Мы сходим с поезда в Кошице. Наш родной город больше не относится к Венгрии. Он снова вошел в состав Чехословакии. Оглядываемся по сторонам, щурясь на июньском солнце. Денег на такси у нас нет, у нас вообще ни на что нет денег, как нет представления о том, занята ли наша прежняя квартира и как нам жить дальше. Зато мы дома и готовы отыскать нашу сестру. Наша Клара всего несколько недель назад давала концерт в Праге. Наша Клара жива, и мы найдем ее, где бы она ни находилась.
Мы идем через Местский парк к центру города. Люди сидят за столиками уличного кафе, на лавочках. У фонтана бегает детвора. Вон часы, под которыми мы с Сарой назначали юношам свидания, а потом подглядывали за ними, когда они являлись в надежде на незатейливый флирт. Вон в том бельэтаже помещалось папино ателье. Медальоны на балконной решетке отливают на солнце расплавленным золотом. Папа здесь! Я так верю в это, что уже ощущаю аромат его табака и щекотное прикосновение его усов к своей щеке. Но в окнах ателье темно. Мы идем дальше, к улице Лайоша Кошута шесть, где была наша квартира. И там, на тротуаре, почти на том самом месте, где стоял фургон, который увез нас на кирпичный завод, случается чудо. Появляется Клара – настоящая, живая, во плоти. Она стремительно выходит из парадной нашего дома. Ее светлые волосы заплетены в косы и высоко заколоты, как у мамы. В ее руках футляр со скрипкой. При виде меня она бросает его наземь, охает и бежит ко мне. «Дицука, Дицука!» – сквозь слезы всхлипывает она. Подхватывает меня на руки и как маленькую укачивает в колыбели своих объятий.
«Стой! Не трогай нас! – пронзительно вскрикивает Магда. – Мы с головы до ног в паразитах и болячках!»
Как я понимаю, в устах Магды это означает: «Дорогая сестричка, мы обезображены». А еще: «Не дай пережитому нами причинить тебе боль. Не делай хуже, нам и без того досталось. И не спрашивай, что с нами было. Ты этого не перенесешь».
Клара все укачивает и укачивает меня. «Смотрите, это моя малышка!» – счастливым голосом окликает она какого-то прохожего. В одно мгновение она становится мне матерью. Должно быть, она уже поняла по нашим лицам, что место мамы опустело и эту зияющую пустоту необходимо заполнить.
Мы не виделись с Кларой по меньшей мере полтора года. Сейчас она торопится на радио записывать скрипичный концерт. Мы с Магдой боимся хоть на миг выпустить ее из поля зрения. «Останься, ну пожалуйста! Останься», – молим мы. Но Клара и так уже опаздывает. «Если я не буду играть, нам будет нечего есть, – говорит она. – Идемте скорее в дом».
Наверное, это к лучшему, что сейчас у нас нет времени на разговоры. Иначе мы бы не знали, с чего их начать. Клара, судя по всему, тоже в ужасе от наших увечий, но оно и к лучшему. Это дает ей возможность выразить свою любовь и радость встречи в конкретных действиях, направить свои силы на наше лечение и уход за нами. Одним только покоем и отдыхом нам не обойтись. Быть может, мы так и не оправимся до конца. Зато Кларе есть чем заняться прямо сейчас. Она заводит нас домой, помогает нам сбросить грязные обноски. Укладывает нас на кровать, где обычно спали папа с мамой, застеленную белейшими простынями, – так, чтобы мы вытянулись и наши измученные тела получили отдых. Она втирает нам в покрытую сыпью кожу каламиновый лосьон. Мы с Магдой измучились от этой сыпи, а теперь она немедленно передается Кларе, и из-за зуда и жжения ей тяжело играть на скрипке. Словом, мы воссоединились и в физическом смысле тоже.
