Поперек кровати лежала широкая полоса солнечного света, и его руки тоже находились в этой золотистой полосе, казавшейся ему почему-то холодной. За окном носились и щебетали ласточки – строили гнезда под застрехой. Наблюдать за ними долго он не мог: глаза от яркого солнца уставали и слезились.
В кресле, как обычно, сидел Эмануэль с открытой книгой на коленях; в настоящий момент он приводил в порядок ногти на руках и казался полностью поглощенным этим занятием.
– Как поживает Пернета?
Эмануэль остро глянул на него, потом снова принялся за свои ногти, отвечая обстоятельно и спокойно:
– У нее все хорошо. В прошлом году к нам приехал ее внучатый племянник из Солария, сын дочери ее брата Карела. Его тоже зовут Карел, Карел Кидре. Очень милый юноша. Пернета рада, что ей вновь есть кого баловать. Он теперь работает у нас в конторе, и предполагалось, что в мое отсутствие он будет вести некоторые мои самые утомительные дела, связанные с границами имений в Валь-Модроне. Ничто так не радует адвоката, как тяжба по поводу земельной собственности, ведущаяся на протяжении трех поколений! Но мне почему-то кажется, что в такую погоду наш дорогой Карел проводит время в основном в Вальторсе.
– Граф Орлант?
– Он здоров. Но Карел ездит туда ради Пьеры.
– Пьеры?
– Надеюсь, ты не забыл Пьеру?
– Она ведь замужем. В Айзнаре.
– Откуда ты знаешь эту историю? Хотя да, верно, ты ведь узнал о ее помолвке раньше всех, когда вы виделись с ней в Айзнаре. Нет, она разорвала помолвку. Свадьбу сперва наметили на Рождество, потом отложили до весны, и вдруг Пьера все перерешила. Это произошло вскоре после твоего ареста. Я так и не понял, что же у них случилось. Однако Пьера до сих пор не замужем, и граф Орлант предоставил ей во всем полную свободу, – собственно, так и было всегда. По правде говоря, имением управляет тоже Пьера. За эти два года я несколько раз помогал ей улаживать кое-какие дела и должен признать, что в хозяйстве она смыслит куда лучше отца, да и справляется с ним очень даже неплохо. Никак не могу понять: что себе вбили в голову эти девицы? Ведь и Лаура тоже мечтает хозяйничать самостоятельно – так ей Гвиде и позволил! – хотя, по-моему, у нее-то совсем нет к этому способностей. Ну скажи, зачем это им? Что плохого, например, в замужестве? В том, чтобы вести дом, воспитывать детей? Такие хорошенькие девушки, и не замужем…
Эмануэль говорил обдуманно, неторопливо, спокойно, делая большие паузы. Итале рассеянно его слушал, следя, как солнечный луч скользит по пуховому стеганому одеялу из темно-красного, местами чуть выгоревшего атласа; тонкие нити вспыхивали серебром. Нежное прикосновение старого атласа, солнечный свет, теплые краски весны – все это поглощало внимание Итале почти целиком, точно приходилось понемногу заново учиться всему на свете. Присутствие Эмануэля, его голос, его надежные руки служили для него, больного, источником жизненных сил. Он словно выбрался наконец на спасительный плот в бушующем море. Именно прикосновение Эмануэля впервые вернуло Итале в этот мир из бесконечных блужданий по царству болезни и смерти, остановило липкий поток лихорадочного бреда; руки Эмануэля удерживали его в этой жизни. Руки и голос. И Эмануэль делал эту трудную работу легко и спокойно, рассказывая Итале обо всем том, что для него означало «дом».
Примерно через неделю после приезда Эмануэля Луиза как-то зашла проведать Итале. Он лежал на груде подушек и смотрел на огонь в камине. Опухоль в лимфатических узлах – неизбежное следствие тифозной лихорадки – значительно уменьшилась, боль и бред отступили, и он наслаждался теплом и удобной постелью. Эмануэль и Луиза немного побеседовали, но Итале в их беседе участия не принимал, да и вообще почти не обращал на нее внимания. Наконец Луиза не выдержала и обратилась прямо к нему:
– Итале, ты помнишь, как мы ехали из Ракавы?
– Нет, – сказал он, немного подумав.
– Паводок тогда был такой, что нам пришлось ехать в объезд, через Фораной. И все паромщики наотрез отказывались везти нас на тот берег.
