Магда не отводит глаз от трубы, торчащей над крышей здания, куда завели маму. «Душа бессмертна», – говорит сестра. Она находит утешительные слова. Но я в состоянии шока. В оцепенении. Я не в силах думать о вещах, которые творятся прямо сейчас, уже сотворены. Мое воображение отказывается рисовать маму, сгорающую в печи. Я еще не могу осознать, что мамы больше нет. И язык у меня не поворачивается спросить почему. Я не способна даже предаться горю. Пока не способна. Мне придется призвать все свои силы, чтобы пережить следующую минуту, сделать следующий вдох. Я выживу, если рядом будет сестра. Я выживу, только прибившись к ней, став с ней неразлучной, став ее тенью.
Нас прогоняют через душевые, объятые тишиной, но все равно отдающие гулким эхом. Нам сбривают волосы. Мы стоим во дворе, обритые и нагие, и ждем, когда нам выдадут лагерную униформу. Вокруг толпятся капо[6] и эсэсовцы, их издевательские насмешки острыми стрелами жалят наши голые, еще мокрые тела. Но больнее насмешек жалят их вперенные в нас взгляды. В них столько отвращения, оно ощущается почти физически и, кажется, способно прожечь мне кожу, поломать ребра. В их ненависти столько превосходства и вместе с тем уничижительного презрения к нам, что мне делается плохо. Когда-то я думала, что Эрик будет первым мужчиной, который увидит мою наготу. Но теперь ему уже не увидеть мое тело не оскверненным их ненавистью. Они уже расчеловечили меня? Смогу ли я когда-либо стать собой прежней? Я никогда не забуду твои глаза. Я никогда не забуду твои руки. Я должна держаться, если не ради себя, то ради Эрика.
Я поворачиваюсь к сестре. Она молчит. Она тоже в ступоре. Пока нас тут хаотично перегоняли с места на место и выстраивали в длинные очереди, она умудрялась не отпускать меня от себя. Солнце заходит, и сестра дрожит от холода. Она сжимает в руках свои отрезанные волосы, тяжелые пряди утраченных локонов. Мы уже много часов стоим голые, а она все не выпускает их из рук, словно они помогают ей не потерять себя, свою человеческую сущность. Она стоит так близко, что мы почти касаемся друг друга, и все же мне не хватает ее. Магда. Самоуверенная, чувственная красавица, которая никогда не лезет за словом в карман. Где она теперь? Кажется, она задается тем же вопросом. Она ищет саму себя в грубо откромсанных клоках своих волос.
Место, куда мы попали, полно противоречий, и они выбивают меня из колеи. Только что мы убедились, что убивают здесь эффективно. Системно. При этом в такой элементарной процедуре, как выдача униформы, всякая система отсутствует, иначе почему мы торчим тут в ожидании чуть ли не весь день. Охранники неумолимы и безжалостны, но, кажется, здесь никто ни за что не отвечает. Пристальные взгляды, которыми они ощупывают наши фигуры, вовсе не говорят о нашей ценности, а всего лишь доказывают, насколько мы здесь забыты и заброшены. Ничто здесь не имеет смысла. Но и эта бессмыслица, как и наше бесконечное ожидание, должно быть, тоже часть общего замысла. Как сохранить незыблемую стойкость духа в месте, где незыблемы одни только заборы, смерть, унижения да клубы черного дыма из труб?
Магда наконец прерывает молчание. «Как я выгляжу? – спрашивает она. – Скажи честно».
Честно? Она похожа на шелудивую собаку. Чужую голую женщину. Конечно, я ни за что не скажу ей такого, но любая ложь принесет ей слишком много боли, и потому мне надо придумать невозможный ответ – правду, которая не ранит ее. Я вспоминаю «По ком звонит колокол», Марию и то, каким очаровательным жестом она приглаживала свои непокорные кудряшки. «Ничего, за полгода отрастут», – сказала она Роберто. Я вглядываюсь в отчаянную синеву глаз сестры и понимаю, что спросить сейчас: «Как я выгляжу?» – ее самый мужественный поступок из всех, что я знаю. Здесь нет зеркал. Она просит меня помочь ей найти себя, увидеть себя такой, какой она стала.
