Приходит настоящая зима со снегом и лютыми морозами, и тощие пальтишки не спасают нас от обжигающих порывов ледяного ветра. В нашем бараке у девушки по имени Анна начинается кашель. Ночами она мечется на нарах, кашель бьет ее, выворачивает наизнанку, не дает продохнуть. Каждое утро я боюсь, что застану ее уже мертвой. В очереди на распределение по трудовым командам я в ужасе ожидаю, что она выдаст себя кашлем и ее отправят на смерть. Но всякий раз Анна поражает меня. Каким-то чудом по утрам она собирается с силами, чтобы проработать весь день, и сохраняет живой блеск в глазах, когда на селекции предстает перед Менгеле с его указующим перстом. Вечером она валится на нары, и кашель снова душит ее.
«Как тебе удается держаться?» – однажды спрашиваю я Анну. Должно быть, она знает какую-то особенную молитву или хранит в памяти чей-то образ, придающий ей сил? Что-то такое, за что она держится и о чем я могла бы ей напомнить, если ей станет хуже. Что-то, что я могла бы приберечь на случай, если Магду или меня накроет черное отчаяние.
«Я слышала, что к Рождеству нас освободят», – отвечает Анна.
Так, значит, она мысленно ведет календарь, педантично отсчитывает дни и часы до освобождения. Она решительно настроена дожить до свободы.
Часть моего сознания порывается уберечь ее от разочарования. Откуда ей знать о ходе боевых действий? У нее нет карты, где бы отмечалось продвижение союзных войск на фронтах. Ее уверенность покоится на зыбкой почве слухов. Но я понимаю, что Рождество служит ей такой же спасительной соломинкой, как мне Эрик, а обратный отсчет дней и часов так же необходим и целителен для нее, как мои мечты о воссоединении с любимым.
«Уже завтра», – говорит Анна в канун Рождества.
«Завтра», – эхом повторяю я.
Наступает Рождество, и на протяжении дня Анна то и дело замирает, прислушивается, вглядывается в сторону самых дальних рядов лагерной ограды; струйки пара от дыхания окутывают ее голову легкой дымкой, на потрескавшихся губах играет улыбка. Но наши освободители так и не приходят. Наступает утро. Анна мертва.
Через несколько дней нас выстраивают еще в одну очередь. Мороз зло кусается. Нам будут наносить татуировки. Жду свой черед. Закатываю рукав, оголяю и протягиваю руку. Я проделываю все это автоматически, просто выполняя то, что от меня требуют. Я так измучена голодом и так промерзла, что впадаю в оцепенение. Знает ли кто-нибудь, что я здесь? Я все время задавалась этим вопросом, и сейчас он лениво проступает в моем сознании, словно просачиваясь сквозь густую пелену тумана. Я не могу вспомнить, как мыслила раньше. Я велю себе снова и снова вызывать в памяти образ Эрика, но, если слишком напряженно думать о нем, воображение отказывается воспроизводить его черты. Надо исхитриться и обманом заставить память работать, застать саму себя врасплох. Где Магда? Это первое, о чем я думаю, когда просыпаюсь, когда нас строем ведут на работу и перед тем, как мы проваливаемся в сон. Я бегаю глазами по сторонам, мне нужно убедиться, что сестра никуда не делась и стоит позади меня. Даже если мы не встречаемся взглядами, я все равно знаю, что она тоже все время следит, рядом ли я.
Мой черед. Я стою перед офицером, в его руке занесенная игла, рядом на столе склянка с чернилами. Он хватает меня за запястье и начинает было прокалывать мне кожу, но вдруг отбрасывает мою руку. «На такую и чернила тратить жалко», – говорит он. И выталкивает меня в другую очередь.
«Очередь на смерть, – говорит ближайшая ко мне девушка. – Это конец».
