К книге
Балерина из АушвицаГлава 13. Выбор
85%
Глава 13. Выбор
17

В конце июля тифозная лихорадка проходит, но Габи все равно недоволен результатами лечения и считает, что я слишком медленно иду на поправку. Сломанный позвоночник долго давил на мои легкие, и в них скопилось много жидкости. Габи тревожится, как бы у меня не развился туберкулез, и рекомендует отправить меня в лечебницу, расположенную в Татрах поблизости от того самого Центра репатриации, откуда он получил известие о гибели Эрика. Клара довезет меня на поезде до ближайшей к лечебнице горной деревушки. Магда останется караулить нашу квартиру. Однажды незваный визитер уже попытался с наскока предъявить на нее права, и с тех пор мы боимся даже на день оставить дом без присмотра. По дороге в лечебницу Клара нянчится со мной, как с дитем. «Вы только посмотрите на мою малышку!» – призывает она других пассажиров. И я улыбаюсь им, как маленький ребенок. Впрочем, я и выгляжу так же. От тифа у меня снова выпали волосы, и теперь только-только пробивается слабая поросль, похожая на младенческий пушок. Клара помогает мне повязывать на голову шарф. Поезд взбирается выше, и от сухого горного воздуха в груди у меня немного прочищается, хотя дышать все равно трудно. В легких постоянно скапливается мокрота. Словно внутри у меня лохань, и в нее стекают все слезы, которые я не позволяю себе выплакать.

Клара должна возвратиться в Кошице (у нее назначен очередной концерт на радио – ее выступления служат нам единственным источником дохода) и потому не сможет проводить меня до самой лечебницы, где я останусь, пока окончательно не поправлюсь. Но Клара не желает отпускать меня одну. Мы расспрашиваем в Центре репатриации, не собирается ли кто-нибудь в туберкулезную клинику, и мне указывают на молодого человека, который остановился в соседней гостинице и тоже едет туда на лечение. Когда я подхожу к нему в вестибюле, он целуется с какой-то девицей.

«Встретимся у поезда», – раздраженно бросает он.

Когда я подхожу к нему на платформе вокзала, он снова целуется с той же особой. Волосы у него темные, и на вид он лет на десять старше меня, хотя из-за войны возраст у многих теперь с трудом определишь. Мне, например, в сентябре уже стукнет восемнадцать, но со своими тощими руками-ногами, плоской грудью и жалким ежиком волос я больше смахиваю на двенадцатилетнюю. Я неловко переминаюсь с ноги на ногу возле целующейся парочки, не зная, как привлечь внимание своего провожатого. В душе поднимается раздражение. И этому типу доверили сопровождать меня?

«Не могли бы вы мне помочь? – потеряв терпение, спрашиваю я. – Вы же должны сопроводить меня до больницы».

«Я занят, – отмахивается он, умудряясь не прерывать поцелуй. Ни дать ни взять старший братец в попытке отделаться от приставучей сестренки. – Подойдешь ко мне в поезде».

После ласковых забот и неусыпного внимания Клары его откровенное пренебрежение мне особенно обидно. Сама не пойму, отчего это так сильно задевает меня. Не потому ли, что его девчонка жива, а моего возлюбленного нет на свете? Или все дело в моем жалком состоянии и от меня осталось так мало, что без чьего-то внимания или поддержки я боюсь исчезнуть?

Когда поезд трогается, он покупает мне бутерброд, а себе газету. Мы формально представляемся друг другу, чем наше общение и исчерпывается. Его зовут Бела. По мне, так он просто грубиян, случайный попутчик, у которого я должна скрепя сердце просить помощи, а он скрепя сердце до нее снисходит.

Мы прибываем на станцию, и там выясняется, что до лечебницы еще надо пройти пешком. И теперь у него уже не получится отгораживаться от меня газетой.

«Чем ты занималась до войны?» – спрашивает он. И тут я замечаю то, чего из-за его немногословности не могла заметить раньше: он заикается. Я рассказываю о гимнастике и балете. «Совсем как в том анекдоте», – говорит он.

Я выжидающе смотрю на него, готовая к порции венгерского юмора, готовая испытать радость, как в тот вечер в Аушвице, когда мы с Магдой затеяли среди наших соседок по нарам конкурс на лучший бюст, готовая смеяться, как смеялась в те жуткие времена.

«Жила-была птичка, – начинает он. – И однажды в холода она чуть было не замерзла насмерть. Но мимо шла корова и немножко обогрела птичку: из-под хвоста, если ты понимаешь, о чем я. Ожила птичка и давай прыгать. Но тут по дороге проехал грузовик и раздавил ее. Мимо шла старая мудрая лошадь и, увидев мертвую птичку, покачала головой: “А ведь я говорила: нечего плясать, если по уши в дерьме”». Бела весело смеется своей шутке.