– Нет… Но когда… День, когда меня выпустили, я помню. Он был такой солнечный!
– Да, день был яркий и очень ветреный, а до этого была настоящая буря, и потом снова пошли дожди…
– Я помню только солнце.
– Неужели ты за эти два с лишним года ни разу не видел солнца? – спросил Эмануэль, потрясенный до глубины души.
Итале не ответил.
Он никогда не рассказывал о тех двадцати восьми месяцах, которые провел в тюрьме Сен-Лазар, и Эмануэль старался его об этом не расспрашивать, говоря Луизе:
– Чем скорее он об этом забудет, тем лучше.
Итале понемногу набирался сил, но говорил по-прежнему мало. Он даже Эмануэлю почти не задавал вопросов, а Луизу и вовсе ни о чем не спрашивал. Она положила ему на столик свежий номер «Новесма верба», но так и не узнала, прочитал ли он его. Когда он смог наконец встать, то единственным его желанием было поскорее выйти на воздух. Сперва, правда, он мог только сидеть на солнышке, потом стал потихоньку гулять по одичавшему, заросшему саду. Обитатели усадьбы с изумлением смотрели на этого странного гостя, высокого, все еще невероятно худого, с едва отросшим ежиком волос.
Вечером накануне того дня, когда должен был приехать Энрике – а он честно обещал Луизе провести часть отпуска с нею и приехать в поместье прямо из Вены, как только это будет возможно, – она сказала Эмануэлю:
– Господин Сорде, мне нужен ваш совет.
– Только не по юридической части, – суховато усмехнулся Эмануэль.
Она поняла и тоже улыбнулась. Отношения у них так и остались прохладными, однако друг друга они вполне уважали и ценили, получая от этих ни к чему не обязывавших отношений даже, пожалуй, некоторое удовольствие.
– Это очень важно.
– Это касается Итале или имения?
– Итале.
– Хорошо.
– Как вы думаете, он достаточно окреп, чтобы узнать дурные новости?
– Не знаю, баронесса. А в чем дело?
– Вы, наверное, знаете, что у него был друг, поэт Эстенскар? Они были очень близки. Так вот, Эстенскар умер. Покончил с собой через месяц или два после того, как Итале арестовали. Он, впрочем, об этом аресте так, видимо, и не узнал; он ведь тоже был под надзором, как теперь стало ясно, и письма до него не доходили. Власти искали в них что-нибудь крамольное, чтобы его обвинить. После смерти Эстенскара арестовали его брата, но через два месяца выпустили, так и не предъявив никаких обвинений. Итале гостил у них в Эстене как раз перед поездкой в Ракаву. Насколько мне известно, ему о гибели Эстенскара никто ничего не сообщил, и он, по-моему, даже ни о чем не догадывается. Вы никогда не упоминали о нем в разговоре с Итале? Или, может быть, он сам у вас что-нибудь спрашивал?
– Нет, – покачал головой Эмануэль и беспомощно стиснул руки. – Но если хотите, я ему скажу, – предложил он. – Хотя, по-моему, это не будет для него такой уж неожиданностью.
– Нет, спасибо, но вам совершенно не нужно брать на себя столь тяжелую миссию. Не стоит вам омрачать свои последние дни с Итале, вы ведь скоро уезжаете. Я очень хорошо знала Эстенскара и, конечно же, сумею сама все рассказать Итале после вашего отъезда. Если, конечно, вы считаете, что он достаточно…
– Ах, баронесса, он ведь крепкий малый, наш Итале! – воскликнул Эмануэль, хотя глаза у него по-прежнему смотрели невесело. – И он вполне способен выдержать даже такое известие. Мне кажется, он теперь способен выдержать все, что угодно. Но вот отдавать он пока что не в состоянии. И если вы можете пока этого от него не требовать, если можете еще хотя бы на некоторое время оградить его от принятия каких бы то ни было решений и если разрешите ему еще немного побыть здесь, вдали от людей, и окрепнуть, то сделаете для него куда больше, чем этот ваш доктор с лошадиной физиономией.
Эмануэль давно уже решил, что уедет на этой неделе, но даже не спросил Итале ни разу, что тот собирается делать, когда покинет Совену. Так что Итале сам попытался заговорить с ним об этом накануне его отъезда.
– Ты уверен, что отец совершенно здоров?
– Ты же читал письмо.
Письмо было от Элеоноры.