Мы с Магдой чуть ли не неделю проводим в постели – голые, обмазанные целительным каламином. Клара ни о чем нас не расспрашивает. Не задает вопросов, где папа и мама. Она говорит сама, избавляя от необходимости говорить нас. Говорит и говорит, избавляя себя от необходимости нас слушать. Все ее рассказы о том, что с ней случилось, – череда чудес. Настоящее волшебство. Потому что теперь мы снова вместе. Нам выпало необыкновенное счастье. Подобных семейных воссоединений – считаные единицы. Из пятнадцати тысяч депортированных из нашего города евреев домой вернулись не более семидесяти человек, и мы в их числе. Мамины брат и сестра погибли: их сбросили с моста, и они утонули в водах Дуная. Клара говорит об этом прямо и бесстрастно, просто как о свершившемся факте. А когда по всей Венгрии проходили облавы на оставшихся в стране евреев, ей удалось не попасться. Она жила в доме своего профессора, выдавая себя за нееврейку. «Однажды он сказал мне: “Завтра же начинай учить Библию. Скоро тебе предстоит проповедовать ее. Ты отправишься в женский монастырь”. Это казалось лучшим способом меня спрятать. Оттуда больше трехсот километров до Будапешта. И я носила там облачение послушницы. А потом меня узнала девушка, с которой мы вместе учились в консерватории, и я сбежала на поезде назад в Будапешт».
Прошлым летом Клара получила письмо от родителей. То самое прощальное письмо, что они написали, пока мы были на кирпичном заводе. В нем они сообщали, что нас держат в заключении, что мы пока все вместе и что нас, говорят, скоро перевезут в трудовой лагерь Кеньермезо. Я помню, как мама бросила это письмо на землю, когда нас вывозили с завода, потому что не могла отослать его по почте. Тогда мне казалось, что она сделала это от безнадежности, смирившись с нашей участью. Но благодаря рассказу Клары мамин поступок предстает передо мной в новом свете. Мама вовсе не рассталась с надеждой – наоборот, лелеяла ее. Неважно, отчаяние или надежда заставили маму выбросить письмо, – она понимала, как это рискованно. Оно прямо указывало на мою сестру, светловолосую голубоглазую еврейку, которая скрывается в Будапеште. Там черным по белому был написан ее адрес. И пока поезд вез нас в своем темном чреве прямиком в Аушвиц, какой-то незнакомый человек подобрал письмо с земли. Он мог вскрыть его. Мог выбросить в мусорный бак или оставить валяться в пыли. Мог выдать Клару нилашистам. Однако незнакомец наклеил на письмо марку и отправил Кларе в Будапешт. В это столь же трудно поверить, как и в чудесное появление сестры у дверей нашего дома. Мне видится в этом волшебство, свидетельство связующей нас спасительной нити жизни и того, что даже тогда в мире еще оставалось место для доброты. Втоптанное в дорожную пыль тремя тысячами пар ног, чьи обладатели в большинстве своем превратились в черный дым из крематорских труб концлагеря в Польше, мамино письмо воспарило над этими ужасами и полетело по назначению. А в Будапеште его прочитала светловолосая девушка, отложив свою скрипку.
Клара рассказывает нам еще одну историю, тоже со счастливым концом. Узнав из маминого письма, что нас держат на кирпичном заводе и мы со дня на день ожидаем отъезда в Кеньермезо или еще не пойми куда, Клара пришла в немецкое консульство в Будапеште потребовать, чтобы ее отправили к родным, где бы они ни находились. Охранник у дверей консульства хотел прогнать ее: «Уходи-ка ты подобру-поздорову, девочка. Нечего тебе сюда таскаться». Но Клара не примирилась с отказом. Она попробовала прошмыгнуть в здание за спиной охранника. Тот заметил ее, поймал и принялся избивать: он бил ее по плечам, по рукам, в живот и по лицу. «Убирайся», – повторил он.
«Он избил меня и этим спас мне жизнь», – подводит итог Клара.