Она вся посерела, как будто с головы до ног припорошена пылью. Кто-то из впереди стоящих девушек молится. Даже притом что здесь над нами неотступно нависает угроза смерти, меня все равно пронимает. Я вдруг задумываюсь: в чем разница между тем, когда тебя убивают, и тем, когда сама считаешь себя мертвой? Аушвиц делает с тобой и то и другое. Трубы над крематорием безостановочно изрыгают густой дым. Каждый момент может стать последним в твоей жизни. Так стоит ли переживать? Стоит ли вкладывать в это силы? Но все же мне не дает покоя вопрос: если сейчас и вправду мои последние мгновения на земле, следует ли сдаться и покорно ждать конца? Следует ли прожить их так, словно я уже умерла?
«Никогда не угадаешь, что означают их очереди», – говорю я рядом стоящей девушке. Что, если бы неизвестность вселяла в нас любопытство, а не этот пробирающий до самого нутра страх? И тут я вижу Магду. На селекции ее отправили в другую очередь. Посылают ли меня на смерть, на работу или вывозят, как кого-то уже начали вывозить… Какая разница? Лишь одно важно – быть рядом с сестрой и чтобы сестра была рядом со мной. Мы с ней принадлежим к очень немногим здесь счастливицам, кого еще не до конца разлучили с родными. И я не преувеличу, если скажу, что живу ради сестры. Верно и то, что она живет ради меня. На дворе, где мы стоим, настоящая неразбериха. Я не знаю, что означают очереди, по которым нас распределяют. Твердо знаю одно: я должна перейти туда, где Магда, какая бы участь ни ожидала нас впереди – пускай даже смерть. Я разглядываю схваченную ледяной коркой полоску пустого пространства между нашими очередями. Охранники стоят вокруг в оцеплении. В голове у меня пустота – ни мыслей, ни плана. Время еле ползет, но стремительно истекает. Мы с Магдой встречаемся взглядами. Я смотрю в ее синие глаза. В следующий миг я уже в движении. Я кручу колесо – одно за другим, руками в землю, ногами в небо, еще и еще. Охранник тупо уставился на меня. Вот он стоит как обычно. А вот вверх тормашками. Каждый миг я ожидаю получить пулю. Я не хочу умирать, но не могу остановиться и продолжаю крутить колесо за колесом. Он не поднимает автомат. Слишком опешил, чтобы пристрелить меня? Или от меня у него так рябит в глазах, что ему не прицелиться? Он подмигивает мне. Клянусь чем угодно, я правда вижу: он подмигивает. Как будто говорит: ладно, на сей раз твоя взяла.
За те мгновения, когда я полностью завладеваю его вниманием, Магда успевает перебежать через двор в мою очередь. Мы снова вместе. Мы растворяемся в толпе других девушек, тоже ожидающих своей неведомой участи.
Нас гонят через обледенелый двор к железнодорожной платформе. Сюда мы прибыли полгода назад, здесь нас разлучили с папой, здесь с нами доживала свои последние минуты мама. Тогда звучала музыка. Сейчас стоит тишина, если не считать хлестких порывов ветра. Я разучилась замечать эти внешние звуки – бесконечные натиски лютого холода, жадное дыхание из пасти смерти и зимы. В голове теснятся вопросы и ужас, но я так свыклась с ними, что уже не воспринимаю их как мысли. Лишь как ощущение близкого конца.
«Нас просто перевезут в другое место, и мы будем там трудиться, пока не кончится война», – так нам сказали. Послушай мы новости хоть пару минут, мы бы знали, что следующей жертвой войны рискует пасть сама война. Мы стоим на платформе, ожидая своей очереди подняться по узенькому пандусу в вагон-скотовозку, и понятия не имеем, что с востока к Польше подходят русские, а с запада – американцы. Нацисты уже начали по частям эвакуировать Аушвиц. Оставшиеся в лагере узники – те, что сумеют продержаться еще какой-то месяц, – вскоре выйдут на свободу. Мы сидим в сумраке вагона, ожидая, когда тронется состав. В проем двери просовывается голова военного – он в форме вермахта, а не в эсэсовской и обращается к нам по-венгерски. «Вы должны питаться, – говорит он. – Что бы они с вами ни делали, вы, главное, ешьте, потому что вас освободят, и, возможно, очень скоро». Он хочет приободрить нас? Подсунуть ложную надежду? Или врет? Слишком он смахивает на нилашистов, распускавших на кирпичном заводе слухи якобы от имени властей, чтобы развеять наши тяжелые предчувствия. Ну кто же напоминает голодающему о пище?
