Они приходят ночью. Они колотят в дверь, они орут. Впустит их папа или они выломают дверь и ворвутся к нам в квартиру? Кто там за дверью – немецкие солдаты или нилашисты? Спросонья я не понимаю, что за шум меня разбудил и так напугал. Во рту все еще ощущается вкус вина, которое я пригубила накануне в пасхальный седер. Солдаты врываются в спальню, объявляют, что нас выселяют из дома и сейчас отправят в какое-то другое место. С собой нам разрешено взять один чемодан на четверых. В оцепенении я все никак не могу слезть с раскладушки, на которой сплю в изножье родительской кровати. Зато мама мгновенно подхватывается. Я не успеваю опомниться, как она уже полностью одета и тянется к верхней полке шкафа за маленькой шкатулкой, в которой хранится «чепчик» Клары – частица плодного мешка, словно капюшон покрывавшего ее голову и лицо, когда она появилась на свет. В прошлом повитухи специально сохраняли последы новорожденных, чтобы за большие деньги продавать их суеверным морякам, поскольку те верили, что это оберег от гибели в морских пучинах. Мама не доверяет шкатулочку чемодану и засовывает ее в карман пальто как талисман. Не знаю, кого мама хочет защитить с его помощью. Клару или всех нас?
«Живей, Дицу, – поторапливает меня мама. – Поднимайся. Одевайся».
«Не сказала бы, что одежки сильно улучшат твою фигуру», – шепчет мне Магда. Никакой передышки от ее подколок. И как мне узнать, что пришло время испугаться по-настоящему?
Мама теперь орудует на кухне: упаковывает продукты из наших скромных запасов, всякие кастрюли, плошки. На самом деле эта захваченная ею из дома провизия – пригоршни муки, немного куриного жира – поможет нам продержаться следующие две недели. Папа тем временем кружит по спальне и гостиной, хватается за книги, подсвечники, одежду, что-то откладывает в сторону. «Одеяла неси», – кричит ему из кухни мама. Будь у папы в заначке хотя бы один птифур, он прихватил бы и его только ради удовольствия потом вручить мне, увидеть проблеск радости на моем лице. Слава богу, мама более практична. Еще девчонкой ей пришлось заменить мать своим младшим сестрам и братьям и заботиться о том, чтобы они не голодали в долгие месяцы невзгод. И я представляю, что сейчас, торопливо пакуя продукты, мама говорит себе: «Бог свидетель, я больше никогда не буду голодать!» Пускай она делает полезное дело, но все-таки мне хочется, чтобы мама бросила возиться с продуктами, с этим нашим жизнеобеспечением, вернулась в спальню и помогла мне одеться. Или хотя бы окликнула меня. Сказала бы, что надеть. Сказала бы не переживать. Сказала бы, что все будет хорошо.
Солдаты топают, с грохотом опрокидывают винтовками стулья в гостиной. Живей! Пошевеливайтесь! А во мне поднимается злость на маму. Случись что, она первым делом бросится спасать Клару и только потом меня. Ей важнее перебирать продукты в кладовке, чем взять меня за руку и разогнать страхи, осаждающие меня в темноте этого мрачного утра. И я понимаю, что должна сама найти свой талисман, свою опору. Несмотря на промозглый холод апрельского утра, я надеваю тоненькое голубое платье из шелка, которое было на мне в мой день рождения, когда Эрик поцеловал меня. Разглаживаю пальцами складки. Застегиваю узкий голубой замшевый ремешок. Я буду носить это платье, чтобы однажды Эрик снова смог меня обнять. Так я по-прежнему буду чувствовать, что желанна, что я под защитой и готова вернуть себе свою любовь. А если замерзну, мурашки станут мне символом надежды, напомнят, что я верю во что-то лучшее, более глубинное. Я представляю себе Эрика и его родных: как и мы, они сейчас одеваются и в потемках спешно собирают вещи. Я чувствую, что он сейчас думает обо мне. Поток энергии заливает меня от макушки до пят. Я закрываю глаза и обнимаю себя за плечи, чтобы отблески этой вспышки счастья и надежды согревали меня и дальше.