Ближе к концу войны русские окружили Будапешт, и нацисты начали с удвоенным рвением вылавливать еще остававшихся в городе евреев. «Всем предписывалось иметь при себе удостоверения личности с указанием имени, вероисповедания и фотографией. Патрули проверяли их на каждом углу и, если там значилось, что ты еврейка, запросто могли убить на месте. Я не хотела ходить со своим, но подумала, что после войны мне понадобится какой-никакой документ, где сказано, кто я такая. Вот и решила отдать его на хранение одной подружке. Она жила возле речного порта, и, чтобы попасть туда, нужно было перейти через мост, а на мосту был кордон, и там проверяли документы. Мне говорят: “Извольте предъявить удостоверение личности”. Отвечаю, что у меня его нет, а стоявшие в кордоне солдаты – сама не знаю почему – взяли и пропустили меня просто так. Наверное, купились на мои голубые глаза и белокурые волосы. Я так и не сходила к подруге, чтобы забрать свое удостоверение назад».
Как там говорила нам мама? Не пускают в дверь – лезь через окно. Двери, ведущей в спасение, не существует. С исцелением та же история. Там только окна. Задвижки, до которых почти не дотянуться, узенькие форточки, слишком тесные щелки, куда не пролезешь, даже если ты очень худая. Но оставаться там, куда ты попала, никак нельзя. Что хочешь делай, а выход найди.
После капитуляции Германии, пока мы с Магдой в Вельсе возвращались к жизни, Клара снова отправилась в консульство, на сей раз советское, поскольку Будапешт находился под контролем освободившей его от нацистов Красной армии. Клара попробовала навести справки о нашей судьбе. Никаких сведений о нас не нашлось, зато русские предложили ей помощь, чтобы добраться до Кошице, в обмен на бесплатный концерт. «Послушать мою игру пришли две сотни советских солдат, а потом меня повезли домой на крыше вагона. Они даже присматривали за мной во время стоянок и когда я спала». В нашей прежней квартире Клара застала полнейший разгром. Мебель и вещи разграблены, в комнатах устроили конюшню, и весь пол был в конском навозе. И пока мы с Магдой в Вельсе заново учились есть, ходить и писать на бумаге свои имена, Клара за деньги давала концерты, а все остальное время драила и скоблила полы.
А потом вернулись мы. Сейчас мы уже излечились от чесотки и по очереди выходим из дома. У нас на троих всего одна пара приличных туфель. Когда наступает моя очередь, я медленно прогуливаюсь по тротуару туда и обратно, сил во мне слишком мало, чтобы уходить от дома далеко. Меня узнает сосед. «Подумать только, ты выбралась, – удивляется он. – А в детстве была такая худышка, одни косточки». Мне бы радоваться. В самом деле, я выжила наперекор всему, у моей истории благополучный конец! А меня гложет чувство вины. Почему именно мне довелось выжить? Я не нахожу ответа. По счастливой случайности? По ошибке?
На стене в гостиной до сих пор висит портрет нашей бабушки – маминой мамы. Темные волосы разделены пробором и собраны в тугой узел на затылке. Несколько непослушных кудряшек падают на гладкий лоб. Бабушка не улыбается, но в ее глазах больше понимания, чем суровости. Она наблюдает за нами взглядом строгим и всезнающим. У мамы вошло в привычку разговаривать с ее портретом, а сейчас так делает Магда. Иногда она просит у бабушки помощи. Иногда ворчит и бранится. «Нацистские ублюдки… Проклятые нилашисты…» Раньше под портретом у стены стояло пианино, но оно пропало. Оно было таким привычным атрибутом нашей жизни, что мы не замечали его, как не замечаешь собственного дыхания. Сейчас в его отсутствие комната как будто осиротела. Магду бесит обнажившаяся пустота на том месте, где стояло пианино. С его уходом из нашей жизни Магда тоже утратила важную частичку себя. Частичку своей индивидуальности. Инструмент, служивший ее самовыражению. Отсутствие пианино Магда компенсирует гневливостью. Она выплескивает свою ярость темпераментно, сочно, в полный голос, давая себе полную волю. Меня восхищает эта ее способность. Я обычно обращаю свою ярость внутрь себя, и она сбивается в тугой ком где-то в районе легких.
Магда день ото дня набирается сил, а я по-прежнему слаба. Боли в позвоночнике все еще мучат меня, из-за чего мне трудно ходить, стеснение и тяжесть в груди не проходят. Я редко выбираюсь из дома. Есть только одно место, куда меня тянет будто магнитом, только один человек, о котором я жажду разузнать, но сначала мне надо набраться сил. Собраться с духом.
