Почти сорок лет спустя я просыпаюсь в гостиничном номере в Германии, рядом со мной крепким сном спит Бела. Мы вместе станцевали множество танцев радости и преодолели множество невзгод. Мы сбежали из Европы от репрессивного коммунистического режима. Мы потеряли все, что имели, ради доли иммигрантов в Америке, ради того, чтобы за гроши трудиться на фабриках, учить английский по книжкам с картинками, которые наша дочь приносила домой из детского сада. Мы снова сели за парту, а потом оба построили карьеру: Бела стал бухгалтером, я – психологом. Мы вырастили троих детей, а они подарили нам статус бабушки и дедушки, – и это наша самая лучшая месть Гитлеру, как говорит Бела. Друг в друге мы нашли глубокую, прочную любовь: не порхание бабочек в животе и трепет в груди, а чувство, которое каждый день проявляет себя, благодаря которому мы снова и снова выбираем друг друга. Его любовь – мой приют, надежная гавань, где для меня всегда найдется прибежище. И моя студия, где я упражняюсь, расту над собой и разминаюсь, где я познаю и заново исследую свою силу.
Бела шевелится и открывает глаза. Улыбается мне, его лицо излучает нежность, во взгляде – озорные смешинки.
«Я готова», – говорю я ему. Я в Германии впервые со времен войны. Как ни страшила меня эта поездка, я все-таки на нее решилась. И прежде чем возвращаться домой, я должна сделать одну вещь. Совершить обряд скорби и примирения. Обряд самопринятия. «Я готова вернуться в Аушвиц».
«Поедем вместе, ну пожалуйста», – тем же утром, но позже по телефону умоляю я Магду.
Я даже вообразить не могу, как вернусь в тот ад без сестры. Без нее я бы там не выжила. Я не способна снова пройти через концлагерь, если рядом со мной не будет Магды, если она не будет держать меня за руку. Я понимаю, что невозможно заново пережить прошлое, что мне никогда больше не стать той, кем я была до концлагеря, никогда больше не обнять маму – совсем никогда, ни единого разочка. Ничто не поменяет наше прошлое, ничто не сделает меня кем-то другим, ничто не исправит того, что сотворили с моими родителями, с Эриком, со мной. В прошлое возврата нет. Я знаю это. Но никак не могу отделаться от чувства, будто что-то очень важное поджидает меня в моем былом узилище. Что-то, что нужно восстановить. Или раскрыть. Какая-то часть меня, давным-давно мною потерянная.
«Ты за кого меня держишь, за полоумную мазохистку? – напускается на меня Магда. – Какого вообще черта мне туда возвращаться? А тебе?»
Справедливый вопрос. Может быть, этим я лишь накажу себя? Разбережу старую рану? Наверное, я потом пожалею, что поехала. Но что-то подсказывает мне, что я пожалею еще больше, если туда не вернусь.
Несмотря на мои уговоры, Магда ни в какую не соглашается. Как я ни пыталась убедить ее, она упорно стоит на своем: она никогда, никогда не вернется туда, и я уважаю ее выбор. Но сама поступлю иначе.
Мы с Белой доезжаем до Зальцбурга, идем на экскурсию в кафедральный собор, возведенный на руинах христианского храма в романском стиле. Собор трижды восстанавливался, узнаём мы, и в последний раз – совсем недавно, после войны, во время которой его главный купол был разрушен бомбардировками. Это совсем не заметно, никаких видимых следов.
«Прямо как мы», – говорит Бела, беря меня за руку.
Из Зальцбурга мы направляемся в Вену, проезжаем те же места, по которым нас с Магдой гнали маршем еще до того, как мы освободились. По краям дорог – те же канавы, и воображение рисует их такими, какими они были тогда, заваленными мертвыми телами, но это не мешает мне видеть и их нынешний облик с пышной летней травой. Я понимаю, что прошлое не оскверняет настоящего, а оно, в свою очередь, не умаляет прошлого. Время выступает посредником между ними. Время – путь, и мы им следуем. Наш поезд проезжает через Линц. Потом через Вельс. Здесь я девчонка со сломанной спиной, которая заново учится выводить на бумаге прописную букву G и танцевать.