А меня его дурацкий анекдот оскорбил. Вроде бы он хотел повеселить меня, но подозреваю, что на самом деле он намекнул, что я вся в дерьме. Наверное, он дает мне понять, что я жалкая. Думаю, он тем самым говорит: куда тебе до балерины, посмотри на себя. А ведь на какую-то минуту, пока он не влез со своим анекдотом, я обрадовалась его вниманию, его интересу к моей довоенной жизни. У меня потеплело на сердце, когда он своим вопросом признал во мне личность, которая до войны жила на свете и была очень неплоха в своем деле. Его шутка до боли отчетливо показала мне, как изменила и искорежила меня война. До чего же обидно терпеть унижение от постороннего. И обидно-то мне потому, что он прав. Я развалина. Но это не повод оставлять последнее слово за бесчувственным венгром с его глупыми шуточками. Я докажу ему, что в моем жалком теле по-прежнему живет балерина, пускай у меня почти нет волос, лицо заострилось от худобы, а на душе тяжкий груз скорби. Я пробегаю немного вперед и прямо посреди дороги сажусь на шпагат.

Как выясняется, туберкулеза у меня нет. Но меня все равно оставляют в лечебнице на три недели, чтобы избавить от жидкости, скапливающейся в легких. Я страшно боюсь заразиться здесь и открываю двери только ногой, хотя мне прекрасно известно, что этот недуг не передается через прикосновения, а значит, и через дверные ручки, которых касались больные. Слава богу, что у меня нет туберкулеза, но я все еще очень нездорова. Мне не подобрать слова, чтобы описать ощущение, когда грудь будто затоплена жидкостью, когда какой-то темный туман пульсирует во лбу и застилает мне зрение. Мне приходится делать над собой усилие, чтобы подняться утром с кровати. И еще одно, чтобы дышать, проталкивать в легкие воздух. Но что хуже всего, приходится делать усилие, чтобы продолжать жить. Зачем вставать с постели? Ради чего? В Аушвице я даже не задумывалась о самоубийстве. У меня и мысли не возникало повеситься или броситься на колючку под напряжением. Во мне все время теплилась надежда. Если я переживу сегодняшний день, то завтра получу свободу.

Свобода играет с нами злую шутку, с ней труднее обрести надежду и цель существования. В лагерях смерти я каждый божий день находилась среди узников, твердивших: «Отсюда только один выход – ногами вперед». Их мрачные пророчества выступали для меня конкретным злом, с которым я могла бороться, подстегивали во мне желание сопротивляться. Теперь же эти злые демоны засели у меня внутри. В груди и животе вскипает гнев из-за моей украденной жизни. Не только на то, что эта потеря необратима и причиняет боль. Но и на то еще, что она скажется на всей последующей жизни. Навечно сохранится в ней. Мама всегда учила меня, что следует выбирать в спутники мужчину с высоким лбом, потому что это говорит о высоком интеллекте. «Обращай внимание на то, как он пользуется носовым платком, – наставляла она. – Удостоверься, что у него всегда при себе есть чистый. И что его туфли начищены до блеска». Но маме не суждено присутствовать на моей свадьбе. Не суждено узнать, кого я выбрала себе в спутники жизни. Отчего бы мне сейчас не выбрать небытие?

Отныне каждый день будет нести в себе боль. Скорбь – чувство непреходящее. Она длится вечность. Она останется с тобой до конца твоих дней. Тогда какой смысл жить? Зачем? Ради чего?

Беле выделили палату прямо над моей. В какой-то из дней он заходит меня проведать.

«Давай-ка я тебя посмешу, – предлагает он, – и тебе сразу полегчает. Вот увидишь».

Он корчит забавную рожицу, высовывает язык, дергает себя за уши, трясет головой и издает животные звуки, какими можно развеселить разве что неразумное дитя. Его гримасничанье выглядит глупо, а то и оскорбительно, но я ничего не могу с собой поделать. Смех неудержимо рвется из меня, мне не остановиться. «Смеяться вам противопоказано», – предупреждали меня здесь врачи, точно я настолько смешлива, что мне грозит ухохотаться до смерти. «Будете смеяться – станет больнее», – предостерегали они. Тут они правы. Смеяться и правда больно, зато как это приятно.