Я во всем полагаюсь на сестер: Клара мне заботливая нянька, Магда – источник новостей, моя связь с внешним миром. Однажды Магда прибегает домой запыхавшись и выпаливает: «Пианино! Я нашла его. Оно там, в кофейне. Наше пианино. Его надо вернуть во что бы то ни стало».
Хозяин кофейни даже слышать не хочет, что инструмент действительно наш. Клара с Магдой по очереди приступают к нему с уговорами и мольбами. Они расписывают, как у нас дома проходили камерные концерты, как в них участвовал Янош Штаркер[11], друг Клары из консерватории, такой же, как она, юный гений, виолончелист, и как в год его дебюта на сцене они с Кларой играли концерт в нашей гостиной. Но уговорами хозяина кофейни не пронять. В конце концов Магда находит мастера, который ходил к нам настраивать пианино, и приводит его с собой в кафе. Переговорив с хозяином, настройщик заглядывает под крышку пианино и проверяет серийный номер. «Да, – кивает он. – Это инструмент семьи Элефант». Потом приглашает бригаду грузчиков, и пианино наконец возвращается на свое законное место в нашей гостиной.
Интересно, а у меня внутри есть что-то, что подтверждало бы мою личность, что восстановило бы меня прежнюю? Если нечто подобное и правда существует, как мне найти того, кто поднимет крышку и прочитает заветный код?
В один из дней приходит посылка от тети Матильды. «Валентин-авеню, Бронкс» – значится в обратном адресе. Тетя прислала нам чай и Crisco. Его мы раньше никогда не видели и не имеем понятия, что это растительный кулинарный жир для приготовления блюд и выпечки. И потому едим его просто так, намазывая на хлеб. Мы по многу раз завариваем каждый чайный пакетик. Сколько чашек может получиться из одного?
Мои прогулки по городу становятся теперь длиннее. Цель у них самая практическая. Я наведываюсь во времена своей довоенной жизни. Важнее всего для меня найти Эрика. Но сначала я попробую восстановить менее значимые для меня связи, а потом уже доберусь до самого главного. Я иду в студию, где занималась гимнастикой. И пока не представляю, что скажу своей наставнице, если мы встретимся. Я не уверена, какие чувства она во мне вызовет. Но я должна научиться быть прежней Эдит – той, что выжила, той, что вернулась. В студии открыто. Я поднимаюсь по знакомым ступенькам. Ноздрей касается знакомый запах – смесь пота и резиновых матов, чуть затхлый, чуть горьковатый и немного сладкий. Совсем юные гимнастки упражняются на матах и на бревне. Другие карабкаются по канату, тянут шпагаты. Меня не замечают, ко мне никто не подходит. Я не узнаю никого в зале, да и меня никто не узнает. Я спрашиваю о тренере.
«Когда она придет?» – обращаюсь я к одной из новых наставниц.
Та на мгновение задерживает на мне взгляд, потом качает головой: «Она здесь больше не работает».
Сначала мне кажется, что она уклоняется от ответа, не называет вещи своими именами. Например, если бы кто-то зашел и спросил маму, я бы тоже сказала: «Она здесь больше не живет». Я бы ни за что не смогла произнести: «Она умерла». Но в мире неевреев, и особенно тех, кто пересидел войну дома, банальное выражение – «Она здесь больше не работает» – могло иметь и самый простой смысл. Буквальный. Не отягощенный тайной правдой, которую язык не повернется выговорить.
Конечно, я могу сходить к ее дому, как уже делала когда-то. И на сей раз позвонить в дверь, вместо того чтобы тайком заглядывать в окна. Но я устала. И спина разболелась. И потом, что мы с ней сказали бы друг другу?
По дороге домой какая-то женщина преграждает мне путь и впивается в меня взглядом.
«Вас назад явилось куда больше, чем убыло, – говорит она. – Вы все должны были умереть».
В ее глазах и голосе столько ненависти, что я вспыхиваю от гнева. Откуда ей знать, что я из выживших, что я еврейка? Что побудило ее говорить со мной в таком злобном тоне?