– Мне кажется, вы с мамой чего-то недоговариваете.
– Ничего подобного! По-моему, я почти дословно передал тебе все, что говорит доктор Чаркар: сердце у Гвиде действительно несколько сдало, хотя сказать, что он так уж болен, нельзя. К тому же он по-прежнему ведет очень активный образ жизни – в разумных пределах, конечно. В конце концов, ему уже за шестьдесят!
– В том-то все и дело, – вздохнул Итале.
Эмануэль нахмурился:
– Послушай, Итале, уверяю тебя: никакой срочности в твоем возвращении домой нет. И нет ни малейшей необходимости принимать какое-то решение прямо сейчас. Постарайся пробыть здесь как можно дольше, прийти в себя и уяснить, какую дорогу тебе следует теперь выбрать. И не позволяй обстоятельствам властвовать собой!
Итале посмотрел на него и отвел глаза.
– Вряд ли мне будут здесь так уж рады, – пробормотал он тихо и невнятно, и Эмануэль сперва не понял, а когда понял, то ответил не раздумывая:
– Разумеется, будут! Не глупи!
Впрочем, несколько часов спустя, уже довольно далеко от поместья, он вдруг отчетливо вспомнил эти слова Итале и ту боль, что плеснулась в его глазах, и вскрикнул в ужасе:
– Боже мой! Итале, почему тебе в голову приходят такие мысли? Что же с тобой должны были сделать, если ты совсем перестал доверять людям?
Энрике Палюдескар прибыл на несколько дней раньше, чем обещал, в мощную, нехарактерную для первых дней мая грозу. Хотя он послушно примчался на зов сестры, это не мешало ему злиться на ее ожидания, что он будет сидеть в этой богом забытой провинции с ней и государственным преступником только что из тюрьмы. Сестрица не желает понимать, что это угрожает его карьере и положению в обществе! Ну зачем, спрашивается, она не только вызвала его в Совену, но и упорно держит у них в доме Итале Сорде? Энрике упорно старался втолковать это сестре, но тут в комнату как раз вошел Итале, и Палюдескар, весь побелев, потянулся было к нему, пытаясь что-то сказать, но так и не мог, а только пожал старому приятелю руку да неловко обнял его за плечи. Но впрочем, сразу же и отпустил, пробормотав невнятно:
– Я слышал, ты болел…
Ему так ни разу и не удалось посмотреть Итале прямо в глаза или что-то сказать ему естественным тоном. К счастью, сам Итале говорил очень мало, а перед Луизой Энрике и вовсе незачем было оправдываться и как-то объяснять свою неприязнь к бывшему приятелю и одновременно чувство вины перед ним. Он, собственно, и себе бы не смог этого объяснить. С одной стороны, Сорде был преступником и стремился свергнуть правительство, то есть именно тех достойных людей, с которыми он, Энрике, как раз и имел дело; с другой стороны, именно эти достойные люди бросили Сорде в тюрьму, не имея на то никаких веских причин, а потом сделали с ним все остальное. Нет, это было просто невероятно, немыслимо! И эту дилемму Энрике для себя пока что разрешить не мог, так что Итале, воплощавший суть этой дилеммы, естественно, вызывал у него раздражение.
– Тебе нравится работать в Вене? – как-то раз спросил у него Итале.
Это был вроде бы самый обычный вопрос, но у Энрике перехватило дыхание, и он пролепетал:
– Там… очень интересно, и, знаешь… я ведь ничем особенно важным не занимаюсь… вскрываю письма и все такое…
– Ты хочешь сказать, Энрике, – вмешалась вдруг Луиза, – что занимаешься перлюстрацией почты?
– Нет, что ты! Как тебе не стыдно, Луиза! За кого ты меня принимаешь? Нет, официальные письма послу, депеши и все такое!
Он больше не заговаривал с Луизой о том, что Сорде нужно немедленно отослать прочь, но сам решил уехать как можно скорее. Да и к чему медлить? Луизе он все равно не нужен; к тому же она, как всегда, начала опять коллекционировать знакомых и уже успела собрать вокруг себя довольно странное общество. Впрочем, она всегда притягивала каких-то подозрительных типов.
