Когда я изредка позволяла себе мечтать об этом моменте – что я освободилась из лагеря, что война закончилась, – мне представлялось, что счастье безмерно, что меня переполняет радость. Представлялось, как я ору во все горло: «Я СВОБОДНА! Я СВОБОДНА!» Но долгожданный момент наступил, а орать я не могу. У меня нет голоса. Мы, освобожденные узники, безмолвной рекой вытекаем из могильной утробы Гунскирхена и тягучим потоком движемся к близлежащему городку. Меня везут на самодельной тележке. Поскрипывают колеса. Я с трудом балансирую на грани сознания. Обретенная свобода не приносит ни радости, ни облегчения. Свобода – медлительный выход из мрака. Пустые, застывшие лица. Свобода – это когда жизнь еле теплится и тебя все время клонит в сон. Это опасность переесть, дорвавшись до пищи после долгого голода. Опасность объесться чего-то смертельно вредного для истощенного организма. Свобода – это язвы, вши, тиф, вздутые животы, отрешенные взгляды.
Мое затуманенное сознание отмечает, что Магда идет рядом с моей тележкой. Отмечает пронизывающую боль во всем теле, когда тележку встряхивает на кочках. Больше года я запрещала себе роскошь прислушиваться к своим недугам. Только одно поглощало меня, занимало все мысли и чувства – поспевать за остальными, хоть на шаг опережать их, добывать хоть немного пищи там и тут, передвигаться в нужном темпе, не останавливаться, поддерживать в себе жизнь, не позволять себе плестись в хвосте. Теперь, когда угроза миновала, боль внутри и страдания вокруг затягивают мое сознание в галлюцинации. Я смотрю немое кино. Марш скелетов. Большинство из нас слишком истощены и искалечены, чтобы самостоятельно двигаться. Нас везут на тележках. Мы тяжело опираемся на палки. Наши лагерные робы изорваны в клочья и едва прикрывают тело. А кожа едва прикрывает кости. Мы – живые пособия по анатомии. Локти, колени, щиколотки, скулы, костяшки пальцев, ребра выпирают наружу, как неудобные вопросы. Во что мы превратились? Наши кости непристойно выставлены напоказ, наши глаза – провалы, пустые, темные, безжизненные. Наши лица безучастны. Ногти почернели. Мы сплошная ходячая рана. Медленное шествие восставших мертвецов. При ходьбе нас шатает из стороны в сторону. Тележки грохочут по булыжникам мостовой. Шеренга за шеренгой мы заполоняем площадь австрийского городка Вельса. Его жители глазеют на нас из окон. Что и говорить, зрелище мы представляем чудовищное. Ни один из нас не издает ни звука. Наше безмолвие удушливой пеленой висит над площадью. Прохожие разбегаются по домам. Дети закрывают глаза руками. Кажется, мы выжили в аду только для того, чтобы теперь наводить адский ужас на других.
Скорее бы получить еду и питье. Но нельзя есть и пить слишком много и слишком быстро. От пищи тоже бывает передозировка. От переедания можно умереть. Некоторые не в силах сдержаться. Помимо веса, мы потеряли и выдержку. Мы так долго голодали, что и есть, и не есть для нас одинаково опасно. На мое счастье, силы, нужные для пережевывания пищи, возвращаются ко мне не сразу. И счастье, что у американских солдат не нашлось при себе другого съестного для изголодавшихся заключенных, кроме тех разноцветных сладких шариков – как мы теперь знаем, они называются M&M’s.
Никто в городе не желает нас приютить. Со смерти Гитлера не прошло и недели. Официально Германия пока не капитулировала. По всей Европе разгул насилия идет на спад, но военное время продолжается. Еды и надежды по-прежнему мало. И то и другое в большом дефиците. Мы, выжившие узники, бывшие заключенные, для кого-то так и остаемся противниками. Дармоедами. Вредителями. К тому же с концом войны антисемитизм не заканчивается. Американцы приводят нас с Магдой в дом одной немецкой семьи. Здесь мать, отец, бабушка и трое детей. У них мы останемся до тех пор, пока не окрепнем достаточно, чтобы вернуться на родину. «Берегите себя», – на ломаном немецком говорят нам американцы. Мир еще не заключен. Мало ли что может случиться.