Уродливая реальность грубо вторгается в мои грезы. «Уборная у вас где?» – рявкает солдат Магде в лицо. И моя сестра, эта прирожденная командирша, эта острая на язык кокетка, вдруг съеживается под его свирепым взглядом. Мне и в голову не приходило, что она способна испугаться. Еще ни разу не бывало, чтобы она упустила случай кого-то поддеть, высмеять на потеху публике. Она ни в грош не ставила никакое начальство, никакие авторитеты. В школе она демонстративно не вставала с места, когда в класс входил учитель. «Элефант», – однажды окликнул Магду по фамилии невысокий школьный математик, желая сделать ей выговор. Сестрица встала из-за парты и, поднявшись на цыпочки, воззрилась на него сверху вниз. «Ах, так вы уже здесь? – спросила она, прикинувшись удивленной. – А я-то и не заметила». Но сегодня у нас в доме люди с автоматами. Это отбивает у Магды всякую охоту нагрубить им или взбунтоваться. Она лишь слабо указывает в конец коридора. Солдат отталкивает ее с дороги. У него в руках оружие. Ему не нужно других доказательств, что он здесь власть. Теперь до меня начинает доходить, что, как бы плохо ни было сейчас, всегда может стать еще хуже. Что каждый миг таит в себе угрозу насилия. Никому из нас не дано знать, когда и от чего ты сломаешься. И не факт, что послушание тебя спасет.
«На выход. Живо. Пора вам кое-куда проехаться, тут недалеко», – говорят нам солдаты. Мама закрывает чемодан, и отец подхватывает его. Мама застегивает серое пальто и вслед за старшим офицером первой выходит на улицу. За ней иду я, потом Магда.
Прежде чем сесть в фургон, ожидающий нас на краю тротуара, я оборачиваюсь и вижу, как папа последним покидает наш дом. Он стоит лицом к дверям с чемоданом в руке, ни дать ни взять полуночный путешественник, и шарит по карманам в поисках ключей. Солдат выкрикивает короткое ругательство и лягает пяткой дверь квартиры, распахивая ее настежь.
«Валяй, – говорит он, – взгляни еще разок напоследок. Полюбуйся».
Папа всматривается в темный проем двери. В первый момент он теряется, не понимая, то ли солдат сжалился над ним, то ли, наоборот, хочет уязвить побольнее. Тот пинает папу в колено, и папа прихрамывая идет к фургону, уже набитому другими еврейскими семьями.
Я разрываюсь между желанием защитить родителей и горьким сожалением, что они больше не способны защитить меня. «Эрик, – молю я мысленно, – куда бы нас ни везли, помоги мне найти тебя. Не забывай о нашем будущем. Не забывай нашу любовь». Магда не произносит ни слова, пока мы сидим рядышком на жесткой скамье фургона. В коллекции моих сожалений одно сияет ярче прочих и никак не отпускает: почему я тогда не взяла ее за руку?
Когда занимается день, наш фургон ползет вдоль ограды Якабского кирпичного завода, что располагается на окраине города. Нас высаживают и загоняют внутрь. Мы – счастливчики, потому что нас привезли сюда в числе первых и нам достаются сушильные сараи. А между тем подавляющему большинству из почти двенадцати тысяч евреев, свезенных сюда со всего города, придется дневать и ночевать под открытым небом. Всем нам предстоит спать на полу или голой земле. Укрываться своими пальто и дрожать от холода стылыми весенними ночами. Затыкать уши, чтобы не слышать воплей тех, кого за самую малую провинность избивают резиновыми дубинками в центре лагеря. Здесь нет водопровода. Воду привозят в ведрах на конных повозках, и на всех ее никогда не хватает. На первых порах мы еще обходимся местными скудными пайками, дополняя их оладьями, которые мама печет из прихваченных домашних припасов. Но уже через несколько дней недоедание дает о себе знать, и сосущие боли в желудке преследуют нас неотступно. Магда замечает в соседнем бараке свою бывшую преподавательницу гимнастики, та пытается выкормить в этом голодном кошмаре новорожденного. «Что мне делать, когда кончится молоко? – горестно вопрошает она. – Мой малыш и без того все время плачет и плачет».