Но даже в потемках вагона, даже на фоне маячащей за его спиной снежной пустыни, перерезанной многокилометровыми заборами из колючей проволоки, я готова поручиться, что у него добрые глаза. До чего же дико, что доброту теперь можно спутать с игрой света.
Поезд идет и идет, я теряю счет времени. Я сплю, положив голову на плечо Магды, Магда склонилась ко мне. В какой-то момент меня будит звук ее голоса. В темноте я не могу разобрать, с кем она разговаривает. «Моя учительница», – поясняет сестра. Та, которая была с нами на кирпичном заводе с младенцем, и он все время плакал. В Аушвице матерей с малыми детьми с самого начала отправили в газовые камеры. Тот факт, что эта женщина еще жива, может означать лишь одно: ее младенец умер. Что хуже, размышляю я, быть ребенком, которого лишили матери, или матерью, которая потеряла своего ребенка? Двери вагона раскрываются. Нас привезли в Германию.
Нас едва ли больше сотни. Нас размещают в строении – в прошлом оно, должно быть, служило летним детским лагерем. Здесь двухъярусные койки и даже есть кухня со скудным запасом провизии, где мы сами готовим себе еду.
С утра нас отправляют работать на ниточную фабрику. Нам выдали кожаные перчатки. Мы останавливаем руками вращающиеся колеса прядильных машин, чтобы нити не перепутывались. Но острые края колес даже через перчатки режут нам кожу. Бывшая учительница Магды сидит за соседним от нее колесом и горько плачет. Сначала я думаю: это из-за боли в изрезанных, кровоточащих пальцах. Но нет, она рыдает из-за Магды. «Тебе нужны руки, – всхлипывает она, – ты же играешь на фортепьяно. Как ты без рук?»
Надзирающая за нами немка успокаивает ее: «Тебе еще повезло, что ты тут работаешь. А то бы уже убили».
Тем вечером мы на кухне готовим себе ужин под присмотром охранников. «Смерти в газовой камере мы избежали, – говорит Магда, – но помрем за прядением ниток». Нам смешно, потому что мы живы. Возможно, нам не суждено пережить войну, зато мы пережили Аушвиц. Я чищу картошку на ужин. Я так привыкла к голодному пайку, что теперь в жизни не выброшу ни крошки еды. Я тайком засовываю картофельные очистки в нижнее белье. Когда охрана уходит в другое помещение, я запекаю их в печке. Мы жадно выхватываем их со сковородки своими израненными, зудящими болью руками, подносим ко рту и дуем, чтобы остудить.
«Смерти в газовой камере мы избежали, но помрем за поеданием картофельных шкурок», – изрекает кто-то, и мы смеемся. Смех поднимается из глубинных тайников наших душ, где, к нашему удивлению, все еще бьется жизнь. Мы смеемся, как я каждую неделю смеялась в Аушвице, когда у нас забирали кровь для переливания раненым немецким солдатам. Я сидела с воткнутой в руку иглой и сама себя смешила. «Счастливо вам выиграть войну с моей кровью балерины-пацифистки!» – говорила я себе. Я не могла отдернуть руку, иначе меня бы пристрелили. Я не могла ответить обидчикам ни оружием, ни кулаком. Зато находила источник силы внутри. И сейчас в нашем смехе тоже заключена сила. Наше товарищество, наше беспечное веселье напоминают мне о той ночи в Аушвице, когда я выиграла конкурс на самую красивую грудь. Наши разговоры питают нас силой.
«Ну-ка, кто тут у нас из лучшей на свете страны?» – спрашивает девушка по имени Хава. Разгорается спор, каждая поет дифирамбы своей родине. «Нет в мире места прекраснее Югославии», – настаивает Хава. Но в нашем споре не может быть победителей. Дом больше не воспринимается нами как точка на карте, как страна. Теперь это скорее чувство – настолько же всеобщее и универсальное, насколько конкретное. Увлекись мы разговорами о нем, оно того и гляди рассеется как дым.