Ночью я лежу без сна и думаю о своем соседе в палате надо мной, перебираю знания из школьного курса и ломаю голову, чем бы таким мудреным поразить его воображение. На следующий день он снова заглядывает ко мне, и я вываливаю ему все, что вспомнила ночью из области древнегреческих мифов, называю имена самых заштатных богов и богинь. Рассказываю все, что знаю о «Толковании сновидений» Фрейда. Я танцую перед ним, как делала это дома при гостях, когда наступала моя очередь блеснуть – перед коронным номером программы в исполнении Клары. Он смотрит на меня как учитель на лучшего ученика. О себе он рассказывает очень скупо, но я узнаю́, что в детстве он учился играть на скрипке, до сих пор с удовольствием слушает в записях камерную музыку и при этом дирижирует, как будто сам управляет оркестром.

Ему двадцать семь лет. Я всего лишь ребенок. В его жизни есть другие женщины. Та, с которой он целовался на платформе, когда я имела нахальство прервать его. И есть еще одна, говорит он, она здесь лечится, и она лучшая подруга его кузины Марианны, он встречался с ней в школе, еще до войны. Она тяжело больна и вряд ли выкарабкается. Он навещает ее и называет себя ее женихом, чтобы дать ей надежду на ее смертном одре и надежду ее матери. Имеется у него и жена. Они мало знакомы и никогда не были близки, просто она нееврейка, и он вступил в брак с ней чисто формально, на бумаге, поскольку надеялся защитить этим свою семью и свое состояние.

Между нами нет любви. Просто мне тоскливо, мне очень тоскливо, а его забавляет мое общество. Он смотрит на меня тем же взглядом, каким когда-то давно в книжном клубе на меня смотрел Эрик, точно признает за мной развитый ум и способность рассуждать на интеллектуальные темы. Пока мне достаточно и этого.

В последний вечер перед выпиской из лечебницы девушка на соседней кровати знаком приглашает меня присесть к ней. Она очень больна и от слабости не может разговаривать, она лишь мягко улыбается мне и вручает подарок – прелестную плиссированную юбку. Я понимаю, почему она дарит мне ее. Она знает, что ей не суждено вернуться домой, что все отпущенные ей судьбой дни, недели или месяцы она проведет на этой койке здесь, в туберкулезной лечебнице. У нее нет выбора. Зато он есть у меня.

Я забираюсь в свою постель. Лежу в темноте, ощущая прохладу простыней, уют и покой палаты. Я думаю об умирающей на соседней кровати девушке, она могла бы завидовать мне, могла отгородиться от меня, повернувшись лицом к стенке. А она подарила мне юбку. Значит, выбор есть даже у той, кого тяжелая болезнь приговорила к смерти. Есть он и у меня. Вдруг я слышу голос, он поднимается ко мне из горных недр, пробивается из самого сердца Земли. Просачивается сквозь пол палаты, сквозь тощий матрас, проникает в уши, окутывает, дает наказ. «Если ты выжила, – говорит мне голос, – посвяти себя стоящему делу, борись за него».

«Я буду тебе писать», – говорит Бела, когда наутро мы с ним прощаемся. Это не любовь. Да я и не жду от него любви.

И все-таки во мне что-то изменилось. В голове больше не крутятся назойливые вопросы «Почему именно я?» и «Ради чего?». Вместо неизбывного отчаяния, ощущения бесцельности и покорной готовности продолжать нести крест жертвы в моем настрое проклевывается нечто новое. «Что будет дальше?» – распевает мой внутренний голос. Мне и самой любопытно. Я живая. Я здесь. Я все еще слаба и не долечилась, но уже чувствую в себе силы лицом к лицу встретить то, что пошлет мне судьба. Чувствую, что любое новое событие распахнет передо мной двери, удовлетворит мою жажду узнать: что теперь? что дальше? в какую сторону я двинусь? какая стрелка укажет мне путь?

На вокзале в Кошице меня встречает Магда. Я уже подзабыла, каково это – находиться один на один с ней после плотной опеки и всех забот, какими Клара окружала меня со дня нашего воссоединения. Волосы у Магды отросли и теперь волнистыми локонами обрамляют лицо. В глаза вернулся прежний блеск. Выглядит она чудесно. И с места в карьер обрушивает на меня все новости и сплетни последних трех недель. Чичи порвал со своей девушкой и теперь вовсю ухаживает за Кларой. У нас в Кошице выжившие узники концлагерей организовали клуб досуга, и Магда уже пообещала, что я перед ними выступлю. А Лаци, тот парень, с кем мы ехали на крыше вагона, написал, что родственники из Техаса прислали ему документ о подтверждении финансовой поддержки и скоро он поселится у них в Эль-Пасо. Магда говорит, что он поступит работать в их семейный мебельный магазин и будет копить деньги для учебы на медицинском факультете.

«Только бы Клара не устроила мне подлянку, выскочив замуж первой», – сетует Магда.

