда? А разве у меня будет еще какое-то иное время?
Карантай не ответил, и Итале продолжил:
– Не знаю, Дживан… Но по-моему, я проиграл. Я, наверное, не имею права говорить об этом…
– Ты заслужил право говорить о чем угодно.
– Нет. В том-то и дело. Ничего я не заслужил… Ничего! Там ничего нельзя ни заслужить, ни выиграть – там, где я был, Дживан. Там всегда только проигрываешь. Утрачиваешь право разговаривать с людьми, у которых еще есть… которые верят в рассвет… Там я усвоил одно: никаких прав у меня нет, а вот ответственность моя перед другими бесконечна.
– Ну уж нет! Это было бы поистине бесконечной несправедливостью, Итале.
– Мне бы куда больше хотелось поверить тебе, а не собственным глазам, – горько обронил Итале. – Мне бы так этого хотелось… Я ведь раньше был куда лучше… – Он резко оборвал себя и вскочил. – Знаешь, я ужасно устал. Можно мне ненадолго прилечь?
Карантай проводил его в одну из свободных комнат, Итале лег, и часов в восемь Карантай заглянул к нему, чтобы пригласить его поужинать в кафе. Но Итале крепко спал, и Карантай решил его не будить. Он видел, какое у Сорде лицо – измученное, расслабленное во сне. Карантай отошел к окну, из которого видна была западная окраина города, крыши и каминные трубы, окутанные дымной пеленой и уже сгущавшимися сумерками. Было жарко; стояло полное безветрие. Карантай так и застыл у окна, глядя на своего друга, которого уже не надеялся когда-либо увидеть вновь, и мечтая о том, чтобы с реки подул ветер и ночью пошел дождь. Но погода меняться явно не собиралась. На письменном столе Карантай заметил серебряные часы с открытой крышкой. Они показывали половину третьего. Карантай потряс их, но они так и не пошли. Наконец он все же решился разбудить Итале; друзья спустились на улицу и зашли в соседнюю гостиницу, где Карантай обычно завтракал и обедал.
Закончился жаркий июль, но начало августа тоже прохлады не принесло. Итале по-прежнему жил у Карантая, который убеждал его остаться, и он легко подчинился, поскольку особого желания подыскивать себе квартиру и куда-то переезжать у него не было. Временность этого жилья и дружелюбное, хотя и сдержанное отношение к нему Карантая вполне его устраивали. Участие, дружба – все это было ему совершенно необходимо, но он никак не мог снова прижиться в Красное, никак не мог снова взять на себя какие-то еще обязательства, кроме дружбы. Он выжидал, страдая от собственной нерешительности, плывя по течению, и напряжение в его душе все более усиливалось по мере того, как укреплялось его здоровье. На него благотворно действовало общество друзей – Карантая, Брелавая, Санджусто и других; раз в две недели, по понедельникам, он с нетерпением ждал почтового дилижанса, привозившего ему письма из Монтайны. С неменьшим нетерпением ждал он и собственного решения о том, чем будет заниматься дальше и где будет жить – останется ли в Красное или переедет куда-либо еще. Ждал, сам не зная чего.
Георг Геллескар путешествовал по Германии, его ждали не ранее чем недели через две-три. Итале пошел засвидетельствовать почтение старому графу и был принят с такой искренней радостью, что ему даже стало неловко. Графу, старому упрямцу, уже перевалило за восемьдесят, и он почти умолял Итале остаться и пожить у него: «Знаете, я ведь счет потерял этим пустым комнатам…» Старик спросил и о Луизе, он даже Эстенскара вспомнил, хотя тот никогда ему не нравился. «Он был как фейерверк. Одна прекрасная вспышка, и все кончено… Что ж, у него хватило ума, чтобы это понять и не тянуть, испуская жалкие последние брызги, еще лет пятьдесят, наводя на вселенную скуку…»
– Интересно, мы по большей части тоже наводим скуку на вселенную? – спросил Итале у Карантая, когда они туманным теплым вечером брели от старого графа домой, на Элейнапраде.
– Вообще-то, суть моей профессии именно в этом и заключается, – ответил писатель. – И я лучше буду наводить скуку на вселенную, чем скучать.