Лагерь простирается по обе стороны улицы. К нам согнали евреев из нашей части города. Мы узнаём, что здесь, на кирпичном заводе, держат всех евреев Кашши. Мы встречаем соседей, владельцев ближайших лавок, учителей, друзей. Но дедушка и бабушка, чей дом в получасе ходьбы от нашего, в нашу часть лагеря не попали. Друг от друга нас отделяют ворота и стерегущие их охранники. Нам воспрещается выходить за пределы нашей части лагеря. Но мне удается умолить охранника, и он разрешает сбегать на ту сторону поискать бабушку и дедушку. Я иду вдоль бараков – по сути, это просто навесы без стен – и тихонько зову их по имени. Пока я хожу туда-сюда по рядам навесов, под которыми теснятся еврейские семьи, в полном составе загнанные сюда, я зову еще и Эрика. Я твержу себе, что это вопрос времени, что рано или поздно я все равно найду его или он найдет меня.
Но я не нахожу ни его, ни бабушки, ни дедушки. Я думаю о вещах, более чем далеких от положения, в каком я оказалась сейчас, и вместе с тем почему-то важных: я думаю о кукле, о своей любимой Малютке, которую оставила дома на кровати. Здесь, в лагере, она не принесла бы нам никакой пользы. Из всей массы оставленных нами пожитков лучше всего думать о еде, об одеялах, о предметах, которые мы смогли бы здесь использовать. И все равно больше всего я грущу о своей бедной, брошенной в одиночестве кукле. Я тешусь надеждой, что Малютка попадет в руки к какой-нибудь девчушке, та прижмет ее к груди и увидит, как распахиваются ее зеленые глазки.
В один из дней, когда в лагерь прибывает водовозка и все кидаются к ней зачерпнуть хоть по ведерку, я остаюсь стеречь наши пальто, и Эрику удается меня высмотреть. Он осыпает поцелуями мои щеки, лоб, губы. Я тихо глажу голубенький замшевый ремешок, благодарю его за эту неимоверную удачу.
С тех пор как мы с Эриком нашлись, мы видимся каждый день. Иногда мы вместе гадаем, какие еще испытания обрушатся на нас. По лагерю ползут слухи, что нас отправят в местечко под названием Кеньермезо где-то в Трансильвании и там в лагере для интернированных мы с семьями будем жить и трудиться до конца войны. Нам невдомек, что венгерская полиция и нилашисты специально распускают эти слухи, чтобы поддерживать в нас ложные надежды. После войны в почтовых отделениях обнаружатся стеллажи, забитые письмами из далеких городов от людей, которые переживали за судьбы пропавших без вести близких, – письмами нераспечатанными, адресованными в то самое Кеньермезо. Такого места нет.
«Палестина», – произносит Эрик. До кирпичного завода это слово наполняло меня страхом и унынием. Тогда сделать выбор казалось мне невозможным. Сейчас так звучит надежда. Это слово означает, что мы мысленно вырвались за пределы нынешних обстоятельств, что мы способны представить, что будет после войны. «Если бы мы смогли добраться до Вены, – говорит Эрик, – мы бы сели на судно до Палестины».
«Да», – соглашаюсь я. Я побуждаю его не замолкать, дальше строить планы. Я хочу быть с ним, хочу в мечтах представлять себе будущую жизнь вместе. А если на нас надвигается нечто ужасное, я ничего не желаю знать об этом.