Хозяева дома перетаскивают все ценное имущество в спальню, и отец семейства демонстративно запирает дверь на замок. Дети по очереди глазеют на нас и убегают, чтобы спрятаться за маминой юбкой. Наш с Магдой вид вызывает у них и зачарованное любопытство, и страх. К отношению эсэсовцев я уже привыкла – к их равнодушной выдрессированной жестокости, к их неуместной извращенной веселости, когда они упивались своей властью над узниками. Привыкла к их манере возвышать себя, раздуваться от важности, кичиться тем, что они служат «великой цели» и могут делать с нами что пожелают. Выражение, с каким смотрят на нас дети, ранит куда больнее. Мы с Магдой своим видом поганим их невинные души. Так они и глядят на нас: мы для них скверна, грязь и мерзость. Их потрясенно распахнутые глаза для меня хуже ненависти.
Американцы ведут нас в комнату, где мы будем жить. Это детская. Мы – сироты войны. Они укладывают меня в деревянную кроватку. Я так усохла, что помещаюсь в ней: веса во мне и тридцати двух кило не наберется. Я слишком слаба, чтобы самостоятельно ходить. Я как младенец. Мой рассудок почти не способен складывать слова в предложения. Я мыслю лишь категориями боли и нужды. Захочу, чтобы меня взяли на ручки, – заплачу, хотя здесь некому брать меня на руки. Магда сворачивается калачиком на соседней кроватке.
Меня будит шум за дверью. Даже здесь нет покоя. Страх ни на миг не отступает. Меня пугает то, что со мной уже случилось. Пугает то, что еще может случиться. Эти звуки в темноте воскрешают в памяти образ мамы, когда она прятала в карман пальто «чепчик» Клары, образ отца, когда он бросал прощальный взгляд на нашу развороченную квартиру. Прошлое снова стоит перед глазами, и в нем я снова лишаюсь отчего дома и родителей. Я смотрю на деревянные перекладины кровати, стараясь вернуть себе сон или хотя бы спокойствие.
Но шум не утихает. Настойчивый. Кто-то колотит в дверь кулаками и ногами. Она распахивается. Пошатываясь, ко мне вваливаются два американских солдата. Они едва держатся на ногах, натыкаются друг на друга и на этажерку. В темноту комнаты просачивается свет из коридора. Один из них показывает на меня и гогочет, хватаясь за ширинку. Магды рядом нет. Где она, я не знаю. Услышит ли мои крики о помощи? Или она и сама где-то прячется, тоже объятая страхом? У меня в голове звучит мамин голос. «Не смейте расставаться с девственностью, пока не выйдете замуж», – наставляла она нас еще в те времена, когда я понятия не имела, что такое девственность. Но мне и не нужно было. Я и так понимала, что нельзя. Нельзя себя порочить. Нельзя разочаровывать маму. Сейчас, если меня грубо схватить, это не просто меня опорочит. Это меня убьет. Слишком я хрупкая. Но не смерть страшит меня и не очередная боль, которую мне причинят. Больше всего я боюсь потерять мамино уважение.
Солдат отталкивает своего товарища к двери – покараулить. А сам приближается ко мне, нелепо сюсюкая грубым, осипшим голосом. От него разит потом и перегаром, как от прокисшего тряпья. Я не должна подпускать его к себе. Под рукой нет ничего, чем я могла бы в него швырнуть. Мне даже не сесть. Я пробую кричать, но мой голос срывается. Солдат у двери гогочет. Но тут же обрывает смех и что-то резко выговаривает товарищу. Я не понимаю его английского, но речь явно идет о ребенке. Первый уже у моей кроватки и перегибается через хлипкое перильце. Его рука шарит где-то в районе пояса. Сейчас он попользуется мной. Растопчет, уничтожит. Он вытаскивает пистолет. Бешено размахивает им, словно сигнальным фонарем. Я уже жду, что его руки схватят меня. Но нет, он внезапно отступает. Идет к двери, где стоит его товарищ. Дверь захлопывается. Я остаюсь одна в темноте.