На ночь мы останавливаемся в Вене поблизости от больницы Ротшильда, где много лет назад нашли приют на те долгие месяцы, пока ждали американских виз. Утром мы садимся уже на другой поезд, который везет нас на север – в Копенгаген. Там мы хотим навестить друзей.
Думаю, Бела полагает, будто мое желание посетить Аушвиц может само собой улетучиться, но уже на второй день в Копенгагене я выясняю, как добраться в посольство Польши. Друзья пытаются отговорить меня, рассказывают о знакомых из числа выживших узников, которых такая же поездка в Аушвиц подкосила настолько, что они умерли. «Не сыпь соль на старую рану, не нужно!» – умоляют они.
Вот и Бела тревожно хмурится. «Гитлер не победил нас», – напоминаю я ему.
До сих пор я думала, что в моем замысле самым трудным для меня было решиться вернуться в места своей лагерной неволи. В польском посольстве я понимаю, что ошибалась. Нам с Белой сообщают, что по всей Польше вспыхнули массовые волнения, демонстрации, бунты рабочих и что Советский Союз готов ввести войска для их подавления, ввиду чего посольству рекомендовано приостановить выдачу въездных виз гражданам западных стран. Бела уже готов утешить меня, но я отмахиваюсь. Я чувствую, как во мне крепнет сила воли. Я далеко зашла на пути своего исцеления. И теперь никаким преградам меня не остановить.
«Я пережила холокост, – говорю я посольскому клерку. – Я была узницей Аушвица. Там погибли мои родители и родители моей мамы. Сама я выжила лишь ценой неимоверных усилий. Прошу вас, не препятствуйте: я должна во что бы то ни стало туда вернуться». Я еще не знаю, что за этот год отношения между Америкой и Польшей ухудшатся настолько, что будут до самого конца десятилетия фактически заморожены, что, по сути, это наш последний с Белой шанс вместе посетить Аушвиц. Сейчас я знаю одно: я не позволю себе свернуть с выбранного пути.
Клерк молча глядит на меня ничего не выражающим взглядом. Отходит от конторки, потом возвращается. «Ваши паспорта», – роняет он. И ставит в наши синие американские паспорта штамп въездной визы, действительной на срок в одну неделю. «Приятного визита в Польшу», – говорит он.
Настоящий страх приходит ко мне позже, по дороге в Аушвиц. В поезде на Краков мне уже кажется, что я по своей воле бросаюсь в горнило сурового испытания, приближаюсь к рубежу, за которым либо сломаюсь, либо сгорю, что уже один только страх способен обратить меня в пепел. Вот здесь. Вот сейчас. Я пытаюсь уговорить ту часть своей души, которая чувствует, что каждая приближающая меня к Аушвицу миля будто отнимает у меня плоть, слой за слоем сдирает ее с моих костей. К приезду в Польшу от меня снова останется лишь обтянутый кожей скелет. Как тогда. А я не желаю быть ходячим скелетом.
«Давай сойдем на следующей станции, – прошу я Белу. – Совсем необязательно проходить весь путь до конца, до самого Аушвица. Лучше вернемся домой».
«Эди, – говорит Бела, – верь мне: ты все выдержишь. Это всего лишь место. Само по себе оно не способно причинить тебе зла».