После нескольких недель работы на ниточной фабрике как-то утром к нам являются эсэсовцы и велят сменить серые лагерные робы на принесенные ими тюремно-полосатые платья. Потом нас грузят на очередной поезд, но на сей раз заставляют забраться на крыши вагонов. Мы служим живым щитом, чтобы английские летчики разглядели наши полосатые одежки и не стали сбрасывать бомбы. Состав везет боеприпасы.
«От ниток под пули», – замечает кто-то.
«Дамы, нас повысили», – объявляет Магда.
Ветер на крыше товарняка адский, продувает до костей, от него нет спасения. Но в своем продрогшем состоянии я, по крайней мере, не ощущаю голода. От чего лучше умереть? От холода или от огня? От газа или от пули? Все случается внезапно. Эсэсовская уловка не сработала. Даже несмотря на полосатые робы на крышах вагонов, англичане сбрасывают бомбы. Свист, вой, взрывы. Кругом дым. Крики. Поезд останавливается, и я прыгаю вниз. Я первой оказываюсь на земле и со всех ног бегу вверх по заснеженному склону холма, подступающего к самым путям и сверху поросшего чахлыми деревьями. У края рощицы я останавливаюсь перевести дух и оглянуться, не видно ли Магды. Среди деревьев сестры нет. Не замечаю я ее и среди разбегающихся в стороны от состава фигурок. Бомбы снова свистят и разрываются на путях. Теперь я вижу гору тел рядом с поездом. Вижу Магду.
Передо мной выбор. Я могу сбежать. Скрыться в лесу. Искать пропитание. Свобода близка как никогда: несколько шагов – и я на воле. Но если Магда жива, а я брошу ее, кто поделится с ней куском хлеба? А если она погибла? Секунда на решение, словно щелкает затвор фотообъектива. Щелк: лес. Щелк: пути. Я несусь вниз по склону к поезду.
Магда сидит в канаве, у нее на коленях мертвая девушка. Это Хава. У Магды по подбородку стекает кровь. Двери в соседнем вагоне открыты, там какие-то мужчины, они что-то жуют. Тоже заключенные, но не такие, как мы, а иного сорта. Они прилично одеты, на них нет лагерных роб. И у них есть еда. Немцы, политзаключенные, догадываемся мы. Во всяком случае, статус у них повыше нашего, раз они что-то там едят. Хава погибла, сестра чудом выжила, а я не в состоянии думать ни о чем, кроме еды. Магда, красавица Магда, как на грех, вся в крови.
«Хорошенькое дело! Такой шанс выпросить немножко еды, а ты не в форме, – сердито выговариваю я ей. – Вся в порезах. Какой уж тут флирт». Злость на сестру заглушает во мне страх или скорее вывернутую наизнанку боль из-за того, что чуть было не случилось. Мне бы радоваться и благодарить случай, что обе мы живы, что очередная смертельная опасность позади, но я бешено злюсь на сестру. Я в ярости на Господа и на судьбу, но швыряю свои боль и смятение в окровавленное лицо Магды.
Магда не отвечает на нападки. Не стирает с лица кровь. Подтягиваются конвоиры, окружают нас, орут, тычут дулами автоматов в лежащие тела, чтобы убедиться, что эти люди действительно мертвы. Мы оставляем Хаву на грязном снегу и встаем в строй вместе с другими выжившими.
«Могла бы и сбежать», – говорит Магда. Говорит так, словно принимает меня за конченую идиотку.
Не проходит и часа, как боеприпасы из разбомбленных вагонов перегружают в другой эшелон, нас в наших полосатых одежках снова загоняют на крыши изображать гуманитарный состав. Кровь на подбородке Магды засыхает.