Но какая-то частица внутри меня, как ни странно, согласна с ней. Мы все и правда должны были погибнуть. Тогда не осталось бы никого, кто испытывает эту бесконечную, пронзительную боль потерь.
Время от времени кто-нибудь звонит в нашу квартиру, и я подскакиваю на кровати. Такие моменты лучшие. Они означают, что кто-то поджидает за дверью и, пока ее не откроешь, можно представить там кого угодно. Мне нравится воображать, что пришел папа. Что он каким-то чудом пережил первоначальную лагерную селекцию. Что у него нашлись силы работать и до самого конца войны сохранять моложавый вид. А сейчас он стоит себе за дверью, попыхивая неизменной сигаретой, в руке кусочек мела, с шеи, как шарф, свисает длинный портновский сантиметр. В другой раз я представляю себе, что у дверей Эрик. И у него в руках букет роз.
Однажды дверной звонок возвещает нам, что пришел Лестер Корда – один из двоих братьев, вместе с которыми мы ехали на поезде из Вельса в Вену. Он заглянул узнать, как мы поживаем. «Зовите меня Чичи», – предлагает он. Он как порыв свежего ветра, разгоняющий застойную атмосферу нашего дома. Мы с сестрами застряли в подвешенном состоянии где-то между днем вчерашним и днем завтрашним, мы и вглядываемся в свое прошлое, и пытаемся жить дальше. Мы тратим слишком много энергии, чтобы восстановить порядок вещей: здоровье, имущество и все, что было у нас до потерь и лагерного заключения. Чичи своей душевной теплотой и неподдельным интересом к нам напоминает мне, что в мире полно других прекрасных вещей, ради которых стоит жить.
Клара в соседней комнате репетирует. При звуках ее музыки у Чичи загораются глаза. «Можно мне познакомиться со скрипачкой?» – спрашивает он. Клара милостиво соглашается. Специально для него она исполняет венгерский чардаш. Чичи танцует. Может, и правда нам пришло время строить свои жизни – не те, что были у нас прежде, а новые.
С тех пор Чичи регулярно наведывается к нам. Когда Клара собирается в Прагу на очередной концерт, он предлагает поехать вместе с ней.
«Не пора ли мне печь свадебный торт?» – интересуется Магда.
«Прекрати, – говорит Клара. – У него есть девушка. Он просто старается проявить учтивость».
«Ты уверена, что не влюбилась в него?» – уточняю я.
«Он помнит наших родителей, – отвечает Клара. – А я помню его родителей».
В другой раз, когда ни Магды, ни Клары нет дома, приходит какая-то женщина. У нее глубокие карие глаза. Она спрашивает папу. Наверное, давняя клиентка, заключаю я.
«Он не вернулся», – отвечаю я, словно он пошел с друзьями сыграть в бильярд или уехал в Париж за новыми тканями.
Ее глаза наполняются слезами.
«Я очень любила его», – тихо говорит она.
В моем мозгу щелкает, и кусочки давней головоломки встают по своим местам. Вовсе она не папина клиентка, желающая заказать новое платье. Она его любовница. Его возлюбленная. Во мне борются два чувства. Часть моей души рвется удержать новую ниточку связи с папой. Пригласить эту женщину войти, подружиться с ней, услышать от нее хоть что-нибудь, что она может о нем рассказать. С другой стороны, сам факт ее существования означает, что я не так уж хорошо знала собственного отца, раз он втайне от нас вел вторую жизнь. Что-то подсказывает мне, что если я стану слушать ее воспоминания о папе, то тем самым предам собственную память о нем.
Пока я подбираю слова, женщина вкладывает мне в руки конверт. «Если он вернется, пожалуйста, передай ему», – говорит она. И уходит.
Я закрываю за ней дверь, письмо жжет мне ладони. Я между двух огней. Если выброшу его, получится, что я потеряла всякую надежду на папино возвращение. А если сохраню, сестры приступят с расспросами, кому оно, да от кого, да откуда взялось. Это в детстве мне доставляли особое удовольствие те редкие случаи, когда я узнавала что-то, о чем не знали они. А сейчас моя тайна – мое наказание.