Я остаюсь в поезде. Мы проезжаем одну станцию, потом другую, проезжаем Берлин, затем Познань. Мне на ум приходит доктор Ганс Селье – между прочим, тоже венгр по происхождению. Он определяет стресс как ответ организма на любые предъявленные внешними обстоятельствами требования. Человек инстинктивно реагирует на стресс готовностью либо драться, либо бежать, но в Аушвице мы переживали нечто большее, чем стресс, мы жили в вечном дистрессе (так Селье называет отрицательный стресс), на грани между жизнью и смертью, не зная и не ведая, что произойдет в следующий миг. В этом смысле лагерная система не оставляла нам выбора – драться или бежать. Решись я оказать сопротивление, меня пристрелили бы на месте. Решись бежать – погибла бы под током на колючей проволоке. И тогда я научилась держаться на плаву, научилась танцевать, вместо того чтобы драться. Научилась существовать в прокрустовом ложе ситуации, культивировать то единственное, что у меня осталось, искать в себе ту часть души, ту внутреннюю опору, которую никаким нацистам не отнять, не уничтожить. Я отыскала в себе и сберегла свою истинную сущность. Может быть, сейчас я вовсе не теряю слой за слоем свою телесную оболочку. Это просто растягивается моя кожа, чтобы принять в себя все грани меня: нынешней, прежней и той, какой я могу стать.
В полдень мы прибываем в Краков. Здесь мы переночуем. Интересно, удастся ли нам заснуть? Завтра мы возьмем такси до Аушвица. А сейчас Бела предлагает сходить на экскурсию по Старому городу, и я честно стараюсь сосредоточиться на красотах средневековой архитектуры, но мой рассудок поглощен ожиданием, причудливой смесью чувств: я и предвкушаю завтрашнее, и страшусь его. Мы останавливаемся возле Мариацкого костела и ждем хейнал: по традиции начало каждого часа здесь отмечается звуком горна с башни. Мимо проходит стайка подростков, они громко болтают по-польски и смеются. Я бы и рада заразиться их весельем, но в душе поднимается тревога. Глядя на беспечных мальчишек, я вдруг до боли ясно понимаю, как быстро растет следующее поколение. Сумели ли мы доходчиво преподать им, вступающим во взрослую жизнь, урок прошлого, чтобы холокост никогда больше не повторился? Или нашу тяжело выстраданную победу смоет новой волной ненависти?
У меня есть масса возможностей влиять на юные умы – собственных детей и внуков, моих бывших студентов, молодежных аудиторий, перед которыми я выступаю в разных странах мира, а также на умы моих пациентов. В преддверии своего возвращения в Аушвиц я чувствую особенно сильную ответственность перед ними. Не ради себя одной я возвращаюсь туда. Но ради всего, что я способна передать им.
Хватает ли мне внутренней силы, чтобы вызвать в них перемены? Способна ли я передать им свою силу, а не горечь своих потерь? Передать любовь, а не ненависть? Я вспоминаю Корри тен Бом, она Праведник народов мира[13]. Во время гитлеровской оккупации Нидерландов ее семья сопротивлялась нацистскому режиму, пряча в своем доме сотни евреев от преследований, но для Корри и ее сестры это кончилось концлагерем. Сестра не пережила заключения и умерла у нее на руках. Сама Корри оказалась на свободе благодаря канцелярской ошибке, причем всего за день до того, как заточенные вместе с ней в Равенсбрюке узницы были уничтожены. Через несколько лет после войны ей довелось встретиться с одним из самых кровавых палачей Равенсбрюка, одним из тех, кто был повинен в смерти ее сестры. Она могла плюнуть ему в лицо, могла пожелать ему смерти и проклясть его имя. Но она молилась, прося у Бога силу простить его, и даже взяла его руки в свои. Как она рассказывает, в тот момент, когда ее руки, руки бывшей узницы, сжимали руки ее бывшего надзирателя, она испытала прилив самой чистой, самой глубокой любви.
Сейчас, накануне возвращения в концлагерь, я напоминаю себе, что в каждом из нас сидят и Адольф Гитлер, и Корри тен Бом. Мы в равной мере наделены способностями любить и ненавидеть. И только нам выбирать, к кому из двоих обратить душу – к своему внутреннему Гитлеру или к своей внутренней Корри.