В данном случае это были соседи Палюдескаров, причем некоторые жили от них чуть ли не в полусотне километров, однако готовы были ехать в такую даль, если в конце ее их ждал обильный стол и жаркие политические споры. Герцог Матиас Совенскар, наследник орсинийского трона, жил в огромном поместье в тридцати километрах к северу от их дома. Матиаса хорошо помнили в столице, хотя он вот уже много лет не покидал родных мест. Кроме того, в провинции было немало отставных офицеров не существующей более национальной армии; многие из них уже успели изрядно состариться, однако по-прежнему были весьма остры на язык. Их клуб «Друзья конституции» не так давно обрел второе дыхание, словно соревнуясь с молодыми либералами из столицы. Сперва эти люди довольно настороженно отнеслись к появлению Луизы, но вскоре их отношение к ней совершенно переменилось, ибо им каким-то образом стало известно, кто тот человек, которого она привезла с собой из Ракавы. В Красное считалось, что у Луизы Палюдескар немало друзей среди либералов, но еще больше – в консервативных кругах; а в Совене, поскольку с нею был Сорде, ее приняли как радикально настроенную патриотку. Энрике протестовал, называл сестру лицемеркой, обвинял в мошенничестве, упрекал в том, что она играет с вещами, которых совершенно не понимает, но Луиза в ответ лишь напомнила, что именно она, несмотря на «непонятливость» и «лицемерие», помогла ему занять вожделенный дипломатический пост, так что в итоге Энрике, как всегда, был повержен.
Луиза опять повеселела. Седовласые отставные полковники заново разыгрывали битву при Лейпциге в ее просторной гостиной, а их сыновья, владельцы богатых земель Совены, пили сперва за герцога Матиаса – «Совенскар, конституция, нация!», – потом за хозяйку дома. Барон Агриколь Ларавей-Готескар, великолепный черноусый и широкоплечий великан, пил за ее здоровье и швырял пустой бокал в камин. Луиза, конечно, скучала по таким разносторонним и ярким личностям, как Раскайнескар или Иоганн Корнелиус, которые за своими изящными манерами скрывали поистине бульдожью хватку и нешуточную реальную власть, но ей все же очень нравились эти шумные задиристые северяне. Они тоже были людьми сильными, но их сила имела исключительно личный характер и проявлялась мгновенно. Луизе, например, всегда становилось смешно, когда Ларавей-Готескар вдребезги разбивал очередной бокал, однако в душе ее всегда что-то испуганно вздрагивало, стоило ей случайно встретиться с его яростным взглядом.
– Барон, ваша лесть стоила мне трех хрустальных бокалов из бабушкиного наследства, – говорила она ему, и он, разъярившись, как она и ожидала, кричал: «Лесть?! О, как вы заблуждаетесь, баронесса!» – и шел прочь, мрачно нахмурившись, и не возвращался до тех пор, пока кто-нибудь опять не затрагивал волнующую его политическую тему и не начинал взывать к его участию в споре. И барон, разумеется, тут же бросался в очередную схватку, крича:
– И все-таки, господа, Вена станет слушать только голос крови и стали!
С Итале все эти люди, даже Ларавей-Готескар, обращались чрезвычайно бережно. Он в их спорах участия не принимал и обычно, извинившись, очень рано покидал подобные сборища. Необходимости как-то объяснять или извинять его молчание и уход не возникало: причина была всем даже слишком очевидна, хотя в последнее время он даже стал понемногу набирать вес, да и бледность чуть отступила с его лица, когда солнечная северная весна повернула наконец на лето. Итале по-прежнему старался целые дни проводить на воздухе. Он вполне мог уже самостоятельно гулять и даже немного ездил верхом, часто останавливаясь во время своих поездок и беседуя с крестьянами, и Луиза думала: пожалуй, местные помещики – самые подходящие собеседники для Итале; они наиболее близки ему и по происхождению, и по образованию, и по взглядам. Так что же заставляет его молчать даже в их присутствии?
– Вполне возможно, Ларавей-Готескар займет освободившееся место депутата от провинции Совена, – сказала ему как-то Луиза. – Ты не мог бы немного рассказать ему об ассамблее? Ведь ты же понимаешь, как он наивен. А твое мнение было бы для него очень полезно.
– Не мне развеивать его наивность в этих вопросах.
– Но почему же не тебе? Кто знает об этом больше, чем ты? Ошибки, от которых ты бы мог его предостеречь…
– Но я ничего об этом не знаю! Я ужасно отстал от жизни. Я ведь до недавнего времени не знал даже, что «Амиктийю» разогнали. И я, похоже, совершенно не ориентируюсь в теперешней политической расстановке сил. – Он с некоторым смущением посмотрел на нее. – И никак не могу принять того, что Эстенскар… – Он сказал это совсем тихо и умолк.