Вот что исцелит нас. В нашем вчера существовали людоедство и смерть. Наше вчера предлагало выбор: той или этой травинкой утолить всепоглощающий голод. Наше сегодня предлагает другой выбор: стародавние обычаи, традиционный уклад жизни, правила и роли, возвращающие нас на круги нормальной жизни.

«Погляди-ка, – говорит сестра, – для тебя тоже кое-что есть». Она дает мне конверт, мое имя выписано округлым ученическим почерком, как в школьной прописи. «Видишь, старые друзья тебя не забывают».

На мгновение вспыхивает надежда, что она говорит об Эрике. Он жив. В конверте мое будущее. Он дождался меня. Или идет по жизни с другой спутницей.

Но нет, это не весточка от Эрика. И нет в этом конверте моего будущего. Там мое прошлое. В конверте моя фотография – наверное, последняя до Аушвица, та самая, которую сделал Эрик, запечатлев меня на шпагате, и которую я отдала на хранение подруге. Я держу в руках образ себя прежней – еще не осиротевшей, еще не знающей, что вскоре потеряю любимого.

Тем же вечером Магда ведет меня на собрание клуба. Пришли Клара с Чичи, пришли его брат Имре и моя давняя подруга Сара, она тоже выжила в концлагере. Здесь и лечивший меня доктор Габи, и, наверное, из-за него я, несмотря на слабость, все же соглашаюсь танцевать. Я хочу показать ему, что он не зря потратил на меня силы и время, что его лечение дало результат и его старания не пропали даром. Я прошу Клару и других музыкантов сыграть «Голубой Дунай». И начинаю танец – тот самый, который больше года назад исполняла в наш первый вечер в Аушвице, тот самый, за который доктор Менгеле дал мне хлеб в награду. Последовательность движений та же, но изменилось мое тело. Мышцы утратили эластичность, мои руки, ноги, корпус растеряли былую гибкость и силу. Осталась лишь хрипящая оболочка, девчонка со сломанной спиной и почти без волос. И снова, как тогда в Аушвице, я закрываю глаза. В тот вечер я пряталась от жуткого, беспощадного взгляда Менгеле, чтобы под его тяжестью у меня не подламывались ноги. Сейчас я закрываю глаза, чтобы почувствовать собственное тело. Нет, я не отгораживаюсь от зала – наоборот, хочу улавливать теплые волны одобрения своих зрителей. По мере того как тело вспоминает нужные движения, знакомые па, гранд батманы и шпагаты, ко мне приходят уверенность и спокойствие. Я словно возвращаюсь к тем дням, когда мы не могли вообразить себе, что может быть хуже желтых звезд и комендантского часа. Танец уносит меня к себе прежней, наивной, еще не ведавшей мерзостей жизни. К той девочке, которая через ступеньки взбегала по лестнице в балетную студию. К ее мудрой, любящей матери, которая за руку привела ее на первое занятие. «Помоги мне, – молю я маму, – помоги мне. Помоги мне заново научиться жить».

Спустя несколько дней приходит пухлый конверт, в адресе значится мое имя. Это от Белы. Потом от него придет еще множество таких же длинных писем, и если первое отправлено из туберкулезной лечебницы, то последующие будут приходить из Прешова, где он родился и вырос, – из третьего по величине города Словакии в каких-то трех десятках километров к северу от нашего Кошице. С каждым письмом я все больше узнаю о Беле и теперь пытаюсь сложить из упомянутых им фактов общую картину его жизни. И личность молодого человека, о котором я знала только то, что он заикается и обладает ироничным умом, постепенно приобретает конкретные очертания.

Самое ранее воспоминание, пишет Бела, – это как его водил гулять дедушка – между прочим, один из самых состоятельных людей страны – и однажды отказался купить ему в кондитерской печенья. Как только Бела выйдет из лечебницы, он возьмет в свои руки дело дедушки – оптовую торговлю продукцией фермерских хозяйств края и мукомольных заводов, а также торговлю молотым кофе в масштабах всей Словакии. Бела – это полная чаша, край изобилия. Вечное пиршество.

Как и моя мама, Бела тоже рано лишился одного из родителей. Его отец был мэром Прешова, а до того прославился как адвокат в судебных делах бедняков. Когда Беле было четыре года, его отец поехал на конференцию в Прагу. Стояла зима, и, сойдя с поезда, он угодил под снежный завал, где и задохнулся. Во всяком случае, такую причину смерти полиция сообщила матери Белы. Сам Бела подозревает – поскольку его отец был фигурой неоднозначной и настроил против себя высшие слои Прешова, отстаивая в судах права бедных и обездоленных, – что того убили. После его гибели Бела и начал заикаться.