Слышно, как за оградой завода мимо проезжают трамваи. Совсем рядом, так близко от нас. Казалось бы, нет ничего проще, чем запрыгнуть на подножку. Но всякого, кто приблизится к наружной ограде, расстреливают без предупреждения. Девушка чуть старше меня попробовала сбежать. Ее застрелили, а тело в назидание другим повесили посреди лагеря. Родители ни словом не упоминают о ее гибели в разговорах со мной и Магдой. «Постарайтесь раздобыть кубик рафинада, – говорит нам с сестрой папа, – и всегда держите при себе. Пусть у вас в кармане всегда лежит кусочек чего-то сладкого». В один из дней мы узнаем, что бабушку и дедушку увезли с завода одними из первых. Увидимся с ними в Кеньермезо, думаем мы. Я прощаюсь с Эриком до завтра и целую его, веря, что его губы всегда будут моей сладостью.
Почти целый месяц мы провели на кирпичном заводе, и вот одним ранним утром наш сектор лагеря начинают вывозить. Я судорожно ищу, с кем передать записочку Эрику. «Брось, Дицу», – говорит мама. Они с папой написали прощальное письмо Кларе, но отправить его нет никакой возможности. Мама выбрасывает его на мостовую, словно столбик пепла с сигареты, и я вижу, как оно исчезает, затоптанное тремя тысячами пар ботинок. Подол моего шелкового платья липнет к ногам, то натягиваясь, то опадая в такт движению сжимающей нас трехтысячной толпы – рывок, остановка, рывок, остановка, – пока мы идем через заводские ворота, а потом набиваемся в ожидающие нас фургоны, выстроенные в колонну. Мы снова стиснуты как сельди в бочке, теперь в темноте кузова. Я все гадаю, получил ли Эрик мою весточку. Знает ли он, что нас вывозят? Когда и где мы увидимся? И вдруг я слышу свое имя. Это голос Эрика. Он доносится снаружи сквозь щели в дощатых бортах фургона. Я пробираюсь к нему на зов.
«Я здесь!» – стараюсь я перекричать рев стартера. Слишком узкие щели в бортах грузовика не дают мне разглядеть Эрика. Он подходит к самому борту, кладет ладони на разделяющие нас доски кузова.
«Эдитка, – выдыхает он, – я оббежал все грузовики и везде звал тебя».
«Ты нашел меня», – отвечаю я. Я стараюсь просунуть пальцы в щель между досками, но она слишком узкая, и мне не удается коснуться Эрика.
«Мы вместе, и так будет до конца», – говорит он.
Другие, кто оказался в нашем грузовике, тоже переговариваются с кем-то через щели в бортах. Мне почти не видно, что происходит снаружи, но я представляю, как оставшиеся на заводе люди ходят вдоль вереницы грузовиков, ищут близких, чтобы сказать им самые дорогие, самые сокровенные слова.
«Сам Господь свел нас, – говорю я. – Так нам было суждено. Мы будем вместе всегда. Мы будем вместе до тех пор, пока живы».
Охранники криками загоняют облепивших грузовики провожающих назад в заводские ворота.
«Я никогда не забуду твои глаза, – торопливо произносит Эрик. – Я никогда не забуду твои руки».
Он отнимает ладони от борта. Мои пальцы ощущают холодящую пустоту воздуха.
«Эрик», – шепчу я. И представляю, что он рядом в темной тесноте кузова, что я зарываюсь в сгиб его локтя и снова ощущаю его свежий травяной запах.
Я возвращаюсь на скамью, где сидят родители и Магда. Мы молчим. Мама держится очень прямо. Мы трогаемся с места, а я беспрерывно повторяю в уме слова Эрика. Я никогда не забуду твои глаза. Я никогда не забуду твои руки. Мы едем совсем недолго, и фургон останавливается.
Конвоир стучит кулаком в борт. «Надо кому в уборную? – выкрикивает он. – Санитарная остановка».
«Мне!» – кричу я.