Наутро мы берем такси до Аушвица. Дорога занимает около часа. Бела тут же заводит с водителем дружескую беседу о его семье, детях. А я впитываю взглядом окружающие пейзажи, которых не могла видеть в свои шестнадцать, когда подъезжала к Аушвицу в темном чреве вагона для перевозки скота. Мимо проносятся фермы, деревни, зеленеющие поля. Жизнь продолжается, как она продолжалась в этих местах, пока нас держали в заключении.
Приехали. Такси высаживает нас, и мы с Белой снова одни – перед воротами моей бывшей тюрьмы. Вверху устрашающе реют кованые буквы девиза Arbeit Macht Frei («Труд освобождает»). Я вижу их – и у меня подкашиваются ноги. Я вспоминаю, как эти слова дали папе ложную надежду. «Мы только немножко потрудимся здесь, а там, глядишь, война и закончится», – думал он. Это ненадолго, а там, глядишь, и отпустят. Arbeit macht frei. Эти слова убаюкивали нас до тех пор, пока за нашими родными не захлопнулись двери газовой камеры, до тех пор, пока всякая паника не сделалась бесполезной. Позже девиз Arbeit macht frei стал ежедневной, ежечасной насмешкой над нами, потому что там, где мы были, ничто не могло дать нам свободу. Одна только смерть. Так что даже представление о свободе превратилось в еще один символ безнадежности.
Теперь здесь буйно разрослась трава. Деревья зеленеют пышной листвой. Но тучи над головой отливают мертвенной белизной, а ниже отовсюду лезут в глаза и забивают пейзаж строения рук человеческих, пускай от некоторых остались одни развалины. Куда хватает глаз – бесконечные ограды на много миль щетинятся колючей проволокой. Повсюду бараки. Они обветшали, кирпичи в их стенах раскрошились от времени. Между бараками тут и там зияют прямоугольные плеши, на которых когда-то тоже располагались лагерные постройки. Строгие горизонтальные линии – бараков, ограды, башни – правильны, упорядоченны, размеренны, но их геометрия безжизненна. Эта геометрия служит методичному, планомерному истязанию и умерщвлению людей. Математически просчитанной аннигиляции. Вспоминается жуткая особенность этого места, изводившая меня все месяцы, пока этот ад был моим пристанищем, сохранившаяся и поныне: здесь не слышно и не видно птиц. Ни одной. Птицы здесь не селятся. Даже сейчас это место их отпугивает. Небо тоже мертвое – ни птичьей трели, ни взмаха птичьего крыла, – и оттого тишина только сгущается, еще сильнее угнетает.
Подтягиваются еще люди. Начинается экскурсия. Нас человек восемь или десять. Масштаб подавляет. Я вижу это по неподвижно застывшим фигурам туристов – кажется, они почти не дышат. Разум бессилен постичь чудовищность творившихся здесь зверств. Даже мой, хотя тут я провела долгие месяцы, когда в лагерных печах пылал огонь. Я просыпалась, работала и засыпала в удушливом зловонии сжигаемых трупов, но даже мне не постичь всей глубины этой пропасти. Разум пытается вместить цифры, пытается воспринять противоестественное скопление остатков человеческого быта, аккуратно рассортированных, сложенных в огромные кучи, выставленных на обозрение: чемоданы, вырванные из рук людей, которым суждено было скоро умереть; миски, тарелки и чашки; тысячи и тысячи пар очков, сцепившихся дужками, сбившихся в огромный ком сюрреалистического перекати-поля. Детские вещи, с любовью связанные заботливыми руками для младенцев, которым никогда не вырасти, не стать взрослыми. Стеклянный ящик 20 метров в длину, доверху набитый человеческими волосами. Мы считаем: в каждой печи кремировано по 4700 трупов, уничтожены 75 000 поляков, 21 000 цыган, 15 000 советских граждан.