К ним подошел человек, одетый в некогда весьма приличный сюртук, и попросил милостыню. Итале отвел его в сторонку и немного поговорил с ним о чем-то. А когда нищий ушел, унося то немногое, что друзья смогли ему пожертвовать, Итале сказал Карантаю:
– Для него это совершенно новое занятие. Сколько же людей сейчас осталось без работы? По-моему, каждый третий или четвертый!
– Верной говорит, что на речных доках этим летом рабочих в два раза меньше обычного.
– Как и депутатов в ассамблее, – заметил Итале, глянув в сторону дворца Синалья, казавшегося в ночи особенно бледным и величественным; дворец был окружен прелестным парком с огромными каштанами.
– Интересно, почему великая герцогиня безвыездно сидит в Рухе?
– По словам Орагона, она опасается демонстраций.
– Да, Синалья, пожалуй, более уязвима. Хотелось бы знать: чего герцогиня на самом деле боится?
– Чертова австрийская корова на троне Эгена Великого! Да мы просто обязаны показать ей ее настоящее место!
Карантай рассмеялся:
– Что-то ты в последнее время уж больно свиреп!
– Все мы стали злыми. Жара. Люди устали. Господи! Как же все мы устали! Но когда-нибудь это ведь должно перемениться? Я приехал сюда пять лет назад. И все это время – всю мою жизнь, всю нашу жизнь, Дживан! – с тех пор, как мы появились на свет, сеть становилась все крепче, ячеи – все теснее… Вся Европа похожа на пересыхающий в жаркое лето пруд!
– Из которого австрийский скот допивает последнюю водичку, – подхватил Карантай.
Друзья двинулись дальше. Над тропинкой, прямо у них перед носом, перелетела с одного дуба на другой сова, мягко шевеля крыльями, похожая в сумерках на спутанный клубок темной шерсти. Сова явно охотилась.
Брелавай, который все это время замещал Итале на посту главного редактора журнала, хотел тут же передать ему бразды правления, но Итале не торопился снова взваливать на себя всю ответственность, и многие его в этом поддерживали: сейчас, как никогда, всем им нужно было быть очень осторожными, а Итале власти считают неисправимым бунтарем, и первое же его публичное выступление может поставить под удар как его самого, так и сотрудников редакции. Денег у него благодаря накопившемуся за два года жалованью было пока достаточно, да и в курс дела он еще как следует не вошел. Он тем не менее сотрудничал с журналом почти бесплатно, вместе с Санджусто делая репортажи о заседаниях ассамблеи, а заодно и проверяя, можно ли ему уже безнаказанно печататься в журнале. Оба просиживали на галерее в Зале Собраний целыми днями и слушали бесконечные дискуссии, которые вели на латыни депутаты, весьма немногочисленные в это летнее время. Репортеры остальных изданий даже не давали себе труда присутствовать на подобных заседаниях, а «Курьер-Меркурий» получал сводку предполагаемых изменений прямо из канцелярии председателя ассамблеи. Однажды, чтобы развеять скуку, Санджусто и Итале придумали в одном из своих материалов описать дебаты, которые якобы велись в Национальном Династическом Собрании обоих египетских царств 11 августа 1830 года до Рождества Христова:
«Президент:
– Предоставляю слово господину Афазису, депутату от Карнака.
Господин Афазис:
– Господа! По непроверенным данным, которые предоставил нам уважаемый депутат от Пту-на-Ниле, две телеги скоропортящегося груза – куриных яиц и редиски, – а также небольшая повозка с мумифицированными кошками были на шестьдесят два часа задержаны и подвергнуты тщательнейшему осмотру у Западных ворот главного города страны, где обитает Его Божественное Величество. Итак, достоверны ли эти данные? И может ли вообще служить материальным доказательством то, что куриные яйца и редис попали к заказчику абсолютно несъедобными, а мумии кошек испортились из-за долгого нахождения на жаре?..»
Брелавай напечатал эту шутку в одном из номеров журнала за подписью «Хеопс», и цензура материал пропустила. Он оказался последним из посвященных дебатам в ассамблее.