Заснуть уже не получится. Я уверена, что солдат вернется. Но где же Магда? Или она попалась в лапы какому-то еще американскому солдату? Она страшно исхудала, но физически выглядит куда лучше меня, и ее фигура сохраняет намек на женственность. Чтобы немного успокоиться, я пробую упорядочить все, что знаю о мужчинах во всей палитре их разнообразия: вот Эрик – мягкий, жизнерадостный и верит в лучшее; мой папа – разочарованный, недовольный собой и своим положением, иногда он совсем падает духом, а иногда хорохорится и находит в жизни маленькие радости; доктор Менгеле – сластолюбец, он осмотрителен и умеет держать себя в узде; тот армейский, который застукал меня с ворованной в чужом огороде морковкой, – справедливый, убежденный, что всякий проступок наказуем, но снисходительный и даже добросердечный; американский солдат, вытащивший меня из груды мертвых тел в Гунскирхене, – решительный и храбрый. А теперь этот субъект обнажил для меня новую сторону мужской натуры – темную. Он – освободитель, но готов надругаться, он давит своим присутствием, но внутри у него пустота. Огромный сгусток тьмы, оболочка, и из нее выпотрошено все человеческое. И все же какой-то частью сознания я понимаю, что этот солдат, который едва не изнасиловал меня, который все еще может вернуться и довершить начатое, тоже в тот момент испытал ужас – от зла, что чуть было не сотворил со мной. Наверное, как и я, он чувствовал, что попался в сети ужаса, и пытался изгнать его, вытолкнуть на обочину сознания. Потерявшись во тьме, он сам едва не стал тьмой.
Наутро он приходит снова. Я знаю, что это он, потому что от него все еще несет перегаром и потому что его физиономия накрепко впечаталась в мою память, хотя вчера я видела его в полутьме. Я сжимаюсь в комочек, подтянув коленки и обхватив их руками, и подвываю. Мне не остановиться. Из меня вырывается нечеловеческий звук, монотонный, несмолкаемый, застывший на высокой ноте, словно гудение насекомого. Он опускается на колени перед моей кроваткой. Плачет. И все время повторяет какое-то слово из трех слогов. Что это означает, я не понимаю. Он сует мне холщовый мешок. Но мешок слишком тяжел для моих ослабевших рук. И тогда он сам вытряхивает мне на матрас его содержимое – жестяные банки из его армейского пайка. Он показывает наклейки на банках. Тычет пальцем в красочные картинки и что-то мне втолковывает. Тычет и втолковывает – ни дать ни взять фанатичный метрдотель, нахваливающий клиенту блюда. А я все равно ни слова не понимаю. Но разглядываю наклейки. Он вскрывает одну из банок и кормит меня с ложки. Это ветчина, но с чем-то сладким. С изюмом. Если бы папа в свое время не подкармливал меня втихомолку запретной свининой, я бы не узнала ветчину, – хотя не в традиции венгерской кухни сочетать ее с чем-нибудь сладким. Тем временем я продолжаю открывать рот, а он кормит меня с ложечки. Стоит ли говорить, что я уже простила его. Я измучена голодом, а он помогает мне его утолить.
С тех пор он заглядывает к нам каждый день. Магда уже совсем оправилась и заигрывает с ним, из чего я заключаю, что солдат зачастил к нам, привлеченный ее обществом. Но дни идут, а он почти ее не замечает. Он ходит ко мне. Ему нужна именно я, чтобы загладить вину. Наверное, так он старается искупить свое посягательство. Или хочет доказать себе, что надежду, как и целомудрие, все еще можно воскресить в себе самом, во мне, в этом мире. Доказать, что покалеченная девчонка снова научится ходить. Он достает меня из кровати, ставит на пол и, держа за руки, шажок за шажком ведет по комнате. Когда я пытаюсь сдвинуться с места, верхняя часть спины взрывается жгучей, точно от горящих угольев, болью. Я сосредоточиваюсь на том, чтобы переносить свой невеликий вес с одной ноги на другую, стараюсь уловить этот момент. Я держусь за его пальцы. Я представляю себе, что он мой отец – папа, который мечтал о сыне, а получил меня, но который все равно меня любил. «Ты будешь самой нарядной барышней во всем Кошице», – повторял он. При воспоминаниях о нем жгучий жар в спине утихает и поднимается выше, разливаясь теплом в груди. То боль, а то любовь. Малыши хорошо знают два эти оттенка на палитре красок мира. Вот и я заново познаю их.
Магда физически окрепла быстрее меня и теперь старается привести наши жизни в порядок. В один из дней, когда приютившее нас семейство куда-то укатило, она шарит в их платяных шкафах, пока не находит нам нормальную одежду. И еще Магда рассылает письма родственникам – Кларе и маминому брату в Будапешт, маминой сестре в Мишкольц: надо выяснить, кто из них остался в живых, что с ними и где нам обосноваться, когда придет время покинуть Вельс. Я все еще в скверной форме, не могу вспомнить, как пишется мое имя. Что уж говорить об адресах. Даже простенькое предложение «Вы еще там?» и то мне не дается.