Луиза уже недели три назад рассказала ему о смерти Эстенскара. Он воспринял эту весть довольно спокойно, даже задал несколько вопросов, а потом словно забыл обо всем. И теперь Луизу встревожило его неожиданное упоминание об Эстенскаре.
– А я так надеялась, что ты поможешь Ларавей-Готескару! Он слишком молод и наивен, хотя и неглуп. Мне даже кажется, что именно таких, как он, ты и твои друзья хотели бы видеть в ассамблее.
– Пожалуй.
– Мне он иногда чем-то напоминает тебя – в те времена, когда ты впервые приехал в Красной из своей Монтайны.
Итале чуть улыбнулся, как бы через силу, и Луиза поняла, что сравнение ему неприятно.
А впрочем, ему слишком многое вокруг было неприятно, он словно слишком многого опасался. Избегал людей, ускользал от общения, не желал участвовать в общих разговорах. Единственным, с кем Итале охотно беседовал, был деревенский священник, пожилой лютеранин, математик-любитель, дурно воспитанный старый женоненавистник. Они с Итале частенько сидели в саду, прихватив с собой одну-две книги, и обычно пастор что-то объяснял, а Итале внимательно его слушал; лекции пастора состояли из заумных слов – «дифференциальное исчисление», «биномы» и бог еще знает что. Когда Луиза изливала свое нетерпеливое раздражение по этому поводу в язвительных шутках, Итале сухо объяснял, что пытался заниматься математикой и раньше, «еще до того, как заболел», но обнаружил, что знания его чрезвычайно малы, и теперь просто пользуется возможностью несколько их расширить.
– Теперь я наконец могу себе это позволить, – сказал он.
И Луиза оставила их с пастором в покое. Но раздражение не утихало: неужели Итале так и будет вечно сидеть в саду с видом прилежного школьника, избегая всех тех проблем, которые некогда так сильно его занимали, из-за которых он так сильно пострадал? А заодно избегая и ее, Луизу?
В тот вечер дом был полон гостей, и когда Итале в очередной раз чрезвычайно рано удалился к себе, Луиза, странным образом чувствуя себя униженной, с презрением посмотрела ему вслед и сказала Ларавей-Готескару:
– Ах, если б только я могла вновь пробудить у Итале интерес к тому, что некогда так много для него значило!
Но молодой барон, оставаясь совершенно глухим к жалобным ноткам, прозвучавшим в словах Луизы, и не желая терпеть никакой критики в адрес своего кумира, нахмурился:
– Но с какой стати ему нас слушать? Мы ведь только говорим, говорим, а он все это испытал на собственном опыте!
Луизе был даже приятен этот упрек. Когда-то ее точно так же укорял и сам Итале, но теперь Итале даже с нею в основном молчал; Ларавей-Готескар первым за долгое время осмелился хоть как-то ее упрекнуть.
– Боюсь, во мне просто говорит жестокое разочарование, барон, – кротко заметила она. – Мне так его не хватает, а он продолжает прятаться ото всех. В том числе и от меня.
– Еще бы! – воскликнул Ларавей-Готескар и задумался, охваченный противоречивыми чувствами: восторгом, восхищением и ревностью. В точности как и хотела Луиза.
Собственно, для нее это и была основная беда в отношении барона. При всей его гордости и непредсказуемости она всегда могла заставить его поступить именно так, как того хотелось ей самой. Всего лишь двоих мужчин она никогда не могла заставить плясать под свою дудку – Георга Геллескара и Итале, – хотя первый уже два раза просил ее руки и непременно попросит еще раз, особенно если сочтет, что это ему может быть полезно, а второй… второй, собственно, уже был когда-то ее любовником. Геллескар научил ее выбирать правильный путь в жизни, а Итале – хотя и всего несколько раз и в течение довольно непродолжительного периода – дал ей полное удовлетворение. Он некогда освободил ее, и она впоследствии вернула ему долг, тоже его освободив.
Неужели этого мало – быть свободным самому и освободить кого-то другого, распахнуть перед ним запертые двери?
Когда гости ушли, Луиза невольно представила себе грядущую череду дней, наполненных молчанием и иллюзорной близостью, на деле оборачивающейся отчуждением, и ее вдруг охватил гнев: Итале пора наконец встряхнуться, взять себя в руки, иначе она совсем потеряет терпение!