«Дицу!» – укоризненно одергивает меня мама: я сунулась вперед без очереди.
Я встаю со скамьи, осторожно пробираюсь к заднему борту. И сама себе удивляюсь: мне кажется, что мое тело двигается само по себе, помимо моей воли. Конвоир открывает заднюю дверцу, я спрыгиваю на землю. После темноты фургона солнечный свет слепит меня, но я понимаю, что нас привезли на станцию железной дороги. Конвоир указывает в сторону платформы, где располагаются уборные.
«Тебе туда, – говорит он. – Только давай-ка поторопись. Дорога вам предстоит долгая».
Запугивает он меня или так проявляет заботу? Интересно, что будет, если сбежать обратно на завод? Найти там Эрика? Я замечаю на платформе знакомую фигуру и даже узнаю в ней одного из наших соседей – нееврея. И да, он работает здесь, на станции. Он тоже замечает меня и машет рукой. Я могла бы попросить у него помощи. Напроситься к нему домой, в его семью, чтобы они меня спрятали. Но мама начнет тревожиться. Я мысленно вижу, как она сидит сейчас, напряженно выпрямившись, и с каждой минутой моего отсутствия ее лицо и плечи все сильнее каменеют. Я быстренько завершаю свои дела и бегу назад к фургону. Устраиваюсь рядом с мамой. Слышу ее глубокий вздох облегчения.
Вскоре дверцу снова открывают. Нам велят выходить и грузиться в вагон, уже и без нас битком набитый. Я замечаю, что почти не слышу злобных окриков солдат и детского плача: их заглушает голос Эрика, что бальзамом звучит в моей памяти. «Если я переживу сегодняшний день, – твержу я себе, – он снова увидит мои глаза. Он снова увидит мои руки. – Дыхание приходит в ритм с этим заклинанием. – Если я переживу сегодняшний день… Если я переживу сегодняшний день, то завтра получу свободу».
Я ни разу в жизни не бывала в таком железнодорожном вагоне, как этот. Состав не пассажирский, вагоны в нем товарные, на таких обычно перевозят скот или промышленные грузы. Мы тоже груз, только человеческий. Нас в каждом вагоне по сотне. Каждый проведенный в дороге час тянется томительно долго, словно неделя. Из-за неизвестности время замедляет ход. Из-за неизвестности и безостановочного перестука колес. Нам выдают паек – по одной буханке хлеба на восемь человек, по одному ведру воды и по одному отхожему ведру. От него воняет потом и экскрементами. Люди по дороге умирают. В вагоне тесно, поэтому мы спим стоя, прислонившись к родным, отпихивая умерших. Я вижу, как один мужчина передает дочери пакетик с пилюлями. «Если они попытаются что-то сделать с тобой…» – произносит он. Время от времени поезд останавливается и несколько человек из каждого вагона по приказу охраны идут на платформу набрать воды. Магда хватает ведро и соскакивает на землю. «Мы в Польше», – вернувшись, сообщает она. И позже рассказывает, откуда узнала об этом. По дороге к колонке ее окликнул крестьянин, работавший на поле: прокричал приветствия на польском и немецком, название города и притом бешено жестикулировал, резко проводя пальцем по горлу. «Страху на нас нагнать пытался», – заключает Магда.
Поезд все едет и едет. Магда тихо ругается. Интересно, что полезнее – выплескивать дурные мысли или заталкивать их внутрь себя? Родители с обеих сторон привалились ко мне. Они не разговаривают. Я не замечаю, чтобы они хоть раз коснулись друг друга. У папы отрастает борода, в ней видна седина. Он выглядит старше собственного отца, и это пугает меня. Я упрашиваю его побриться. Я еще не знаю, что там, куда мы едем, моложавый вид действительно может спасти жизнь. Мной движет всего лишь эмоция девочки, которая тоскует по привычному облику своего папы и хочет, чтобы он стал прежним: веселым, жизнелюбивым, обходительным дамским угодником. Не хочу, чтобы он превратился в папашу, который пьет таблетки и брюзжит своей семье: «Чем так жить, лучше сдохнуть».