Его мать так и не оправилась от смерти мужа. Ее свекор, дед Белы, держал ее взаперти дома подальше от других мужчин. Во время войны дядя с тетей Белы позвали ее к себе в Венгрию, где они скрывались от нацистов, сделав себе фальшивые документы. В один из дней мать Белы пошла на рынок и там заметила группу эсэсовцев. Не помня себя от паники, она сама бросилась навстречу смертельной опасности. Побежала прямо к ним с криками «Я еврейка!». Ее отправили в Аушвиц, где умертвили в газовой камере. Невольно выданные ею родственники Белы успели укрыться в горах.

А вот брат Белы, Джордж, еще до войны эмигрировал в Америку. Дело решил один случай, когда на улице Братиславы, столицы Словакии, на него напали местные и разбили ему очки. Он понял, что в Европе поднимается волна антисемитизма, и предпочел уехать к двоюродному дяде в Чикаго. А их кузина Марианна выбрала Англию. Бела же, хотя мальчиком там учился и бегло изъяснялся по-английски, не пожелал бежать из Словакии. Он хотел защитить от преследований всех своих родных. Не получилось. Его дед умер от рака желудка. А скрывавшихся в горах дядю с тетей немцы выманили заверениями, что с вернувшимися в город евреями будут обращаться милостиво. Их расстреляли прямо посреди улицы.

Бела тоже скрывался от нацистов в горах. Он пишет, что не знал, как держать в руках отвертку. Он был неловок, не любил оружия и не хотел сражаться, но пошел в партизаны. Взял в руки винтовку и встал в один ряд с русскими, которые воевали с нацистами. Тогда-то, в партизанском отряде, он и подхватил туберкулез. Беле не пришлось выживать в концлагере. Он выживал в горных лесах. За это я ему отдельно благодарна, потому что никогда не увижу в его глазах отражение черного дыма из крематорских труб.

Прешов всего в часе езды от Кошице. В выходные Бела приезжает ко мне в гости и выкладывает на стол из чемоданчика кусок швейцарского сыра и сырокопченую колбасу. Еда. «Только б мне удалось сохранить его интерес ко мне, и тогда он станет снабжать провизией нас с сестрами», – такая мысль приходит мне в голову. Я не влюблена в Белу так, как была влюблена в Эрика. Я не воображаю, как мы целуемся, не мечтаю быть рядом с ним. Я даже не кокетничаю, как это делала бы влюбленная девушка. Скорее, мы с ним напоминаем жертв кораблекрушения, выброшенных на берег и вглядывающихся в морскую даль: не покажутся ли среди волн признаки жизни. Друг в друге мы видим лишь ее слабые проблески.

Моя подруга Сара тоже стала мне таким проблеском. Однажды она приходит рассказать, что познакомилась с мужчиной. Они собираются пожениться.

«Так скоро? – удивляюсь я. – К чему такая спешка?» Мне кажется, что я хочу уберечь ее от вынужденного решения, от выбора, который она делает не от хорошей жизни и о котором потом пожалеет. Но, возможно, я подразумеваю другое: «Не бросай меня».

«Видишь ли, Эдит, – говорит Сара, – нам скоро стукнет восемнадцать. Вспомни, через какие ужасы мы с тобой прошли. Пойми, наше детство ушло безвозвратно. Я не хочу сидеть клушей и упиваться страданиями. Я хочу двигаться вперед».

Дальше она говорит, что они с будущим мужем собираются обосноваться в Палестине.

Шершавый комок подкатывает к горлу и застревает в том самом месте, где я научилась ощущать вкус надежды в застенках Аушвица. Увы, давним мечтам, которые я лелеяла и за которые держалась, не суждено сбыться. Эрика больше нет. Мне меньше всего хотелось бы отравлять радостную новость Сары, но слезы сами собой наворачиваются на глаза, стекают по щекам. Мне с ними не совладать.

Сара сжимает мою руку. «Как бы мне хотелось, чтобы мы могли вернуть их всех», – тихо говорит она. Это об Эрике, о наших родителях и одноклассниках, о тех шести миллионах матерей, отцов, сестер, братьев, преподавателей, врачей, музыкантов, каменщиков, портных, лавочников, фабричных рабочих, студентов, младенцев.

«Мы с Эриком должны были уехать, – говорю я. – Он хотел, чтобы мы поехали в Палестину. Мне следовало согласиться. Скажи я ему тогда, что согласна, он остался бы жив».

Сара ласково гладит мою руку. «Откуда нам было знать, что случится дальше, – говорит она. – На тот момент ты поступала правильно».