– Почему ты совсем не хочешь ни с кем разговаривать? – спросила она его. – Ведь эти люди верят именно в то, во что и ты верил когда-то. Неужели ты настолько зазнался, что считаешь себя выше всех остальных?
Он посмотрел на нее с таким искренним недоумением, что ей на мгновение стало стыдно.
– Что же я могу им сказать? – спросил он тем неуверенным тоном, который она терпеть не могла.
– Между прочим, раньше ты верил в силу слова! Неужели ты эту веру окончательно утратил? Может, ты теперь и в конституцию не веришь, и в возможность установления справедливости, и во все остальное, ради чего ты и пошел в тюрьму? Может, и это тебе стало безразлично, как, впрочем, и все остальное?
– А что – остальное?
– Люди вокруг, я, все на свете!..
Он явно не находил, что ей ответить, и она еще больше рассердилась:
– Ну вот, ты даже поговорить со мной не хочешь! Разве я могу как-то понять тебя, разве можешь ты понять меня теперешнюю – после всего… что было?
– Что же мне сказать тебе?! – повторил он с упрямым отчаянием, и она с ужасом осознала, что он ничего от нее не скрывает, что он действительно не в состоянии ничего сказать ей. Да, он, безусловно, крепкий малый, как сказал о нем Эмануэль Сорде, но это скорее твердость камня, абсолютное отсутствие упругости, некая монолитность, свойственная гранитной глыбе, пока эта глыба не треснет под воздействием неких особых сил или обстоятельств. И она, Луиза, могла эту глыбу разрушить. Перед ней он был совершенно беззащитен, хотя и пытался ей сопротивляться, противостоять ее воздействию, ибо она, освободившая его, стала теперь его тюремщиком.
В канун Иванова дня горизонт озаряли вспышки множества костров. Костры жгли в каждой деревне, на каждой ферме. Треск горящего хвороста и соломы заглушал гудение волынок; молодежь танцевала, старики пили вино; повсюду в ночи слышались голоса, смех, музыка, светились костры, мелькали темные тени… Луиза и ее горничная стояли в темноте, на самой границе светлого круга от ярко горевшего костра, и смотрели, как деревенские девушки и молодые женщины, подобрав юбки, прыгают через пламя. Это был обычай столь же древний, как труд земледельца: прыжок через костер, согласно местным верованиям, избавлял от бесплодия. Женщины постарше стояли поодаль и смеялись, подбадривая молодых не совсем приличными выкриками. Мужчины уже успели затеять драку, собравшись у другого огромного костра; драка здесь почти неизбежно следовала за выпивкой. В душе Луизы кипели самые разнообразные чувства – отвращение, возбуждение, зависть, презрение, – а вот ее горничную Агату атмосфера праздничного разгула пугала, и она в итоге потащила свою хозяйку домой. Но, войдя в дом, Луиза вдруг почувствовала, что его стены ее душат, и снова вышла на улицу, решив просто пройтись по саду и полюбоваться сиянием догоравших костров издали.
– Луиза!
Она замерла как вкопанная. Итале стоял совсем рядом, на тропинке, у разросшейся зеленой изгороди, в неверном свете луны походившей на черную морскую волну; лица его в темноте было не разглядеть.
– Прости, я не хотел тебя напугать.
– Ничего. Я не испугалась, – сказала она, хотя он действительно напугал ее. – Разве можно чего-то бояться в такую ночь? А ты тоже ходил смотреть, как жгут костры?
Итале подошел к ней поближе. Ночь была теплая, шапку он не надел, и его не совсем еще отросшие волосы, его высокая худая фигура, его терпеливая поза – все это вновь заставило ее вспомнить то уродливое и жалкое человеческое существо, которое предстало перед ней несколько месяцев назад в тюремной караульне. Ну почему он так смотрит? Почему стоит с таким несчастным видом?!
– Там, в деревне, девушки танцуют у большого костра… Знаешь, это такое зрелище!.. Все здешние крестьяне – настоящие язычники, хоть и притворяются лютеранами. И они совсем дикие.
– Луиза, ты можешь уделить мне минутку? Мне нужно поговорить с тобой.
– Давай поговорим. С огромным удовольствием!
– Я думаю, мне пора уезжать, и как можно скорее.