Ибо на следующий день, после открытия заседания, на трибуну поднялся премьер-министр Корнелиус и от имени великой герцогини Марии попросил отложить работу ассамблеи до октября, поскольку плохое самочувствие герцогини, связанное с жарой, помешало ей достаточно внимательно изучить решения, принятые депутатами, и одобрить их или же наложить на них вето. Председательствующий, представитель старинного аристократического рода и политик правого толка, все дебаты, разумеется, тут же прекратил и предложил отложить сессию до середины осени, а когда представители левых сил запротестовали, правые покинули зал, так что кворум в семьдесят человек больше не набирался. Все это заняло не более восьми минут. Итале и Санджусто даже пришлось сравнивать свои записи, дабы убедиться, что они правильно все поняли. С этими новостями они тут же направились в кафе «Иллирика», но вести их опередили: людям, лишенным работы, только и требовались тема для споров и повод для возмущения. Закрытие парламента, деятельность которого до сих пор никого особенно не интересовала, вдруг оказалось в центре всеобщего внимания. Итале и Санджусто, и сами оказавшись без работы, бродили по раскаленным улицам, гудевшим как встревоженный улей, слушали и зорко смотрели по сторонам. В парке народа было как в праздник. В конце широкой каштановой аллеи у ворот дворца Синалья, теперь опустевшего, стояла городская охрана. Дворцовая стража несла дозор у ворот и дверей Руха, который мрачно высился под жарким августовским солнцем. Почти все магазины на улице Палазай, соединявшей оба дворца, были закрыты; витрины спрятались за железными ставнями. Мользенский бульвар над опустевшей рекой казался особенно длинным и раскаленным; одинокая баржа плыла по течению и казалась черной в слепящем солнечном свете. Когда Итале и Санджусто пришли в редакцию, там их уже поджидал Орагон. Все двери, рассказывал он, заперты, да и рты свои депутаты стараются держать на запоре. Ходят слухи, что вчера ночью из Вены прибыл курьер. Но с другой стороны, курьеры из Вены приезжают постоянно…
– Император умер, – сказал юный Верной.
– Господи! – воскликнул Брелавай. – Лучше бы Меттерних!
– А вот это невозможно! – заявил Санджусто. – Меттерних будет жить вечно. А что, великая герцогиня действительно так больна?
Орагон, усевшийся прямо на огромный редакторский стол, сняв сюртук и распустив узел галстука, покачал тяжелой массивной головой:
– Она еще вчера вполне была на ногах. А сегодня утром даже ходила к мессе в часовню дворца Рух. Ходят слухи, что у нее рак, и это вполне возможно, однако сегодняшних событий отнюдь не объясняет.
Орагон говорил громко, с легким восточным акцентом, запросто перекрывая царивший в редакции шум, и явно наслаждался своей силой и способностью доминировать в любом обществе, хотя и выглядел довольно утомленным. Сейчас он был способен ответить на любой вопрос журналистов и заставить любого, даже этих неуправляемых щелкоперов, уважать его, ибо знал, что многие газетчики давно уже утратили к нему доверие. Так что он инстинктивно повернулся к тому, в ком ощущал вожака, и заговорил с ним как посвященный с посвященным:
– Какие настроения на улицах, Сорде?
– Откуда мне знать? – Всезнайство Орагона раздражало Итале. – Наверное, то же, что и здесь. Все мы в одной лодке.
– Больше всего они боятся, что толпы безработных устроят демонстрацию, – сказал Верной со свойственной ему мальчишеской безапелляционностью и самоуверенностью. – Они и ассамблею-то прикрыли, чтобы оттуда не зазвучали призывы.
– По поводу чего? – спросил Брелавай. – И что же тогда готовится в Рухе? И почему вдруг все австрияки дружно сунули голову в песок?
– А знаете, Верной, похоже, прав, – сказал Карантай. – Вот только почему так внезапно? Они сами провоцируют волнения, которых хотят избежать. Не похоже на Корнелиуса. Что-то, должно быть, его подгоняет.
Спор продолжался, они переместились в «Иллирику», но и там ни до чего не договорились. Слова лились рекой, люди приходили и уходили, и к девяти вечера голова у Итале уже раскалывалась. Он сидел, безучастно уставившись в свой стакан с пивом; на кромке застыла полоска пены. Он поднес стакан к губам, допил пиво и, уже поставив стакан и собираясь уйти, заметил, что к нему направляется Орагон, ловко пробираясь меж столиков. Склонившись к Итале, Орагон тихо сказал:
– Давайте выйдем отсюда на минутку, Сорде.