«Знаешь, – говорю я Магде, – у тебя очень красивые глаза. Я и не замечала, как они прекрасны, когда их скрывала копна твоих волос». И тут я понимаю, что нам впервые открылся выбор: сосредоточиваться на том, чего мы лишились, или на том, чем еще владеем.
«Спасибо тебе», – шепчет Магда.
Все другое, о чем я хочу спросить ее, что хочу ей сказать, кажется, лучше оставить при себе. Никакие слова не смогут передать суть этой новой реальности. Мамино плечо в сером пальто – плечо, которое было мне опорой, пока поезд неумолимо увозил нас невесть куда. Заросшее щетиной папино лицо. Невозможность снова пережить те дни и часы темноты и голода. То, что мои родители обратились в пепел. Оба – и мама, и папа. Разве есть основания считать, что папа жив? Я уже собираюсь спросить Магду, остается ли у нас хоть крохотная надежда, что мы не до конца осиротели всего за один день. Но замечаю, что она выпустила из пальцев свои волосы и они кучкой лежат на пыльной земле.
Нам приносят униформу – серые мешковатые балахоны из колючей дерюги вперемешку с шерстью. Небо над нами темнеет. Нас загоняют в убогий темный барак, где мы будем спать на расположенных ярусами койках – по шестеро на каждой. Какое облегчение – оказаться в этом уродливом бараке и больше не видеть, как высокие трубы безостановочно извергают черный дым. Наша капо, та самая молодая женщина, отнявшая у меня сережки, распределяет нас по койкам и объясняет правила. Ночью покидать барак запрещено. Если кому по нужде – вот ведро, наша уборная. Мы с Магдой и наши соседки по койке на верхнем ярусе пробуем хоть как-то устроиться. Мы обнаруживаем, что места больше, если ложиться чередуясь – одни ногами, другие головами. Но теснота все равно ужасная, невозможно, не подвинув остальных, повернуться или сменить положение. Мы тут же вырабатываем систему согласованных переворотов с бока на бок. Капо раздает всем новоприбывшим по миске. «Смотрите не теряйте, – предупреждает она. – Нет миски – не будет и еды». Мы стоим в меркнущем свете подслеповатых бараков и ждем следующей команды. Среди обитательниц барака я замечаю женщин и девушек из нашей Кашши, хотя теперь они совершенно неузнаваемы. Вон мои одноклассницы из начальной еврейской гимназии. Я даже помню их по именам. Лили. Марта. Я узнаю одну из бывших учительниц. Но мы не заговариваем друг с другом. Мы молча ждем указаний. Теряемся в догадках. Будут ли нас сегодня кормить? Отправят ли спать? Откуда-то доносится музыка. Мне кажется, что воображение обманывает меня, когда я слышу звуки духовых и струнных, но одна из заключенных объясняет нам, что здесь есть свой лагерный оркестр, им управляет скрипач мирового класса. «Клара!» – проносится у меня в голове. Но она называет имя венского скрипача.
Снаружи слышится отрывистая немецкая речь. Дверь барака со скрипом открывается, и наша капо встает навытяжку. На пороге появляется офицер – тот самый, кто сортировал нас, когда мы только прибыли[7]. Я понимаю, что не обозналась, когда он раздвигает губы, показывая щербинку между передними зубами. Теперь мы узнаем, что это доктор Менгеле – рафинированный убийца и большой поклонник искусств. По вечерам он обходит бараки и выискивает узников с творческими талантами, чтобы они развлекали его в часы досуга. Он является со свитой своих подручных и острым взглядом, словно неводом, вылавливает среди обитательниц барака сегодняшнее поступление – нас, в мешковатых дерюгах, с как попало обритыми головами. Мы стоим смирно, прижавшись спинами к деревянным нарам по периметру помещения. Он внимательно изучает нас. Магда легонько поглаживает мою руку. Доктор отрывисто выкрикивает вопрос, и, прежде чем я понимаю, что происходит, ближайшие ко мне узницы, которые знали меня в Кашше и помнят, что я занималась балетом и гимнастикой, выталкивают меня вперед чуть ли не под ноги Ангелу Смерти.