Однажды наш американец приносит бумагу и карандаши. Мы начинаем заново учиться писать. Он выводит прописную А. И рядом строчную а. Прописную B. Строчную b. Передает мне карандаш и кивает. Сумею ли я написать хоть одну букву? Он хочет, чтобы я попробовала. Он хочет понять, все ли я позабыла или помню хоть что-нибудь. Оказывается, я могу написать большую букву С и маленькую с тоже. И еще D и d. Я помню! Он хвалит меня и просит продолжать. Подбадривает. Я пишу E и e. F и f. Но дальше дело не идет. Я знаю, что за F следует G, но как ее изобразить, как вывести на бумаге? Понятия не имею.
В другой день он приносит радио и включает музыку, задорнее и веселее которой я еще не слыхала. Она жизнерадостная, энергичная. Она заводит. Вступают духовые. Их звуки так и манят двигаться, танцевать. Их переливы не просто искушают – они проникают глубоко в душу, призывают к танцу, и их зову невозможно сопротивляться. Солдат привел с собой товарищей, и сейчас они показывают нам с Магдой, как двигаться под эти зажигательные ритмы – джиттербаг, буги-вуги. Они разбиваются на пары, как в танцклассе, и танцуют. Тут для меня все в новинку, даже движения их рук – почти балетные, но только расслабленные, пластичные. Непринужденные, но не расхлябанные. Как они умудряются так заряжаться энергией и при этом так гибко двигаться?! Как им удается так чутко отзываться на музыку?! Их тела мгновенно откликаются на смены ритма и темпа. Я тоже так хочу. Хочу, чтобы мои мышцы запомнили эти движения.
Как-то утром Магда идет принять ванну, но вскоре влетает в комнату и вся трясется. С мокрыми волосами, полураздетая, она садится на кровать и, закрыв глаза, раскачивается из стороны в сторону. На этой же кровати сплю и я: немного поправилась и уже не умещаюсь в прежней. Заметила ли Магда, что я проснулась?
С нашего освобождения прошло уже больше месяца. И почти все это время мы с Магдой проводили затворницами в комнате, раньше служившей детской. Мы восстановили физические силы. Мы вернули себе способность разговаривать и писать, мы даже пытаемся танцевать. Мы можем говорить о Кларе, мы высказываем вслух свои надежды, что она жива, что она где-то есть и пытается разыскать нас. Но о том, через что мы прошли, мы с сестрой не в состоянии перемолвиться и словом.
Возможно, так мы стараемся окружить себя защитной сферой, в которой нет места пережитым страданиям и боли. В Вельсе мы подвешены в неопределенности, мы где-то вроде чистилища, но, по-видимому, нас уже тянет к новой жизни. Наверное, мы стараемся создать для себя пространство с той реальностью, в которой сможем строить все с чистого листа. Мы не желаем допускать туда образы насилия и потерь. Мы хотим вернуть себе способность ощущать дыхание жизни во всем ее разнообразии, а не одно только дыхание смерти. И потому между нами возник молчаливый уговор не упоминать ничего, что могло бы разрушить защитный кокон, предназначенный для новой жизни.
Сейчас сестра дрожит, и ее явно что-то мучит. Если показать ей, что я не сплю, если спросить, что случилось, если она обнаружит, что я свидетельница ее нервного срыва, ей не придется быть один на один с тем, что так сильно ее потрясло. А если продолжу притворяться спящей, то останусь для нее зеркалом, в котором не будет отражения ее боли. Я могу делать это избирательно. Отражать ее лишь в том душевном настрое, какой она хочет растить в себе, а все противное ей оставлять невидимым.
В итоге надобность в выборе сама собой отпадает. Потому что Магда начинает говорить: «Я все же отомщу, прежде чем покину этот дом». Ее слова звучат торжественным обетом.
Мы редко видим людей, под чьим негостеприимным кровом сейчас живем, но тихая ярость в голосе сестры заставляет меня вообразить самое худшее. Мне уже представляется, что отец семейства заходит в ванную и застает Магду полураздетой. «Он не…» Я запинаюсь, не договорив.