Горькие сожаления жгут мне грудь и все нутро, как яд. «Я должна была знать», – твержу я. Мне легче бичевать себя, чем терпеть невыносимую тяжесть скорби. Если во всем моя вина, значит, я продолжу жить в том мире, где могла бы сделать другой выбор, а не в том, где Эрика просто нет.

«Ты и сейчас могла бы отправиться в Палестину, – говорит Сара. – Поехала бы вместе со мной. И жила бы там в память об Эрике. Могла бы… – ее лицо освещается ласковой улыбкой, – снова влюбиться. Не это ли лучший способ отпраздновать жизнь?»

Я все еще под впечатлением от слов Сары, когда ко мне снова приезжает Бела, когда я вижу, как он достает из чемоданчика еще более роскошный набор сыров и ветчин. Я ловлю себя на том, что рада ему. Конечно, меня очень радует еда, но разве меньшее удовольствие мне доставляют его шутки и это чувство причастности к его жизни, которое все сильнее крепнет во мне, когда он рядом? Наверное, любовь бывает самых разнообразных видов, вкусов, оттенков. Эрика мне никто и никогда не заменит. Он навсегда останется моей первой любовью – той, что помогла мне выжить. Наверное, такая любовь никуда не уходит. Она оставалась во мне все месяцы, что я провела в лагере смерти. Наверное, любовь преодолевает не только физическое отсутствие любимого, но и его смерть.

«Душа бессмертна», – сказала Магда в наш первый день в Аушвице, когда мы с ней оплакивали маму. Наверное, Эрик – его душа – незримо рядом. Наверное, посмеивается над моими непослушными волосами, над обуявшей меня страстью к швейцарскому сыру, над моей растущей привязанностью к человеку старше меня и к тому же заике.

Тем вечером, когда Бела собирается домой, я провожаю его до машины.

«Эдитка», – шепчет он мне на ухо, прижимая к себе. Его руки крепко обнимают меня за талию.

По всему телу разливается теплая волна. Я поднимаю к нему лицо. Его поцелуй имеет солоноватый и вместе с тем сливочный привкус. Я не знаю, какую часть своего сердца смогу отдать ему. Но если решусь, то уверена, что меня будут холить и лелеять.

Я говорю сестрам, что начала встречаться с Белой. Магда удивленно восклицает: «Скажите пожалуйста! И она туда же» Флирт и романы – это по ее части. А я нахально вторглась в ее владения.

Больнее ранит реакция Клары. Она поворачивается к Магде и говорит: «Ну вот, калеки нашли друг друга. И что из этого выйдет?»

Чуть позже, когда мы сидим за столом, Клара без обиняков высказывает мне свои сомнения. «Послушай, Дицука, ты еще совсем ребенок, ты не доросла принимать такие решения. И потом, ты еще нездорова. Не говоря уже о нем. Он вообще туберкулезник. Да еще заикается. Тебе не место рядом с ним».

Ну что ж, сестры дали мне новый стимул во что бы то ни стало выстроить отношения с Белой. Я покажу им, как они заблуждаются.

Впрочем, возражения Клары не единственное препятствие для нашего с Белой желания быть вместе. Он все еще в законном браке с той женщиной-нееврейкой, которая сберегала их фамильное состояние от конфискации нацистами, и она не желает давать ему развод. Они никогда не жили вместе и близких отношений у них никогда не было – один лишь взаимный расчет: она пользовалась его деньгами, он – ее непринадлежностью к еврейской нации. Но она вовсю упрямится и соглашается дать Беле развод только после того, как он предложил выплатить ей щедрые отступные.

Помимо того, у Белы есть невеста в Татрах – та, что умирает в туберкулезной лечебнице. Бела умоляет ее подругу – свою кузину Марианну, которая скрывалась от нацистов в Англии, а после войны вернулась, – сообщить бедной девушке, что он не станет на ней жениться. Марианна, как и следовало ожидать, приходит в ярость. «Ты чудовище! – кричит она Беле. – Не смей так поступать с ней. У меня просто язык не повернется выложить ей, что ты нарушил свое же слово. Даже не надейся».

Тогда Бела просит меня поехать с ним в Татры, чтобы он сам все сказал девушке. Мы садимся на тот же поезд, что несколько месяцев назад вез нас в лечебницу, когда Бела всю дорогу сидел уткнувшись в газету.

«Как я посмотрю, тебе теперь нравится птичка в дерьме по самую макушку», – говорю я.

Бела прыскает. А по моему телу снова разливается тепло, и это чувство, как я подозреваю, вполне может называться любовью.