Он пристально рассматривает меня. От неловкости я не знаю, куда девать глаза, и перевожу взгляд на открытую дверь барака. Прямо там, на улице, собрался оркестр. Инструменты молчат, музыканты ждут приказаний. Я воображаю себя Саломеей: вынужденная танцевать перед своим отчимом Иродом, она один за другим сбрасывает покровы одежд, постепенно обнажая свое юное тело. Интересно, придает танец ей сил или, наоборот, отнимает?
«Маленькая балерина, – говорит доктор Менгеле, – станцуй для меня». Он велит оркестрантам играть. Такие знакомые мне первые такты «На прекрасном голубом Дунае» вплывают в мрачное тесное помещение. Менгеле неотрывно смотрит на меня. Мне повезло. Я наизусть знаю эту партию и могу станцевать вальс «Голубой Дунай» даже во сне. Но мои руки и ноги налиты свинцовой тяжестью, как бывает в ночных кошмарах, когда хочешь убежать от опасности, но тебе не двинуться с места. «Танцуй!» – снова командует Менгеле, и мое тело само приходит в движение.
Сначала высоко подбросить ногу – гранд батман. Теперь пируэт, поворот. Шпагат. И вверх. Я переступаю, наклоняюсь, делаю вращения, а сама слышу, как Менгеле говорит с ассистентом. Он не отрывает от меня взгляда, но при этом прилежно выполняет свои служебные обязанности. Сквозь музыку до меня доносится его голос. Сейчас он обсуждает с офицером, кого из сотен девушек в бараке убить следующими. Я могу стать одной из них, если оступлюсь или чем-то вызову его неудовольствие. И я танцую. Танцую и танцую. Танцую посреди ада. Мне невыносим вид палача, решающего наши судьбы. Я закрываю глаза.
Из далекой прежней жизни, в которой еще не было ни бараков, ни дымящихся труб, ни Менгеле, до меня доносится голос моего балетмейстера. «Все эмоции и силы в своей жизни ты будешь черпать изнутри», – так он сказал. Я никогда не понимала, что он имел в виду. Но сейчас его слова сами всплывают в памяти. Я сосредоточиваюсь на последовательности движений, на технике, которую оттачивала годами, – каждая линия и каждый изгиб моего тела подобны слогам в поэтической строке.
Они рассказывают историю. Девушка приходит танцевать. Она кружится, взволнованная, в радостном предвкушении. Затем пауза: она вглядывается в себя и в то, что вокруг. Как все теперь сложится? С кем она повстречается? Она поворачивается к фонтану, ее округленные руки поднимаются, словно она желает заключить в объятия всю сцену. Ее тело раз за разом наклоняется и распрямляется, изображая, как она срывает цветок за цветком и бросает их своим поклонникам, другим танцующим, публике как символы любви. Я слышу, как взвиваются голоса скрипок. Мое сердце учащенно бьется. Из потаенных глубин души поднимаются мамины слова, словно она сейчас произносит их в этой убогой обстановке, нашептывает их мне на ухо, прорываясь сквозь звуки музыки. Но ты запомни одно: никто и никогда не отнимет у тебя того, что запрятано в твоей голове. И все вокруг разом исчезает: доктор Менгеле, мои исхудавшие до костей соседки по бараку, самым стойким из которых суждено выжить, а остальным умереть, исчезает даже моя обожаемая сестра, и теперь реален только мир, существующий в моей голове. Последние аккорды «Голубого Дуная» замирают, оркестр переходит к увертюре-фантазии Чайковского «Ромео и Джульетта». Я танцую уже не на грязном полу барака, а на сцене Оперного театра в Будапеште. Я танцую для своих поклонников, которые пришли рукоплескать мне. Танцую в жарком круге сияющего света. Танцую для своего возлюбленного Ромео, высоко взмываю над сценой, поднятая его руками. Я танцую ради любви. Я танцую ради жизни.