Мы заключенные, и мы же беженцы. Мы уже давно потеряли счет дням, счет времени. Магда – моя путеводная звездочка. Пока она рядом, у меня есть все, в чем я нуждаюсь. Однажды утром нас сняли с крыш эшелонов с боеприпасами и уже много дней куда-то гонят пешком. Снег начинает таять, обнажая мертвые поросли прошлогодней травы. Кажется, мы в пути уже много недель. Сверху падают бомбы, бывает, что совсем близко от нас. Мы видим горящие города. Мы делаем остановки в маленьких городках Германии, иногда движемся на юг, иногда на восток, кое-где нас заставляют работать на фабриках. Потом гонят дальше.
Эсэсовцы только и делают, что дотошно пересчитывают заключенных. Я не хочу считать, сколько нас осталось: и так знаю, что день ото дня все меньше. Мы не в лагере смерти. Но и на марше нам предоставлено множество способов умереть. Придорожные канавы багрятся кровью застреленных в спину или в грудь – тех, кто пытался сбежать, и тех, кто не выдержал темпа. У некоторых отморожены ноги, совсем отморожены, и девушки падают, как срубленные деревья. Истощение. Погодные стихии. Лихорадка. Голод. Если не конвоиры спускают курок, это делает за них само тело.
Многие дни мы не получаем никакой пищи. Мы всходим на гребень холма и видим ферму, хозяйственные постройки, загон для скота.
«Минуточку», – говорит Магда. Она бежит вниз к ферме, петляя между деревьями в надежде, что ее не засекут остановившиеся на перекур конвоиры-эсэсовцы.
Я вижу, как Магда зигзагами приближается к садовой ограде. Ранние овощи еще не поспели, но я бы слопала хоть силос или чем там кормят коров. Хоть солому. Если ночью мы слышим, что где-то завозилась крыса, девочки бросаются ее ловить. Я стараюсь не следить за Магдой, чтобы не привлекать к ней внимания. Отворачиваюсь. Когда я снова смотрю в ее направлении, то уже ее не вижу. Зато слышу выстрелы. И еще выстрелы. Кто-то из конвоиров все-таки заметил сестру. Они орут на нас, пересчитывают, передергивают затворы автоматов. Еще выстрелы. Магды нигде не видно. Помоги мне. Помоги мне. Я ловлю себя на том, что молюсь маме. Я обращаюсь к ней, как когда-то она сама обращалась к портрету своей матери, что висел у нас над фортепьяно. Магда говорила, что мама молилась так даже во время родов. Той ночью, когда я появилась на свет, Магда своими ушами слышала, как мама кричала: «Мамочка, помоги мне!» Затем до ушей Магды дошел первый крик новорожденного – мой крик – и мамин голос: «Ты помогла мне». И значит, у меня с рождения есть право взывать к нашим мертвым. «Мамочка, помоги нам», – молю я. Замечаю, как между деревьев мелькает что-то серое. Магда жива. Она избежала пуль и сейчас каким-то чудом остается незамеченной. Я позволяю себе выдохнуть, только когда она снова оказывается рядом со мной.
«Там была картошка, – говорит Магда. – Не начни эти сволочи стрелять, мы бы уже трескали картошку».
Я воображаю, как надкусываю сырую картофелину, словно яблоко. Я бы даже не стала тратить время, чтобы очистить ее. Я сожрала бы ее целиком, вместе с землей, грязью и кожурой.
Нас ставят работать на патронном заводе вблизи чешской границы. Мы узнаём, что на дворе уже март. Однажды утром я не могу подняться с лавки в смахивающем на сарай общежитии, где нас разместили. У меня жар, озноб, слабость.
«Ну-ка, поднимайся, Дицука, – командует Магда. – Никак нельзя сказываться больной». В Аушвице тем, кто не мог работать, говорили, что их заберут в больницу, но потом они бесследно исчезали. С чего бы ожидать здесь других порядков? Правда, тут нет специальной инфраструктуры для умерщвления людей – ни крематорских печей, ни расстрельной кирпичной стенки. Но одна-единственная пуля с таким же успехом может отправить тебя на тот свет. И все равно мне не подняться. Я слышу собственный голос, что-то лепечущий о бабушке с дедушкой. Они разрешат нам прогулять уроки и поведут нас в пекарню. Мама не может отнять у нас конфеты. Каким-то уголком сознания я понимаю, что брежу, но не в силах вернуть ясность ума. Магда велит замолчать и укрывает меня пальто: чтобы я оставалась в тепле, когда спадет лихорадка, объясняет она, но главное, чтобы меня не было видно. «Не вздумай пошевелить даже пальцем», – наставляет меня она.