«Нет. – У нее прерывается дыхание. – Я всего лишь потянулась взять мыло. И у меня в глазах все завертелось».
«Ты не заболела?»
«Нет. Да. Не знаю».
«Может, у тебя температура?»
«Да нет у меня никакой температуры. Это все мыло, Дицу. Мне было не притронуться к нему. Меня накрыло паникой».
«Тебя никто не обидел?»
«Нет. Я просто увидела мыло. Ты же помнишь слухи. Говорят, его делают из людей. Из тех, кого они убили». Правда это или нет, я не знаю. Хотя Гунскирхен здесь совсем рядом. А может…
«А еще я все-таки хочу прикончить мать-немку, – продолжает Магда. Еще бы, я помню, как зимой, во время нашего бесконечного марша, она развлекала себя этой фантазией, повторяла ее рефреном. – Я бы смогла, не сомневайся».
Есть много разных способов не сдаваться, удерживаться на плаву. Мне надо понять, как жить дальше с грузом того, что со мной случилось. Пока не знаю, какой способ выбрать.
Спустя еще несколько дней заходит наш солдат с товарищами. Они говорят, что мы можем выехать из Вельса, что русские помогают перевозить освобожденных узников концлагерей домой. Американцы пришли попрощаться с нами. Они снова принесли радио. Звучит «В настроении» Гленна Миллера, и мы даем себе волю: под эту музыку невозможно не танцевать! С моей больной спиной мне едва ли осилить хоть одно движение свинга, но в моем воображении мы кружимся волчками. Медленно-медленно, быстро-быстро и снова медленно. Медленно-медленно, быстро-быстро и снова медленно. Я тоже так могу – руки и ноги у меня расслаблены, но не безвольны. Мой солдат бережно ведет меня: поворот, легкий наклон, отступ. Я по-прежнему слишком слаба для танца, но уже ощущаю таящийся в моем теле потенциал, все чувства и эмоции, которые я смогу выражать им, когда окончательно поправлюсь. И теперь – когда спустя шесть недель после освобождения я танцую под Гленна Миллера, мы с сестрой выжили, и мы вместе, а солдат, который хотел изнасиловать меня, все же не сделал этого – я чувствую, как окоченевшая часть меня возвращается, вступает в свои права. Возвращаются руки и ноги, возвращается жизнь, и я снова смогу в нее прорасти.
Мы несколько часов добираемся на поезде из Вельса в Вену через занятую русскими территорию Австрии, и я беспрестанно чешусь. Мое тело все еще покрыто сыпью то ли из-за вшей, то ли от краснухи. Домой. Мы едем домой. Через какие-то два дня мы будем дома! И все же мы не можем от души ликовать, потому что боль от опустошительной потери не оставляет нас и в радости. Я знаю, что мамы больше нет в живых и почти наверняка мои папа и бабушка с дедом тоже погибли. Возвращаться домой, где их нет и никогда уже не будет, – это все равно что заново переживать их потерю. Но, может, хотя бы Клара. Я позволяю себе надеяться. Может, хотя бы Эрик. Пока я сидела в лагерном заключении, для надежды мне требовалось воображение. Сейчас для надежды требуется вера.
На соседних сиденьях едут двое братьев. Они тоже выжившие узники. Осиротевшие. И тоже из Кашши, как мы! Лестер и Имре, так их зовут. Их отца убили выстрелом в спину, когда он шел между ними на марше смерти.
«Нам повезло, – говорят они. – Мы есть друг у друга».
Лестер и Имре, Магда и я. Мы – неправильности, мы отклоняемся от общей нормы. Нацисты уничтожили не только миллионы людей. Они уничтожили семьи. И теперь мы пойдем по жизни с осознанием, что неимоверное количество людей числятся в списках без вести пропавших и мертвых. Поезд идет, а мы смотрим за окно и видим заброшенные поля, разрушенные мосты и кое-где робко пробивающиеся зеленые всходы. В городах, через которые мы проезжаем, не чувствуется ни радости, ни облегчения: повсюду царит мрачная атмосфера, и кажется, что горожане, стиснув зубы, превозмогают неопределенность и голод. Война закончилась, но она… не закончилась.
«У меня что, правда уродливые губы?» – спрашивает Магда, когда мы уже на подъезде к Вене. Она изучает свое отражение в оконном стекле поверх мелькающего за ним пейзажа.