В конце концов я нахожу компромисс. Я запихиваю письмо между двумя пыльными книгами на полке.
Визит той женщины убеждает меня: пришло время узнать, что с Эриком. Я иду к его дому едва ли достаточно окрепшая для поисков. Сердце тяжело бьется о ребра, грудь раздирается целой гаммой противоречивых чувств – возбуждением, страхом, волнением. Он был рядом со мной столько долгих месяцев кромешного ужаса, он помог мне выжить. А теперь я готова променять эту иллюзию на реальность. Сама пока не знаю какую.
Усилием воли я принуждаю себя переставлять ноги. «Потерпи, – говорю я себе, – еще ненадолго». Шаг. Снова шаг. Неизвестность сводит меня с ума. Но ведь она скоро закончится. Превратится во что-то другое. Возможно, в страстную любовь. А может быть, в отчуждение или разочарование. Или в скорбь.
И вот я стою перед дверью. Меня трясет. Рука налилась свинцом, я не в силах поднять ее. Я прислоняюсь к кирпичной стене, чтобы хоть немного прийти в себя, прежде чем потянуться к звонку. Дыхание перехватывает, когда я отваживаюсь позвонить в дверь. Кровь бросается в голову, тяжело стучит в висках, почти оглушает меня. Я снова давлю на звонок, все тело покрывается холодным потом, меня прошибает озноб, хотя день сегодня жаркий. Я уже почти решилась признать свое поражение и уйти, как дверь приоткрывается на щелочку, потом пошире. На лестничную площадку выглядывает экономка и смотрит на меня со смесью любопытства и подозрительности.
Я представляюсь. Мой голос тонкий, он как будто мне не принадлежит. Я говорю, что ищу Эрика. На миг меня охватывает надежда, что сейчас она пригласит меня войти и подождать, пока она сходит за ним.
«Сожалею, – говорит она. – Я уже год как присматриваю за их квартирой. Но никто из их семьи не вернулся…» Я не знаю, что побудило ее добавить еще одно словечко: она хочет то ли убедить саму себя, то ли ободрить меня. «Пока, – заканчивает она. – Никто из них пока не вернулся».
Я всхлипываю. Она улыбается мне немного смущенно и печально, затворяет дверь. Я тащусь домой, почти ничего не видя от слез. Они застилают глаза, стекают по щекам. Дома Магда с Кларой немедленно укладывают меня в постель. Они обнимают меня с двух сторон, пока я захожусь в рыданиях.
«Дицука, Дицука», – повторяют они.
Я все плачу и плачу, ведь почти наверняка мне уже никогда не суждено заснуть на груди у Эрика. И еще плачу оттого, что забота, которой окружают меня сестры, – это тоже проявление любви.
«Ш-ш-ш-ш», – приговаривают сестры, поглаживая меня по голове и по спине. Они напоминают мне, что многие освобожденные из концлагерей узники все еще находятся в лагерях для перемещенных лиц по всей Европе. Что мы могли бы прочесывать газеты Администрации помощи и восстановления Объединенных Наций[12]: вдруг в списках отыщутся знакомые имена.
Я продолжаю рыдать, оплакивая все, чего лишилась, и все, что у меня есть.
Отныне Клара берет на себя всю полноту материнских забот обо мне. Она ухаживает за мной из любви и из естественной тяги к роли матери. Думаю, еще она чувствует вину перед нами с Магдой. Клара ничем не смогла помочь нам, когда мы были в Аушвице. Зато сейчас она готова на все, чтобы защищать нас. Она берет на себя всю готовку. Она кормит меня с ложечки как маленькую. Как же я люблю ее, люблю ее внимание, хлопоты и чувство безопасности, которое она мне дарит. И все же ее безмерные любовь и забота душат меня. Доброта Клары не дает мне продохнуть. И как мне кажется, она сама нуждается в чем-то, что я могу дать ей взамен. Нет, не просто благодарность или признание, а нечто более глубинное. Подозреваю, что во мне она находит цель, ради которой стоит жить, смысл собственного существования. Посвятив себя заботам обо мне, она обретает понимание, для чего она уцелела. В этом смысле от меня требуется оставаться достаточно здоровой, чтобы не умереть, и достаточно беспомощной, чтобы нуждаться в ней. Вот мне и причина, зачем и почему я выжила.