Завод совсем рядом, достаточно перейти через маленький мостик над быстрой речкой. Я таюсь под пальто, делая вид, что меня тут нет, с минуты на минуту ожидая, что меня не досчитаются на работе и придут сюда пристрелить. Сумеет ли Магда сквозь шум станков расслышать одинокий выстрел? Теперь-то я точно никому не нужна.
Меня затягивает в водоворот горячечного сна. Мне снится огонь. До боли знакомый сюжет: почти год я мечтаю согреться, ощутить блаженное тепло. Но я все равно просыпаюсь, потому что задыхаюсь от дыма. Неужели наш сарай загорелся? Я страшусь выйти на улицу; страшусь, что ослабевшие ноги подломятся; страшусь выдать себя, если все-таки доковыляю до двери. Теперь я слышу разрывы бомб. Характерный свист и грохот взрывов. Как это я проспала начало бомбардировки? Я кое-как поднимаюсь с лавки. Где безопаснее всего спрятаться? Если я смогу спастись, то куда мне бежать? Снаружи слышны крики: «Завод горит! Пожар на заводе!»
Ко мне возвращается навык безошибочно определять расстояние до Магды: я уже собаку на этом съела. Сколько рук разделяют нас? Сколько ног? Сколько проходок колесом? А теперь между мной и Магдой мост. Вода и дерево. И огонь. Сквозь щелку в двери, до которой я все-таки добрела, вижу, что завод горит, и теперь стою, привалившись к дверному косяку. Мост, ведущий к заводу, объят пламенем, а само здание заволокло густым дымом. Всякий, кто пережил бомбежку, знает, что возникший хаос дает тебе передышку. Шанс сбежать. Я представляю себе, как Магда на заводе выбивает окно, несется к деревьям. Как она задирает голову, смотрит сквозь ветви вверх, готовая сбежать хоть на небо, лишь бы вернуть себе свободу. Если ее побег удастся, я тоже получу свободу. Смогу сползти по стенке на пол и больше никогда не подняться. Какое же будет облегчение. Жить на свете тяжело. Я позволяю своим ногам подогнуться, расслабляюсь в падении. Рядом со мной в ореоле пламени возникает Магда. Уже мертвая. Все-таки опередила меня. Ничего, я догоню. Я ощущаю жар огня. Сейчас я присоединюсь к ней. Прямо сейчас. «Я иду! – кричу я. – Подожди меня!»
В бреду я не улавливаю момент, когда из призрака Магда становится живой плотью. Она умудряется втолковать мне, что перебежала через горящий мост, чтобы вернуться ко мне.
«Ну и дура, – говорю я. – Могла ведь сбежать».
Сейчас уже апрель. Окрестные холмы зеленеют молодой травой. Световой день удлиняется. Местные ребятишки плюются в нас, когда мы идем через городское предместье. Как это грустно, размышляю я… Малышам так прополоскали мозги, что они теперь искренне ненавидят меня.
«Знаешь, как я хотела бы отомстить? – спрашивает Магда. – Я бы убила какую-нибудь немецкую мать. Немцы убили мою маму, а я убью немецкую».
А у меня другая мечта. Я мечтаю, чтобы мальчишка, который сейчас в нас плюется, в один прекрасный день понял, что ему не нужно нас ненавидеть. В моих мстительных мечтаниях он, выкрикивающий сейчас нам в лицо: «Грязные евреи! Вредители!» – протянул бы мне букет роз со словами: «Теперь-то я знаю, что нет никакой причины ненавидеть вас. Совсем никакой». И мы бы обнялись в знак того, что обиды забыты. Но я не рассказываю обо всем этом Магде.