Числительные все прирастают и прирастают. Из них можно составить уравнение: подсчет убитых и замученных, итогом которого будет более миллиона загубленных в Аушвице человеческих жизней. А потом добавить сюда убитых в тысячах других концлагерей по всей Европе моей юности, брошенные в придорожных канавах или в речках тела погибших по пути в лагеря смерти. Но никаким уравнением не подсчитать и не выразить реальные потери, которые мы все понесли. Никаким языком не объяснить методически выверенную, поставленную на поток бесчеловечность этой фабрики смерти, созданной человеком. На том самом месте, где я сейчас стою, было убито более миллиона человек. Наверное, в мире нет кладбища обширнее. Но сквозь эти десятки, сотни, тысячи, миллионы убитых, сквозь горы пожитков, собранных ими в дорогу, а потом безжалостно у них отнятых, сквозь эти мили и километры заборов из колючей проволоки и стен из осыпающегося кирпича проступает, просвечивает еще одна цифра. Ноль. На этом кладбище, самом большом в мире, нет могил. Есть лишь геометрически правильные пустоты там, где раньше находились крематории и газовые камеры, в спешке разрушенные нацистами перед освобождением лагеря союзниками. Голые участки земли, где погибли мои родители.
Экскурсия по мужской части концлагеря заканчивается. Но мне надо попасть в женскую часть – в Биркенау. Я здесь именно за этим. Бела заботливо спрашивает, пойти ли ему со мной, но я мотаю головой. Последнюю часть пути я должна пройти в одиночестве.
Я оставляю Белу у ворот и возвращаюсь в прошлое. Льющаяся из громкоговорителей бравурная музыка диссонирует с гнетущей атмосферой пейзажа. «Вот видишь, – говорит мне папа, – вовсе даже это место и не страшное. Мы здесь немножко поработаем, а там уж и война закончится». Это все временно. Не пропадем, переживем. Он отходит в назначенную ему очередь и машет мне рукой. Помахала ли я ему в ответ? О память, скажи же мне, что я помахала папе перед тем, как его не стало.
Мама берет меня под руку. Мы идем бок о бок. «Застегни пальто, – говорит мама. – Держись уверенно».
Я снова оказываюсь внутри той картинки, которую на всю жизнь запечатлела моя память: три измученные голодом женщины в шерстяных пальто, держась за руки, стоят посреди безжизненного пустыря. Моя мама. Моя сестра. Я.
На мне пальто, второпях напяленное в предрассветном сумраке апрельского утра. Я стройная и спортивная, мои волосы забраны под шарф. Мама снова сердито шикает на меня, чтобы я держалась уверенно: «Ну же, выше нос. Ты женщина, а не девчонка». Она не зря придирается ко мне. Она хочет, чтобы я выглядела на все свои шестнадцать лет и даже постарше. От этого зависит, оставят ли меня в живых.
Ну и пускай, я даже ценой жизни ни за что не выпущу мамину руку. Лагерные охранники раздают тычки, отпихивают кого куда. Очередь медленно продвигается. Впереди я замечаю леденящий взгляд Менгеле, щербатый оскал, когда он раздвигает губы в улыбке. Он здесь всем распоряжается. Он радушный хозяин. «Больные есть? – интересуется он участливо. – Есть кто старше сорока? Моложе четырнадцати? Вам налево, ступайте налево».
Вот и наш последний шанс сказать что-то друг другу. Обменяться молчаливыми взглядами. Обняться. Только сейчас до меня доходит, что это конец. Но даже в такой момент я умудряюсь сплоховать. Только одного я хочу: чтобы мама смотрела на меня. Ободряла. Чтобы все время смотрела на меня, не отводя глаз. Что же такого невозможного я желаю, что должна просить об этом снова и снова?
Наш черед. Доктор Менгеле воздевает палец. «Кто она тебе – мать или сестра?» – спрашивает он.