«А ты, никак, уже собралась пустить их в дело?» – пытаюсь пошутить я, чтобы пробудить дремлющего в ней насмешливого бесенка. Сама я вся в радужных мечтах, что Эрик жив и ждет меня, что вскоре стану послевоенной невестой с самодельной фатой. Мы всегда будем вместе, и я никогда не останусь одна.
«Я серьезно, – говорит Магда. – Скажи как есть».
Тревога в ее голосе снова напоминает мне наш первый день в Аушвице, когда она стояла голая, с грубо обстриженной головой и сжимала в руках пряди откромсанных волос.
Возможно, в ее сознании повсеместный страх перед неопределенностью будущего принял конкретные, сугубо личные формы. Вдруг она уже не так привлекательна для мужчин, вдруг не найдет себе спутника, вдруг у нее и правда уродливые губы? Или ее мучит глубокая неуверенность в себе как личности, сомнения в собственной значимости?
«Почему ты думаешь, что с твоими губами что-то не так?» – спрашиваю я.
«Маме они страшно не нравились. Однажды кто-то на улице отпустил комплимент моим глазам, а она сказала: “Что да, то да, глаза у нее и правда хороши, но вы только посмотрите, как ее портят эти губищи”».
Когда пытаешься выжить, есть лишь белое или черное: ты либо выживешь, либо нет. Когда борешься за жизнь, никаких «но» не существует. Зато сейчас на нас обрушивается поток всевозможных «но». У нас есть хлеб. Но у нас в кармане ни гроша. Ты поправляешься, ты набираешь вес. Но у тебя тяжело на сердце. Ты жива. Но мама умерла.
Лестер и Имре решают на несколько дней задержаться в Вене; они обещают найти нас, когда вернутся в Кашшу. Мы с Магдой пересаживаемся на другой поезд, который следует на северо-запад и через восемь часов доставит нас в Прагу. Двери в тамбур преграждает какой-то дядька. «Nasa lude», – цедит он. Наши люди. Он словак. Евреям место на крыше вагона.
«Нацистов победили, – ворчит Магда, – а все как было, так и остается».
Но другого способа попасть домой у нас все равно нет. Мы забираемся на крышу, пополнив ряды пассажиров, которые тоже лишены права на место в вагоне. Мы усаживаемся и всю дорогу будем крепко держаться за руки. Рядом с Магдой сидит парень по имени Лаци Гладштейн. Он гладит пальцы Магды своими – тонкими, как птичьи лапки. Мы ничего не спрашиваем друг у друга. Наши исхудавшие тела и затравленные взгляды и без того дают красноречивый ответ, откуда мы выбрались. В поисках тепла Магда прижимается к тщедушной груди Лаци. Мне немного завидно, что они находят друг в друге утешение, что их влечет друг к другу, что они друг другу нужны. Сама я слишком предана Эрику и надежде снова обрести его, чтобы меня привлекали объятия другого мужчины. Даже если бы голос Эрика не продолжал звучать в моей памяти, я, думается, не отважилась бы искать утешения и близости с кем-то другим. Да и кому я такая нужна? Кожа да кости. Вся в коростах от болячек и вшах. Нет, лучше не рисковать, не пытаться завести отношения и быть отвергнутой, не выставлять напоказ свою ущербность. И потом, где мне искать надежного прибежища? Рядом с тем, кто знает, через что я прошла, с таким же, как и я, выжившим? Или рядом с тем, кто этого не знает и потому поможет мне все забыть? С тем, кто знал меня до того, как я прошла через ад, и поможет мне снова стать прежней? Или с тем, кто примет меня такой, какая я теперь, и не поймет, что я потеряла? «Я никогда не забуду твои глаза, – сказал мне Эрик. – Я никогда не забуду твои руки». Больше года я держалась за эти слова как за путеводную нить, которая выведет меня на свободу. Но что, если Эрик не сможет принять искореживших меня перемен? Что, если мы с ним найдем друг друга и пойдем вместе по жизни, но однажды поймем, что наши дети – это дети двух призраков?
Я жмусь к теплому боку Магды. Они с Лаци говорят о будущем.
«Я собираюсь стать врачом», – сообщает он.