Уже конец июня, а спина меня по-прежнему мучит. Между лопатками все время что-то хрустит и стреляет пронизывающей болью. В груди тоже ломит, даже когда я дышу. Потом у меня открывается жар. Клара срочно везет меня в больницу. Она требует для меня отдельную палату и наилучший уход. Я тревожусь, что нам не по карману такие расходы. Но Клара отмахивается, говоря, что даст еще несколько концертов и как-нибудь выкрутится. Осмотреть меня приходит врач, и я сразу узнаю его. Он старший брат моей бывшей одноклассницы. Его зовут Габи. Я вспоминаю, что она называла его архангелом Габриэлем. Он говорит, что она погибла. Умерла в Аушвице. Спрашивает, видела ли я ее там. Как жаль, что я не встречала ее в лагере и не смогу поделиться с ним воспоминаниями о ней. Я раздумываю, не приврать ли ради благого дела. Можно рассказать, например, что она на моих глазах совершила отважный поступок или что я сама слышала, как она с большой нежностью вспоминала о нем. Но я этого не делаю. Я сама бы лучше оставалась в неведении о судьбе папы и Эрика, чем выслушивала успокоительную неправду. Архангел Габриэль проводит мне медицинский осмотр впервые со дня освобождения. Его диагноз: брюшной тиф, воспаление легких, плеврит и перелом позвоночника. Он делает для меня съемный корсет, закрывающий весь мой торс. С вечера я кладу его на кровать, чтобы потом легко залезть в него, в этот мой гипсовый панцирь.
Габи навещает меня дома, чтобы следить за моим состоянием. Денег за лечение он с нас не берет. Мы с ним вспоминаем прошлое. Если не считать того дня, когда я ходила к дому Эрика, а потом мои сестры сидели со мной, пока я заливалась горючими слезами, что-то внутри не позволяет мне в открытую разделять с ними свое горе. Слишком оно свежо, слишком кровоточит. Скорбеть и убиваться всем вместе – это все равно что осквернять наше чудесное воссоединение. Зато с Габи я могу говорить и давать волю скорби. В один из дней я решаюсь спросить его об Эрике. Габи его помнит, но не знает, что с ним сталось. У него есть знакомые врачи в центре репатриации в Татрах, где освобожденные узники концлагерей проводят какое-то время на пути домой. Габи обещает, что спросит у них об Эрике.
Как-то Габи осматривает мою спину. Он дожидается, пока я лягу на живот, и только потом рассказывает, что ему удалось узнать. «Эрика отправили в Аушвиц, – говорит Габи. – Он умер в январе. Не дожил всего одного дня до освобождения».
Я кричу. Моя грудь разрывается от горя. Боль потери так сокрушительна, что не оставляет мне сил плакать – лишь прерывистый вой рвется из горла. Я почти теряю рассудок и пока не способна ясно мыслить или задаваться вопросами о последних днях Эрика, о его страданиях, о том, в каком состоянии пребывали его разум и дух, когда тело уже сдалось. Меня с головой накрывает скорбь от потери любимого и от несправедливости этой потери. Если бы он продержался еще хоть несколько часов или просто сделал еще хоть несколько вздохов, сейчас мы с ним могли быть вместе. Я вою, уткнувшись лицом в стол, пока мой голос не переходит в хрип.
Когда первый шок немного спадает, я понимаю, что эта раздирающая боль парадоксально милосердна. Такой же окончательной ясности относительно папиной судьбы у меня нет. Узнать наверняка, что Эрика больше нет в живых, – все равно что услышать диагноз после долгой мучительной болезни. Теперь я знаю точную причину боли. И могу сказать наверняка, что́ нужно лечить.
Но сам по себе диагноз – это еще не лечение. Я не знаю, что мне теперь делать с голосом Эрика, с его словами, хранимыми моей памятью, с надеждой, которой я столько времени жила и дышала.