– Вот как? Ну что ж, тогда и говорить, собственно, не о чем… – Она не сумела сдержать раздражение, больше того – его слова разбудили в ее душе какую-то слепую ярость.
– Ты же знаешь, как я тебе благодарен! – почти прошептал он.
– Ради бога, Итале! Мне ведь не благодарность твоя нужна! Если хочешь остаться, оставайся, если хочешь уехать, уезжай. Ты свободен, но, похоже, этого не понимаешь. А я хочу, чтобы ты наконец это понял. И вел бы себя соответственно!
Они дошли до конца аллеи. Перед ними в черных небесах висела огромная ущербная луна, в ее свете широко раскинулись темные просторы полей. На юге в ночи все еще горело красноватое зарево – огни далеких костров.
– Намерение уехать, насколько я понимаю, связано и еще с одним твоим решением: любить друг друга нам, видно, больше не суждено?
Он остановился и посмотрел ей в лицо:
– С моим решением, Луиза?.. – Голос его дрогнул. Он глубоко вздохнул и с огромным трудом выговорил: – Нет, это было решено за нас.
– За меня никто ничего не решал! Я всегда сама делаю свой выбор!
– Так, может, ты его и сделаешь? И хотя бы раз прикоснешься ко мне?
– Что ты хочешь этим сказать? – растерянно спросила она, внутренне ужаснувшись.
Он стоял совершенно неподвижно, и она понимала, что ничего более он к своим словам прибавить не сможет. Понимала, что это действительно самый простой способ доказать ему, что он не прав. Ей нужно всего лишь взять его за руку, коснуться его щеки… Или позволить ему прикоснуться к ней.
Она отшатнулась.
– Это нечестно! – прошептала она. – Нечестно!
Через некоторое время Итале снова заговорил:
– Я уж больше и не знаю, что честно, а что – нет. Но я не хочу причинять тебе боль, Луиза. И никогда не хотел. Но почему-то всегда делал тебе больно.
– Господи, ну почему все так глупо! – Она глянула в темноте на свою тяжелую юбку, шаль, легкие пышные рукава, руки. – Почему я такая? Как я угодила в эту ловушку? Почему не могу стать свободной, стряхнуть с себя все это? Почему мы не можем поступать так, как нам хочется?
– О, моя дорогая! – воскликнул он со стыдом и болью и протянул к ней руки.
– Лучше бы я умерла! – сказала она, повернулась и пошла от него прочь.
Когда они встретились утром, она была спокойна и вежлива.
– Итак, Итале, что же мы будем теперь делать? – спросила она. – Осуществим совместное победоносное возвращение в столицу или вернемся туда поодиночке? Как скоро ты хочешь уехать?
– Не знаю.
– А ты достаточно здоров, чтобы путешествовать верхом?
Он кивнул.
– Ну что ж… А я, пожалуй, останусь, чтобы присутствовать на балу, который дает Ларавей-Готескар. Он пригласил туда герцога Матиаса, а мне очень хочется повидать старика… Ты не хочешь с ним познакомиться? Бал состоится через две недели. Но я не настаиваю. Если не хочешь, тогда, конечно, можешь уехать, когда тебе заблагорассудится. Возьми старого Шейха; он, по-моему, самый надежный из здешних кляч и, скорее всего, вполне дотянет до Красноя.
Итале не сводил с нее грустных синих глаз.
Она продолжала:
– А я уеду несколько позже. В середине июля Энрике возвращается в Вену и, наверное, возьмет меня с собой. Я всегда стараюсь не оставаться на лето в Красное: летом он точно вымирает. Мертвая столица побежденной страны. А я, как ты знаешь, ненавижу поражения. – Она посмотрела ему прямо в глаза, и он потупился. – Итак, когда ты едешь?
– Завтра, – промолвил он.
– Что ж, прекрасно.
– Собираться мне недолго, – сказал он, вставая. – Все, что у меня есть, подарено тобой. Ты и сама это знаешь. Конь, эта вот рубашка, даже моя жизнь…
Не желала она слушать утешения! Во всяком случае – от него.
Итале уехал ранним утром. Луиза попрощалась с ним внизу, в гостиной. Потом он пошел на конюшню, а она поднялась к себе и стояла у окна, глядя, как он выезжает за ворота и удаляется от нее по прямой дороге меж ровными полями. Один раз он оглянулся, полуобернувшись в седле, но руки в прощальном жесте она так и не подняла.