Пока я танцую, меня пронзает внезапная мысль. Я понимаю, что доктор Менгеле, этот убийца, только сегодня утром пославший на смерть мою маму, заслуживает большего сочувствия, чем я. В своей голове, в своих мыслях я свободна – ему же такой свободы не видать никогда. Он обречен всю жизнь нести груз того, что сделал. Он больший узник, чем я. Я завершаю партию Джульетты отточенным изящным шпагатом, а сама молюсь. Но молюсь не за себя. Я молюсь за него. За то, чтобы ради его же блага у него не возникло надобности убить меня.
Надо полагать, мое исполнение его впечатлило, потому что он бросает мне буханку хлеба – и этот его жест позже спасет мне жизнь. Вечер уступает место ночи, и я делюсь хлебом с Магдой и нашими соседками по нарам. Я благодарна судьбе за хлеб. Я благодарна судьбе, что жива.
За первые недели в Аушвице я усваиваю правила выживания. Если сумела стащить кусок хлеба у охранников – ты героиня, но красть его у заключенных означает навлечь на себя бесчестье и смерть. Соперничество, попытки поставить себя выше других – это путь в никуда. Сотрудничать, быть заодно – вот главное правило здесь. Выживать означает переступить через собственные нужды и посвятить себя кому-то или чему-то внешнему. Для меня этим «кем-то» стала Магда. А этим «чем-то» – надежда снова увидеть Эрика: завтра, когда выйду на волю.
Нас будят в четыре утра на Appell (аппель) – так здесь называют перекличку. Мы выстраиваемся в пробирающем холодом предрассветном мраке, чтобы нас по головам посчитали и пересчитали еще на раз, прежде чем распределить по рабочим командам. Надзиратели говорят нам, что, если кто-то плохо себя чувствует, он может встать в задний ряд и его отправят в больницу. Но мы уже знаем, что никакой больницы здесь нет и, если встанешь туда, никто тебя больше никогда не увидит. Если плохо себя чувствуешь, притворяйся, что с тобой все хорошо. Не показывай виду, что у тебя простуда, голодные рези в животе и прочие недомогания. Стой и жди, пока тебя пересчитают. А потом шагом марш работать.
Мне часто случается видеть Ангела Смерти, он руководит очередью новоприбывших узников на селекцию. Я ненавижу его. Он убил маму. Его указующий перст сеет смерть. Одна мысль о его существовании наполняет меня парализующим страхом. Но этот человек сохранил мне жизнь. Он уже дважды позволил мне выжить. Из-за него я понесла тяжелейшую потерю, из-за него нас каждый божий день преследует неотступный, вездесущий страх, но именно этому человеку я обязана тем, что все еще жива. Мне дико испытывать благодарность к тому, кто вызывает во мне столько ярости и ужаса.
Чаще всего меня отряжают на склад, который здесь называют «Канада»[8]. Там нам велено разбирать и сортировать одежду и вещи новой партии заключенных. Иногда нам с Магдой выпадает работать вместе, и мы открываем запылившиеся чемоданы, касаемся предметов, бывших в обиходе у стольких сотен и тысяч посторонних людей. Одежда, фотографии, бережно хранимые фамильные реликвии, обыденное и сокровенное – все это свалено в общие кучи. Интересно знать, где теперь наш чемодан – тот, что мама в спешке собирала, когда нас увозили на кирпичный завод? Я гадаю, сумею ли сейчас узнать его или его содержимое покажется мне таким же чужим, как вещи из жизни незнакомых людей? В каком-то смысле люди, какими мы были всего несколько недель назад, тоже превратились в незнакомцев, и мы прежние ни за что бы не узнали себя теперь с нашими осунувшимися от вечного голода и страха лицами. Жив ли папа? У меня не поворачивается язык спросить об этом Магду. Я не в силах облечь в слова свой вопрос, не имеющий ответа.