Я целую папу в щеку и прошу: «Побрейся, пожалуйста». В ответ он зло бросает: «Зачем? Для чего? Кому это нужно?» Мне стыдно, что я ляпнула глупость и вывела его из себя. Зачем я пристала к нему со своей нелепой просьбой? Почему посчитала себя вправе указывать ему, что делать? Я помню, как он разъярился, когда я посеяла деньги на оплату школьной учебы. В поисках утешения я жмусь к маме. Как мне хочется, чтобы лед между родителями растаял, чтобы они перестали относиться друг к другу как чужие. Мама все больше молчит. Но и не жалуется. Не призывает смерть. Она просто замкнулась в себе.
Однажды я слышу в ночной темноте ее голос: «Дицука, послушай меня. Мы не знаем, куда нас везут. Мы не знаем, что с нами случится. Ты просто помни, что никто и никогда не отнимет у тебя того, что запрятано у тебя в голове».
Я засыпаю и вижу очередной сон про Эрика. Потом снова просыпаюсь.
Створки вагона-скотовоза распахиваются, и в его темное нутро врываются лучи яркого майского солнца. Мы жаждем вырваться наружу, мы отчаянно стремимся навстречу воздуху и свету. Мы чуть ли не вываливаемся из вагона, спотыкаясь и толкая друг друга в неистовом желании поскорее ощутить под ногами твердую опору. После стольких дней непрерывной вагонной тряски нам трудно стоять на земле не качаясь. Мы стараемся прийти в себя – разобраться, куда нас привезли, успокоить нервы, размять затекшие руки и ноги. Я вижу толпу темных зимних пальто, скучившуюся на узкой полосе грунтовки. Вижу проблески белого на чьих-то шарфах, на узлах с пожитками, вижу обязательные желтые звезды. Вижу кованые железные буквы, сложившиеся в изогнутую надпись: Arbeit Macht Frei («Труд освобождает»). Где-то недалеко играет музыка. Папа вдруг оживляется. «Вот видишь, – говорит он, – вовсе даже это место не ужасное». И мне кажется, что, не будь платформа запружена людьми, он бы прямо сейчас пустился в пляс. «Мы только немножко поработаем здесь, а там, глядишь, война и закончится», – говорит он. Должно быть, то, что мы слышали на кирпичном заводе, – правда. Должно быть, нас привезли сюда работать. Я оглядываюсь по сторонам в поисках зеленеющих всходами полей и уже представляю себе, как Эрик, стоя напротив, наклоняется, чтобы прикоснуться к нежному зеленому ростку. Но все вокруг прочерчено лишь непрерывными горизонтальными линиями: продольные доски вагонных бортов, бесконечные заборы из колючей проволоки, приземистые, словно приплюснутые, строения. Чуть вдалеке унылую плоскость безжизненного пейзажа нарушают деревья и высокие трубы.
Люди в мундирах врезаются в толпу. Они ничего не объясняют. Они лишь отрывисто гаркают. Ты сюда. Ты туда. Указывают, кому куда, и толкают нас. Мужчин выстроили в отдельную очередь. Я вижу папу, он машет нам. Наверное, их пошлют вперед, чтобы они выбрали места для своих семей. Я гадаю, где мы сегодня будем ночевать. Гадаю, когда нам удастся поесть. Мы с мамой и Магдой стоим с остальными женщинами и детьми в длинной очереди. Она медленно ползет вперед. Мы все ближе подходим к мужчине, который, словно дирижер, направляет нас к нашим судьбам. Я еще не знаю, что этот человек – доктор Йозеф Менгеле[5], зловещий Ангел Смерти. Пока мы приближаемся к нему, я не могу отвести взгляда от его глаз, таких ледяных и властных. Оказавшись еще ближе, я замечаю мальчишескую щербинку у него между зубами, когда он изображает улыбку. Голосом почти участливым он спрашивает, есть ли среди нас больные, и отправляет налево тех, кто ответил «да».