Я вцепляюсь в мамину руку. Магда обнимает маму с другой стороны. Я не задумываюсь о том, какое из этих двух слов может защитить ее. У меня пусто в голове. Я только чувствую, что каждой своей клеточкой люблю маму, нуждаюсь в ней. Она моя мать, моя мама, единственная на всем свете мама. И я произношу слово, которое на протяжении всей жизни буду пытаться изгнать из своего сознания. Слово, о котором буду жалеть до конца дней.
«Мать», – произношу я.
Едва оно слетает с моих губ, как я уже хочу затолкать его назад себе в горло. До меня слишком поздно дошла вся важность заданного вопроса. Кто она тебе – мать или сестра? «Сестра, сестра, сестра!» – хочу выкрикнуть я. Менгеле указывает маме налево. Она идет вслед за малыми детьми, пожилыми женщинами, беременными и матерями с младенцами на руках. Я пойду за ней. Я не хочу выпускать ее из вида. Я бегу к маме, но Менгеле хватает меня за плечо. «Ты очень скоро увидишься со своей матерью», – говорит он. И толкает меня вправо. Туда, где Магда. На другую сторону. На сторону жизни.
«Мама!» – зову я. В моем воспоминании нас снова разлучили, как и когда-то в реальности, но на этот раз я не позволю ему оборваться безысходностью потери. «Мама!» – снова зову я. Мне мало ее удаляющегося затылка. Я хочу, я должна увидеть ее лицо, увидеть ее всю целиком.
Она оборачивается. Замирает островком неподвижности посреди тягучего потока других приговоренных. Я вижу окружающее ее сияние, она так прекрасна, хотя обычно скрывала это под маской грусти и недовольства. Она замечает, что я смотрю на нее. Улыбается. Мимолетно. Печально.
«Я должна была сказать “сестра”. Почему, ну почему я не сказала “сестра”?» – кричу я маме сквозь толщу разделяющего нас времени, вымаливаю у нее прощение. Вот для чего я возвратилась в Аушвиц, понимаю я. Чтобы услышать от нее слова прощения, услышать от нее, что я поступила так, как должна была, так, как понимала. Что я сделала правильный выбор.
Но мама этого уже не скажет, а если бы и сказала, я бы не поверила. Нацистов я простить могу, но как простить себя? Я готова еще раз прожить тот кусок своей жизни – каждую очередь на селекцию, каждый ледяной душ, каждую ночь лютого холода, каждую перекличку, которая могла стать для меня роковой, каждый съеденный в страхе лагерный паек, каждый вдох отравленного жирной гарью воздуха, каждый миг, когда я приближалась к порогу смерти или призывала ее, – ради того, чтобы снова пережить этот момент, этот и еще один, предшествующий ему, когда у меня был шанс сделать другой выбор. Когда я могла ответить на вопрос Менгеле иначе. Когда я могла спасти жизнь маме, пускай хоть на один день.
Мама отворачивается. Я вижу, как удаляется ее темно-серое пальто, ее мягко очерченные плечи, ее забранные в узел блестящие волосы. Вижу, как она с другими женщинами и детьми идет к раздевалкам, где им велят снять одежду, где она скинет тяжелое пальто с «чепчиком» Клары в кармане, где им скажут запомнить номер крючка, на который они повесили вещи, будто им суждено вернуться к своему платью, к своему пальто, к своим туфлям. Мама будет стоять нагой среди других матерей – пожилых, уже ставших бабушками, и молодых, прижимающих к себе младенцев, – и малых детей, чьих матерей на селекции отправили в ту же очередь, что и нас с Магдой. Она спустится по ступенькам в помещение с торчащими из стен душевыми трубками, куда будут набивать все больше и больше людей, пока там не повиснет влажная духота от пота и слез насмерть перепуганных женщин и детей, пока помещение не забьется настолько, что там уже будет нечем дышать. Заметит ли она маленькие квадратные окошки в потолке, через которые лагерная охрана запустит ядовитый газ? Надолго ли она сохранит сознание, уже зная, что умирает? Успеет ли вспомнить меня, Магду, Клару? И папу? Успеет ли обратить слова молитвы к своей матери? Разозлиться на меня за слово, которое в одну секунду отправило ее на смерть?