Как ни дико и отвратительно перебирать последние осколки безвременно оборванных жизней, работа в «Канаде» считается у нас завидной. Еще бы, ведь мы находимся в помещении. И на протяжении дня нам дозволяется попить. Иные из надсмотрщиков даже добры к нам и обращаются с нами по-человечески, а не как с какими-то отбросами. Иногда нам попадается припрятанная в багаже еда – затвердевший сыр, черствый хлеб. Просроченные продукты Германии без надобности, и надсмотрщики глядят в сторону, пока мы прибираем эти крохи, припасенные людьми, которых уже, наверное, нет в живых.
В Аушвице есть работы и похуже. Иногда нас посылают в крематорий снимать с приготовленных для сожжения трупов золотые коронки, волосы и кожу. В первый раз, когда нас заставили вырывать у покойников коронки, Лили затошнило. Я тру ей спину, промокаю ее лицо подолом своего платья. «Представь, что ты в каком-нибудь другом месте, – говорю я ей. – Не дай этому ужасу сожрать тебя».
Вот как мы выживаем, вот как танцуем посреди ада: мы призываем на помощь воображение. Когда нам грустно, мы поем французские любовные песни. Когда одолевает голод, мы пируем. Мы мысленно готовим угощения. О, мы закатываем изысканные пиршества, мы на полном серьезе спорим, сколько перца класть в венгерский куриный паприкаш или как испечь наилучший семислойный шоколадный торт. Когда мы бесконечно драим и намываем барак, когда маршируем строем, когда копаемся среди чужих пожитков и мертвых тел, мы беседуем между собой так, словно идем на рынок, придумываем меню на неделю, пробуем на спелость овощи и фрукты. Мы устраиваем друг дружке кулинарные мастер-классы. Сейчас я научу тебя готовить палачинту. Знаешь, это такие тонкие венгерские блинчики с начинкой. Запоминай, какой толщины должен быть блинчик. Сколько сахара в него класть. И сколько орехов. А вы добавляете тмин в гуляш по-сегедски? А луковицы берете две, да? Да нет же, три. Ну нет, полторы штуки, и все. Мы исходим слюной, воображая все эти блюда. Пока едим скудную местную пищу – весь наш дневной рацион состоит из водянистой похлебки да куска черствого хлеба, – я рассказываю, как мама держала у нас на чердаке гуся и каждый день кормила его зерном и его печень разбухала и разбухала вплоть до того дня, когда его зарезали, а из его печени приготовили паштет. А когда мы вечером в изнеможении падаем на убогие нары и наконец засыпаем, еда является к нам и во сне. Уличные куранты мелодично пробивают десять, и в квартиру на цыпочках заходит папа со свертком из мясной лавки напротив. Сегодня он принес завернутую в кусок газеты свинину. «Иди-ка попробуй, Дицука», – тихонько зовет он. «Какой пример ты подаешь, – ворчит мама, – пичкая свининой еврейскую девочку». Но сама почти улыбается. Она делает штрудель, раскладывает на кухонном столе пресное вытяжное тесто. Разминает его пальцами, приподнимает, чтобы оно дышало, раскатывает на весь стол, пока оно не становится тоненьким как бумага.
Острый аромат приправ и вишни в мамином штруделе; ее фаршированные яйца; домашняя лапша, которую она рубит так быстро, что я боюсь, как бы она не отхватила себе палец; и, конечно, хала – особый хлеб для пятничного вечера в канун Шаббата. Маму всегда больше привлекала художественная составляющая приготовления блюд, чем удовольствие от вкуса еды. Здесь, в бараке, мы тоже не чужды артистичности, творчество у нас в почете. Блюда, которые мы мысленно готовим, нас по-своему питают.
Пока наше воображение расцветает пышным цветом, наши тела истощаются. К нам не приходят месячные. Марта считает: это от недоедания. А Магда думает, что нам подмешивают какие-то препараты. Я вспоминаю потеки крови на моей белой плиссированной юбке и то, как тогда вздрогнула от маминого шлепка. Какими ничтожными теперь кажутся эти прошлые горести. Я не могу понять, от чего мне больнее: оттого, что я вспоминаю маму, или оттого, что не думаю о ней? И тогда я переключаюсь на мысли об Эрике. В его волосах играет солнце, он обнимает меня за талию.