Его невеста великодушна и добра ко мне и очень, очень больна. Должно быть, моя душа исцеляется, недаром вид столь страшного телесного разрушения так пугает меня. Слишком живо он напоминает мне о собственном недавнем нездоровье. Я боюсь стоять так близко к распахнутой в смерть двери. «Как я рада, – говорит мне девушка, – что Бела нашел себе такую пару, такую полную энергии и жизни спутницу». Я в свою очередь рада, что она дает мне благословение. Но как легко я могла оказаться на ее месте, вот так же лежать в постели, обложенная сбитыми в комья подушками, поминутно заходясь кашлем, оставляя на носовом платке кровавые пятна.

Мы с Белой ночуем в том самом отеле, где познакомились, когда Клара попросила его проводить меня до лечебницы. Мы с ним в первый раз остаемся ночью в одной комнате, делим одну кровать. Я силюсь вспомнить запретные слова из романа Золя «Нана», все услышанное от замужней соседки по нарам в Аушвице и еще что-нибудь, что поможет мне подготовиться к хореографии близости с мужчиной.

Мы сидим на краешке кровати, пока что полностью одетые. Одна часть души побуждает меня удрать из спальни, другая – сорвать с себя всю одежду и наконец проделать и испытать все, что до сих пор я только рисовала себе в воображении.

«Ты вся дрожишь, – говорит Бела. – Тебе холодно?» Он идет к своему чемодану и достает из него сверток, красиво перевязанный атласной лентой с бантом.

Внутри коробка, проложенная нежной папиросной бумагой, а в ней – дивной красоты шелковая ночная сорочка-неглиже. Какой расточительный подарок! Но не это больше всего трогает меня. Каким-то безошибочным чутьем он угадал, что для грядущего момента мне понадобится что-то вроде второй кожи. Вовсе не потому, что я хочу заслониться от него, скрыть свою наготу. Мне нужно совсем другое – то, что помогло бы обострить чувства, собраться с силами и духом, шагнуть в новую, еще не написанную главу моей жизни. Я иду в ванную комнату переодеться, и трепет охватывает меня, когда, надевая через голову свое неглиже, я ощущаю, как нежная ткань струящейся волной спадает мне на ноги. Правильно подобранный костюм украсит любой танец. Я возвращаюсь в спальню и кружусь перед Белой.

«Izléses», – выдыхает он. Изящно.

В его взгляде я вижу больше чем просто комплимент. В его глазах светится новый интерес, признание новой ценности за мной, за моим телом, за моей жизнью.

По возвращении в Кошице Бела объявляет, что хочет сводить меня потанцевать.

«Пускай у нас будет настоящее свидание, – говорит он. – Мы пойдем в ресторан».

Собираясь, я вспоминаю первое свидание с Эриком, свою белую юбку, американский джаз. Теперь я совсем другая. Я надеваю плиссированную юбку, подаренную мне девушкой, которая умирала от туберкулеза в лечебнице. Она уже не сможет танцевать, но сегодня танцевать буду я – и за нее тоже.

В ресторане я ловлю себя на том, что вся словно одеревенела. Такое со мной бывает: время от времени я снова превращаюсь в куклу с заклинившими шарнирами и тщетно пытаюсь привести их в движение. И да, иногда мне кажется, что я не живу, а только делаю вид. Заглянув в меню, я впадаю в ступор. Как ни мучительно было голодать, в лагере я каждый день получала свою порцию водянистой похлебки, и это единственное оставалось незыблемым посреди шока, ужаса и неизвестности того проклятого места. А сейчас огромный выбор блюд меня подавляет. Я чувствую себя виноватой, не заслуживающей такого сказочного изобилия.

Бела видит мою растерянность и сам делает заказ для нас обоих. «А пока нам несут блюда, – говорит он, – давай-ка потанцуем».

Он ведет меня к танцплощадке. Мне вспоминается знакомый американский солдат из Вельса. Вспоминается мой балетмейстер и то, как он поднял меня над головой, когда я держала шпагат. Все силы и эмоции жизни ты будешь черпать изнутри. Я отдаюсь во власть рук Белы, во власть музыки и собственного тела, в котором вдруг просыпаются сила, гибкость, податливость. Бела – великолепный танцор. Сама не знаю, за что мне такой подарок, но на меня вдруг нисходит душевный покой. И я больше не мучаюсь назойливым вопросом, каких благ я заслужила, а каких нет.

Бела кружит меня, запрокидывает и улыбается. «Да ты танцуешь, девочка моя», – говорит он. Когда мы возвращаемся к нашему столику, какой-то человек машет мне и жестом подзывает подойти.

«Меня зовут Дьёрдь, – представляется он. – Я знал твоего друга Эрика. Виделись с ним пару раз. Еще до войны».

Он приглашает нас присесть за его столик. «Ты знаешь, что Эрика больше нет?» – спрашивает он меня.