– А в чем дело?
– Мне нужно с вами поговорить.
Он взял Итале под руку, и они двинулись через улицу Тийпонтий, но дождаться, когда они перейдут улицу и окажутся в парке, Орагон оказался не в силах и заговорил среди едущих экипажей почти в ухо Итале:
– Во Франции революция[46]. Король Карл[47] свергнут. Он слишком далеко зашел, нарушил Хартию… горожане не стерпели, вышли на улицы… Конституционным монархом станет герцог Бордоский[48].
Они все так же стояли среди лошадей и движущихся колес.
– Так вот, значит, в чем дело?!
– Да. Карл, пытаясь распустить палату депутатов, превысил свои полномочия. Тридцатого июля отрекся от престола. Бои, наверное, уже две недели как закончились. Новый король присягнет на верность конституции. Это конец абсолютизма во Франции.
– Конец! – эхом откликнулся Итале.
Звуки большого города, мелькание фонарей на крышах карет, запах пыли, конского пота и разогретых за день камней – все это было знакомо, он знал эти слова, это мгновение.
– И начало…
– Как вы об этом узнали?
– От друзей из Вены через друга в Айзнаре. Кроме нас с вами, сейчас во всей стране об этих событиях знает не более десятка людей!
Итале поразило удовлетворение, с которым Орагон это сказал. По-прежнему сжимая руку Итале, депутат продолжал:
– Что нам теперь делать? Это бомба! Корнелиус это понимает!.. Как нам быть, Сорде?
– Взорвать бомбу. Пусть все узнают. Ведь наши враги именно этого и боятся, верно? Вы объявите обо всем в «Иллирике», а я найду людей, которые кое-что напечатают и распространят в провинциях.
Итале засмеялся. У него голова шла кругом от значимости момента, и сознание старалось уцепиться за то, что способно было сейчас воспринять, – стук подков, грохот колес по мостовой. Итале понимал, что он и его друзья неожиданно выходят на историческую сцену, и чувствовал себя совершенно неискушенным в актерском мастерстве человеком, которого вытащили из-за кулис и заставляют играть в спектакле главную роль. И в то же время ему почему-то стало гораздо легче принимать решения. Наконец-то пришло время решений! Сейчас, когда стены рухнули, требовалось лишь идти вперед, к той цели, к которой он стремился всегда.
Орагон растерялся потому, что никогда не имел цели и должной преданности избранному направлению. Невероятно честолюбивый, очень энергичный и чрезвычайно эмоциональный, он не обладал необходимой страстью. Впрочем, Орагон оказался достаточно сообразителен, понял замысел Итале с полуслова и был готов действовать.
– Хорошо, Сорде. Вот записка из Вены, в ней вы найдете еще кое-какие подробности. Передайте все это в редакции газет как можно скорее, пока их еще не позакрывали. А я постараюсь оповестить весь город.
Выходя из «Иллирики», Итале, Карантай и Санджусто слышали, как Орагон, взобравшись на уличный столик, вещал перед собравшейся толпой, как всегда очень громко, хотя и несколько неразборчиво:
– Французская революция закончилась победой! Страна обрела наконец свободу, за которую сражалась еще сорок лет назад. Пала последняя Бастилия! И победа этой революции станет и нашей победой, ибо нам предстоит сделать тот же выбор! Эта победа принадлежит не только Франции, но и всей Европе, всем нам! Так неужели мы станем сидеть сложа руки и ждать, пока Меттерних пошлет сюда австрийские войска? Неужели будем спокойно смотреть, как нашу страну пытаются раздеть догола? Я требую заново созвать Национальную ассамблею, я требую, чтобы на троне нашего свободного королевства вновь сидел Матиас Совенскар!
Уличное движение, казалось, замерло, фонари остановившихся карет освещали множество лиц, повернутых к оратору. Толпа была странно неподвижна, как во вспышке молнии. Трое друзей незаметно проскользнули мимо собравшейся у дверей «Иллирики» толпы и поспешили по темным улицам к реке.