Как-то раз я просыпаюсь от резей в животе и настоятельного желания освободить кишечник. Ночью нам не позволено выходить за порог барака. Но я боюсь в темноте промахнуться мимо ведра. А вдруг из-за меня оно перельется через край? Я не хочу, чтобы Магда увидела меня и встревожилась, что я заболела. Я пулей вылетаю из барака и еле-еле успеваю добежать до уборной на улице. Вскрикиваю от облегчения. Плачу от боли. Я же всегда была сильной. Я играючи садилась на шпагат и залезала по канату под самый потолок. Смогу ли я когда-нибудь вернуть себе прежнюю силу? Или мое тело и дальше продолжит предавать меня, доказывая мне, что я изменилась, что я слабая, уже совсем не такая, как прежде?
В лунном свете я иду назад в барак. Тишину вспарывает резкий окрик: «Стоять!» Я слышу голос капо – той девицы, которая вырвала у меня из ушей сережки в день, когда мы прибыли в лагерь. «Ты нарушила правила, – говорит она, – и будешь наказана».
Она велит мне встать к бараку, приставить руки к его холодной внешней стене. И сечет меня по спине чем-то вроде ремня или хлыста. Похоже на собачий поводок. Унижение жалит больнее, чем впивающиеся в кожу удары. Я для нее ничто. Я меньше, чем ничто.
Магда просыпается, когда я карабкаюсь на нашу койку. Спина горит огнем.
«Где ты была, Дицу?» – спрашивает сестра, в ее голосе плещется тревога.
«Нигде», – говорю я. И это очень похоже на правду. Это как исчезновение. Я никто. Я нигде.
Я так и не рассказала Магде о том случае с капо, но в последующие дни замечаю, что она присматривает за мной с еще большей заботой. Нас назначили на работы в разные места, и по вечерам за едой она пристально вглядывается в мое лицо, задает вопросы, требует моего внимания. Магда не переживет, если я и правда исчезну. Я заставляю себя держаться бодро, откладывать в заначку ломтик черствого хлеба, чтобы, как у нас заведено, утром поделиться с ней.
Спустя несколько ночей после моей порки мы с девчонками перед сном затеваем в бараке конкурс красоты. Идею подала Эстер. Это замужняя женщина немного старше Магды, она занимает соседние нары. Лили с Мартой тоже участвуют, как и Жужи – девушка из богатого семейства, владевшего теми самыми фруктовыми садами, куда мама летом брала нас собирать урожай. В серых бесформенных робах и изношенном нижнем белье мы гордо дефилируем по бараку, подражая походке манекенщиц. Венгерская поговорка гласит, что самый смак женской красоты заключен в плечах. Тут Магде нет равных, она как никто умеет принимать выигрышные позы. Она побеждает. Но мы еще не готовы укладываться спать.
«Есть идея поинтереснее, – говорит Магда. – Как насчет конкурса, у кого лучшие сиськи?»
Мы спускаем робы до пояса и в темноте шествуем по кругу, выставляя напоказ груди. Еще несколько месяцев назад я тренировалась в студии по пять часов в день, не меньше. Я просила папу похлопать меня по животу, чтобы он оценил мои железные мышцы пресса. Я даже могла поднять папу на руки и немного пронести по комнате. А сейчас, полуголая, промерзаю в этом убогом бараке. Я заставляю себя собраться с силами и гордо вышагиваю в темноте, как модель на подиуме. Лили и Марта следуют моему примеру. Мы покачиваем бедрами, и это импровизированное шоу, этот спектакль о любви к своему телу захватывает нас.
Но когда девочки единодушно присуждают мне победу, я испытываю прилив искренней гордости. На момент я чувствую себя прекрасной. Драгоценной.
«Ты у меня знаменитость, сестричка», – шепчет Магда, когда мы проваливаемся в сон.