Я киваю: «Говорят, что он совсем чуть-чуть не дожил до освобождения».

«Да, – голос Дьёрдя звучит очень серьезно. И очень тихо. – Я был вместе с ним в том лагере».

Я молчу. Он приоткрыл дверь. И у него я могу больше узнать об Эрике. Могу спросить, вспоминал ли он обо мне, сохранил ли любовь ко мне до самого конца. Спросить, сильно ли он был покалечен, какими были его последние слова, если он вообще произнес их. Я могу подробнее расспросить Дьёрдя, добавить новые штрихи к картине своей скорби. Но если спрошу, тогда буду знать наверняка. И с этих пор для меня он станет не просто человеком, которого больше нет, а человеком, который страдал и умер.

«Не уверен, что должен рассказывать тебе все это, – продолжает Дьёрдь, – но, думаю, тебе следует знать».

У меня сдавливает грудь. Бела ободряюще сжимает мою руку.

«Говори», – отвечаю я.

Дьёрдь глубоко вздыхает, прежде чем начать. «Ты же знаешь, каким Эрик был идеалистом».

От его «был» я содрогаюсь. Как же несправедливо упоминать его в прошедшем времени. Я не желаю принимать этого. Но все же киваю, поскольку помню, с какой неподдельной страстью Эрик говорил о Палестине, как горячо желал посвятить себя медицине.

«Он сохранял силу разума и тела, – продолжает Дьёрдь, – но вот его дух тяжко пострадал, лагерь подкосил его. Эрик никак не мог принять, что люди способны так методично истреблять других людей».

«Никто и не должен это принимать», – замечает Бела.

«Конечно нет, – соглашается Дьёрдь. – Но беда в том, что у Эрика пропала воля жить в таком мире».

Я сижу, не решаясь дышать. В горле совсем пересохло. Мне кажется, что, попробуй я вздохнуть, тут же подавлюсь воздухом.

«Он…» – Дьёрдь замолкает, словно засомневавшись, стоит ли выкладывать всю правду.

Я замерла, чувствуя, как зловеще сгущается молчание. Я жду слов, которые должна, обязана услышать.

«Сначала я заметил, что он замыкается в себе. Думал, это от голода. От истощения. От холода. Но однажды вечером обратил внимание, что он почти не притрагивается к похлебке. А в один январский день он бросился на колючую проволоку. Сам забрал у себя жизнь».

У меня в голове все переворачивается, смешивается, коченеет. Эрик с его блестящими глазами, свежим травяным запахом и этими последними словами, которые он сказал мне: «Я никогда не забуду твои глаза. Я никогда не забуду твои руки». Эрик, такой жизнерадостный, полный энергии и сил, целеустремленный. Его могли сломить зверства, но чтобы он сам сдался – такое мне и в голову не приходило.

«Не надо было вываливать тебе все это, – произносит Дьёрдь, опустив глаза в стол. – Я сожалею».

«Все нормально, – отзываюсь я. – Лучше уж знать все как есть. Это не тот человек, каким я его помню. Немыслимо, чтобы он сдался».

«Если тебе от этого станет легче, – говорит Дьёрдь, – то лично я теперь по-другому смотрю на его поступок. Он и не думал сдаваться. Он пожелал сам распорядиться своей смертью. Сам решил, как и когда умереть».

Жалеет ли он сейчас об этом? Хотела бы я знать. Проживи он еще один день, он остался бы жив. И вышел бы на свободу. И сейчас я здесь танцевала бы с ним.

«Пусть еда остывает, – говорю я Беле, когда мы отходим от столика Дьёрдя. – Мне срочно нужно потанцевать».

Он улыбается мне, этот мужчина, который вскоре станет мне мужем, который может стать отцом моих детей; мужчина, рядом с которым я чувствую себя живой прямо сейчас, в полном музыки зале. Бела берет мою руку в свою, другую кладет мне на талию. Мы начинаем танцевать, и вдруг мне приходит в голову, что это Эрик каким-то непостижимым образом свел нас с Белой. Сосватал друг другу. Бела быстро и уверенно кружит нас по залитому теплым светом залу, а меня одолевают вопросы. Где мы построим свое будущее? Как распорядимся жизнью, которая нам дана? В Аушвице неизвестность была элементом лагерной системы пыток и зверств, чтобы заставить нас каждый божий день мучительно гадать, не последний ли он в нашей жизни. Но у меня этот вопрос, помимо ужаса, вызывал и любопытство. В лагерях смерти меня спасла не только надежда, но и неутолимая жажда узнать, что будет дальше.

Я танцую и танцую. И моя голова покоится на его груди.

Предыдущая главаГлава 17 из 20Следующая глава