Могла ли я спасти маму? Возможно, да. И мне жить с осознанием этого. Ежедневно и ежечасно казнить себя за фатальную ошибку в выборе. Или признать, что не так важен выбор, который сделала я в свои шестнадцать, измученная голодом и ужасом, на пороге неизвестности, в окружении вооруженной охраны с собаками. Важен выбор, который я делаю сейчас. Мой выбор – принять себя такой, какая я есть, живым, несовершенным человеком, которому свойственно ошибаться. Мой выбор – взять на себя ответственность за собственное счастье. Простить себе ошибки и неидеальность, вернуть себе невиновность. Перестать изводить себя вопросом, чем и почему я заслужила участь выжить. Жить и действовать с полной отдачей; посвятить себя служению другим; всем, чем возможно, чтить память своих родителей; делать все, чтобы их гибель не оказалась напрасной. Употребить все отпущенные мне силы и способности, пускай далеко не безграничные, на то, чтобы будущим поколениям никогда не довелось испытать того, через что прошла я сама. Нести людям пользу, продолжать жить и преуспевать, чтобы в каждый момент своей жизни делать мир чуточку лучше. И наконец, наконец-таки перестать убегать от собственного прошлого. Сделать все возможное, чтобы искупить его ошибки и с миром отпустить. В моей власти сделать выбор. И это во власти каждого из нас. Не в моих силах изменить прошлое. Но есть одна жизнь, которую я в силах спасти, – моя собственная. Та, которой я живу прямо сейчас, вот в этот драгоценный момент.
Я готова двигаться дальше. Я поднимаю с земли камешек – шероховатый, серенький, неприметный. Сжимаю его в ладони. По еврейской традиции мы кладем камешки на могилы наших умерших, чтобы почтить их память, чтобы совершить мицву – доброе дело. Камень означает, что наши мертвые живы в наших сердцах и памяти. Камешек в моей руке – знак моей непреходящей любви к родителям. И еще он символизирует мои вину и скорбь, взглянуть в лицо которым я сюда пришла. В нем сосредоточено все то неизбывное и страшное, что случилось в моей жизни и что я могу сейчас сжать в руке. Смерть родителей. Смерть Эрика и прежней жизни. Все, что могло быть, но не свершилось. И зарождение той жизни, какой я живу сейчас. Где есть Бела и наша семья. Истоки терпения и сострадания, которым я здесь научилась, способности перестать осуждать саму себя, способности отзываться, а не реагировать. Это истина и умиротворение, за ними я сюда пришла и теперь могу наконец похоронить груз своего прошлого и двигаться вперед.
Я кладу камешек на плешь голой земли, где когда-то стоял мой барак, где я спала на деревянных нарах вместе с пятью другими девушками, где я зажмурившись танцевала под звуки «Голубого Дуная», чтобы сохранить себе жизнь. «Я скучаю по вам, – говорю я маме и папе. – Я люблю вас. И буду любить всегда».
А этому бескрайнему лагерю смерти, который поглотил моих родителей и еще столько других людей, этому месту ужаса, все еще способному преподать мне уроки заветных истин о том, как жить, о том, что из меня делали жертву, но я вовсе не жертва, что мне причиняли страдания, но я не сломилась, что душа бессмертна, что смысл и цель жизни порой пробиваются к тебе из беспросветного нутра твоей самой болезненной, незаживающей раны, – я говорю: «Прощай. И спасибо тебе». Спасибо за жизнь и за то, что я наконец могу принять ту жизнь, какой сейчас живу.
Нам не дано изменить того, что с нами произошло. Не дано изменить прошлое и подчинить своей воле то, что поджидает нас за следующим поворотом. Но мы можем сами выбирать, как жить сейчас. Выбирать, кого и как нам любить.
В наших силах – всегда в наших силах – сделать выбор в пользу свободы.