Как это достойно для юноши, который не далее как пару месяцев назад был таким же полутрупом, как и я. Он выжил. Он исцелится. Он станет исцелять других. Он устремлен в будущее, и это обнадеживает меня. Но немного пугает. У него есть мечта, лагерь смерти не вытравил ее из него. А Эрик, если он выжил, все еще хочет посвятить себя медицине? Но стоит ли так рисковать? Даже сейчас, когда я на себе испытала, что такое голод и зверства, мне не забыть, какую боль мне причинили куда менее страшные горести: боль от того, что мои мечты разбились о дремучие предрассудки, от слов наставницы, сообщившей мне, что меня исключили из подготовительной олимпийской команды. Помню, как дедушка ушел на пенсию из компании, производящей швейные машинки «Зингер», и потом ждал выплату. Он ждал, а чек все не приходил, и ни о чем другом дедушка не мог ни думать, ни говорить. В конце концов он дождался первой пенсии. А через неделю нас всех загнали на кирпичный завод. Я не хочу гнаться за ложной мечтой, которая потом обернется бедами и разочарованием.
«У меня дядя живет в Америке, – рассказывает Лаци, – в Техасе. Поеду к нему, буду работать и копить себе на учебу».
«А что? Мы, наверное, тоже подадимся в Америку», – говорит Магда. Должно быть, она вспомнила нашу тетю Матильду, которая живет в Бронксе. Об Америке толкуют все наши попутчики, кто вместе с нами едет на крыше вагона, и еще о Палестине. Какой смысл жить на пепелище своих потерь? Зачем нам по осколкам собирать свои разбитые жизни там, где нас не хотят? Увы, вскоре мы узнаем, какие ограничения на иммиграцию действуют и в Америке, и в Палестине. Нет нам на земле пристанища, где нас бы не ограничивали, не принимали без предубеждения. Куда бы ни подались, мы везде можем с этим столкнуться. И придется делать вид, будто мы не боимся, что нас в любую минуту разбомбят, расстреляют, столкнут в придорожную канаву. А в лучшем случае мы вынуждены ехать на крыше вагона, намертво сцепившись пальцами, чтобы не сдуло прочь ветром.
В Праге нас ждет еще одна пересадка. Мы прощаемся с Лаци, Магда пишет ему наш старый адрес в Кошице: улица Лайоша Кошута, дом шесть. Лаци обещает не пропадать. До отправления следующего поезда у нас есть время размять ноги и посидеть на солнышке, в тишине и спокойствии подкрепляясь хлебом. Мне хочется разыскать здесь какой-нибудь парк. Я хочу видеть зелень и цветы. Каждые несколько шагов я закрываю глаза и втягиваю носом запахи города, его мостовых и тротуаров, будничной суеты. Ароматы из булочных, выхлопы автомобилей, шлейфы духов. Трудно поверить, что все это точно так же существовало, пока мы переживали наш ад. Я засматриваюсь на магазинные витрины. Неважно, что у меня совсем нет денег. Конечно, потом это будет важно. В Кошице никто не станет кормить нас задаром. Но пока мне для счастья хватает и того, что все эти платья и чулки можно купить, что в продаже есть украшения, курительные трубки, канцтовары. Жизнь идет, идет и торговля. Женщина щупает ткань летнего платья. Мужчина с восхищением разглядывает ожерелье. Важны не столько сами эти вещи, сколько красота. Вот многолюдный город, где сберегли способность придумывать, делать и ценить прекрасные вещи. Скоро я тоже стану горожанкой – в каком-нибудь городе. Буду спешить по делам и покупать подарки. Буду стоять в очереди на почте. Буду есть хлеб, который сама испекла. И в память о папе буду одеваться по последней моде. А в честь мамы я буду ходить в оперу и вспоминать, как она, сидя на краешке кресла, взволнованно слушала Вагнера и по ее щекам текли слезы. Пойду в филармонию на симфоническую музыку. В память о Кларе я буду посещать все вечера, где исполняют скрипичный концерт Мендельсона. Страсть и томление. Нарастающее напряжение, а затем трепет каденции и стремительные восходящие аккорды. Смычковые заводят зловещий диалог с солирующей скрипкой, как бы угрожая ее зарождающимся мечтам. Стоя на краю тротуара с закрытыми глазами, я стараюсь уловить отзвуки скрипки Клары. Голос Магды возвращает меня в реальность.
«Очнись, Дицу!»
Я открываю глаза. Прямо перед собой посреди людской толчеи у входа в парк я вижу рекламную тумбу с афишей концерта для скрипки соло.
Я вижу фото своей сестры.
С бумажной афиши на меня смотрит моя Клари со скрипкой в руках.