«Кто старше четырнадцати и моложе сорока, стойте на месте, – говорит другой офицер. – Кто старше сорока, ступайте налево». Пожилые женщины и матери с малышами выстраиваются в отдельную длинную очередь слева от нас.
Мама берет меня под руку. «Застегни пальто, – говорит она. – Выше нос. Держись уверенно».
Мама рано поседела, но лицо у нее гладкое и без единой морщинки, совсем как у меня. Мы с Магдой прижимаемся к ней с обеих сторон. Мои волосы заправлены под шарф.
Мама снова сердито велит мне взять себя в руки. «Ты женщина, а не девчонка», – говорит она. Но я все равно не желаю ее отпускать. Очередь движется. Доктор Менгеле дирижирует, кому куда. Настает наш черед.
«Она тебе мать или сестра?» – спрашивает он. Его палец замер в воздухе. Он готов огласить нашу участь.
Я вцепляюсь в мамину руку. Магда обнимает ее с другой стороны. Мама могла бы сойти за нашу сестру. Но в тот момент я не задумываюсь, что для нее безопаснее. Я вообще не способна думать.
«Мать», – произношу я.
Доктор Менгеле указывает маме влево. Я иду следом за ней. Он хватает меня за плечо. «Ты очень скоро увидишься со своей матерью, – говорит он. – Она только сходит принять душ». Он толкает нас с Магдой вправо.
Направо, налево – мы не знаем, какая разница. «Куда нас теперь? – спрашиваем мы друг друга. – Что с нами будет?» Нас строем ведут в другую часть широко раскинувшегося лагеря. Среди нас только женщины, многие совсем молоденькие. Одни бодрятся, почти беззаботные, радуются свежему воздуху, нежатся под солнечными лучами, ласково согревающими кожу после вездесущей зловонной духоты и темноты тесного вагонного нутра. Другие нервно кусают губы. Мы все охвачены страхом, но к нему примешивается любопытство.
Перед очередными приземистыми строениями нам велят остановиться. Вокруг нас появляются женщины в полосатых платьях. Вскоре мы узнаем, что они заключенные, но состоят в лагерном активе и командуют нами. А пока еще не до конца понимаем, что здесь мы на положении узниц. Солнце сильно греет, и я расстегиваю пальто. Одна молодая женщина в полосатом разглядывает мое голубое шелковое платье. Идет ко мне, склонив набок голову.
«Погляди-ка на нее», – говорит она по-польски. Она пинком сбивает пыль с моих туфель на низком каблуке. Прежде чем я успеваю понять, что происходит, она дотягивается до моих крохотных коралловых сережек в золотой оправе, которые я по венгерскому обычаю ношу с рождения. Резкий рывок, еще один – острая боль жалит мочки ушей. Она засовывает мои сережки себе в карман.
Несмотря на боль, мне отчаянно хочется ей нравиться. Таково мое извечное желание быть принятой в круг своих. Ее презрительная усмешка уязвляет больше, чем рваные раны на мочках. «Зачем вы так? – говорю я. – Я бы и сама отдала вам серьги».
«Я гнила здесь, пока ты была на свободе, в школу ходила, по театрам шаталась», – цедит она.
Интересно, сколько времени она уже здесь. Она худая, но жилистая. Прямая осанка. Она могла быть танцовщицей. Не пойму, почему она так разозлилась из-за того, что я напомнила ей о нормальной жизни. «Когда я увижу маму? – спрашиваю я ее. – Мне сказали, что скоро».
Она обжигает меня холодным, злым взглядом. В ее глазах ни капли сострадания. Одна только ярость. Она указывает на дым, поднимающийся над одной из высоких труб в отдалении. «Вон она горит, твоя мамаша, – бросает она. – Привыкай говорить о ней в прошедшем времени».