Однажды вечером эсэсовцы загоняют нас в зал общинного дома, где нам предстоит переночевать. Еды нам снова не дают. Никакой.
«Кто посмеет выйти за порог, будет застрелен на месте», – предупреждает конвоир.
«Ох, Дицука, – стонет Магда, укладываясь на деревянную лавку, которая должна послужить нам постелью. – Чувствую, скоро мне конец».
«Заткнись», – шикаю я. Как же она меня напугала. Ее подавленность страшит больше, чем наведенное дуло автомата. Такие слова не в ее характере. Она же никогда не сдается. Наверное, я для нее обуза. Наверное, она потратила последние силы, поддерживая мой дух, пока я хворала, и их больше не осталось. Наверное, это окончательно доконало ее. «Никакой тебе не конец, – говорю я ей. – Сегодня у нас будет что поесть».
«Ох, Дицука», – снова стонет Магда и отворачивается лицом к стенке.
Я докажу сестре, что права. Докажу, что надежда есть. Я добуду для Магды хоть немного еды. Добьюсь, чтобы она ожила. Караулящие нас эсэсовцы устроились у дверей, чтобы поужинать своими пайками в угасающих сумерках. Бывает, они швыряют нам мелкие объедки – исключительно ради удовольствия поглазеть, как мы пресмыкаемся за еду. Сейчас я тоже подползаю к ним на коленках. «Пожалуйста, ну пожалуйста», – молю я. Они веселятся. Один протягивает мне ломтик говяжьей тушенки, а когда я бросаюсь схватить его, под общий гогот закидывает себе в рот. Таким манером они играются со мной и гогочут до тех пор, пока я не выбиваюсь из сил. Магда спит. Ну уж нет, я не отступлюсь. Я не дам ей погибнуть. Эсэсовцы завершают свой пикник и расходятся кто куда: кто облегчиться, а кто покурить. Пользуясь моментом, я крадучись выбираюсь через боковую дверь.
Во дворе меня окутывают запахи навоза, цветущих яблонь и немецкого табака. Трава под ногами влажная и холодная. По ту сторону невысокой оштукатуренной ограды я вижу огород: маленькие головки салата-латука, вьющиеся плети гороха, бодрые зеленые перышки морковной ботвы. Я уже ощущаю во рту вкус хрусткой, еще облепленной землей молодой морковки. Перелезть через ограду для меня пара пустяков, стоит только подтянуться. Я немного обдираю коленки. Яркие капельки крови на ссадине ощущаются как дуновение ветерка и кажутся добрым знаком, словно из глубин наружу прорывается что-то хорошее. Голова кружится, будто в эйфории. Я хватаюсь за зеленые хохолки, почва нехотя отпускает морковки со звуком разрывающейся материи. Добыча лежит в моих руках приятной тяжестью. Корешки морковок облеплены землей. Но даже запах сырой земли и тот обещает пиршество – как семена, как все то полезное, что она способна родить. Я снова перелезаю через ограду, так измазав коленки, что с них стекает грязь. Представляю, как Магда вонзится зубами в первый свежий овощ, доставшийся нам за весь год заключения. Я совершила дерзкую вылазку, и не зря. Но еще больше, чем дать Магде поесть, еще больше, чем насытить ее кровь живительными витаминами, я хочу доказать ей, что для нас есть надежда. Я спрыгиваю на землю.
И в тот же миг я ощущаю рядом чье-то присутствие. Высокий человек сверлит меня глазами. Лязгает затвор. Это солдат вермахта. Его безжалостный взгляд пугает сильнее, чем дуло автомата. «Как ты посмела? – говорит его взгляд. – Сейчас я научу тебя послушанию». Тяжелая рука толкает меня вниз, я падаю на колени. Автомат упирается мне в грудь. Ну пожалуйста, умоляю, умоляю, умоляю. Я молюсь за него, как молилась за Менгеле. Господи, помоги ему, вразуми не убивать меня. Я дрожу как в лихорадке. Морковки глухо стукаются о мою ногу. Солдат на мгновение опускает автомат, потом снова поднимает его. Клац-клац. Бессилие и неизвестность, что со мной сделают в следующий миг, душат сильнее страха смерти. Он рывком ставит меня на ноги и разворачивает лицом к общинному дому, где спит Магда. Толкает прикладом в спину, загоняя меня внутрь.
«Пи́сала», – объясняет он эсэсовцам, и те глумливо хихикают. Я прячу свою добычу в складках робы.
Магда никак не желает просыпаться. Мне не остается ничего другого, кроме как вложить морковку ей в ладонь еще до того, как она откроет глаза. Магда вгрызается в нее с такой торопливой жадностью, что даже прикусывает себе щеку. Она благодарит меня, и по ее лицу стекают слезы.
С утра нас будит рявканье эсэсовцев. Пора снова на марш. Я изнемогаю от голода, от сосущей пустоты в желудке, и кажется, что сочная молодая морковь привиделась мне во сне. Но Магда показывает мне пучок ботвы, который припрятала в кармане нам на потом. Зеленые перышки увяли. В прошлой жизни мы бы без сожалений выбросили их в мусор или скормили гусю, которого мама держала на чердаке. Но сейчас эти жалкие обрывки зелени обладают для нас чарующей прелестью, точно волшебный горшочек, сам собой наполняющийся золотом. Пожухлая ботва – доказательство тайной силы. Я не должна была так рисковать, но рискнула. Я не должна была выжить, но выжила. Все эти «должна – не должна» сейчас не имеют значения. Они не единственные правят нами. Здесь работает иной принцип. Мы истощены, мы ходячие скелеты. Мы так измучены болезнями и обессилены голодом, что еле переставляем ноги, – куда там маршировать колонной и тем более работать. И все равно эти надерганные морковки придают мне сил. Если я переживу сегодняшний день, то завтра получу свободу. Я пропеваю про себя эти слова, как заклинание.
Нас строят в шеренги, чтобы в очередной раз пересчитать по головам, а в моей все еще звучит мое заклинание. Когда мы уже готовы выйти в ясное холодное утро навстречу ужасам нового дня, у дверей возникает какое-то движение. Эсэсовец что-то выкрикивает по-немецки, ему отвечает чей-то лающий голос, чей обладатель энергично проталкивается внутрь. У меня перехватывает дыхание, я хватаю Магду за локоть, боясь упасть. Это он – солдат, застукавший меня ночью в чужом огороде. Цепким взглядом он обводит шеренги заключенных.
«Где девка, посмевшая нарушить правила?» – грозно спрашивает он.
Я вся трясусь. Мне никак не унять дрожь. Он явился разобраться со мной. Он хочет устроить показательную экзекуцию. Или считает, что должен. Видимо, кто-то прознал о его необъяснимом попустительстве, и теперь он должен поплатиться за собственный рискованный поступок. Он поплатится тем, что заставит меня заплатить за мой риск. Меня бьет дрожь, от ужаса я не могу вздохнуть. Я в западне. И осознаю, что смерть совсем рядом.
«Где эта маленькая преступница?» – снова вопрошает он.
Он вот-вот узнает меня. Или заметит перышки ботвы, предательски торчащие из кармана Магды. Я больше не в силах выносить страх в ожидании разоблачения. Я бухаюсь на пол и ползу к нему. Магда шикает на меня, но уже поздно. Скрючившись, я припадаю к его ногам, вижу приставшую к его ботинкам грязь и узоры древесины на дощатом полу.
«Так это ты». В его голосе мне слышится отвращение. Я зажмуриваюсь. Я жду, что он пнет меня. Жду, что застрелит.
Что-то тяжелое падает на пол возле моих ног. Камень? Он забьет меня до смерти камнями? Чтобы я умирала медленно?
Но нет. Это хлеб. Маленькая буханка черного ржаного хлеба.
«Наверное, ты была очень голодна, раз решилась на такое», – говорит он. Я поднимаю голову. У него глаза как у моего папы. Зеленые. Полные участия.