К книге
Та, которая свиститXXIII
84%
XXIII
26

Конференция открылась без всяких происшествий 15 июня. Герард Вейннобел встретил гостей в Университетском театре в Центральной башне, произнес небольшую речь о «замысле университета». Затем состоялся приветственный вечер в большом зале Лонг-Ройстона – телевизионщики вперемешку с собравшимися учеными. У студентов к тому моменту сессия уже закончилась. Одни разъехались по домам, другие решили прийти на конференцию. Собравшиеся ученые добродушно улыбались небольшой группе протестующих, организованной Ником Шайтоном, с плакатами, обличающими несправедливую тиранию экзаменов. Внутри же гостей ждали очень недурные бутерброды с ржаным хлебом, красное и белое вино, а также летний фруктовый пунш. Хедли Пински и Теобальд Эйхенбаум присутствовали оба, но друг с другом не разговаривали. Фредерике было приятно, когда Пински ее узнал. Он стоял под открытой галереей у колонны, сам будто сверкающий столп: белоснежная голова, голубые очки, льдисто-синяя рубашка, белесый парусиновый пиджак и такие же брюки.

Уилки указал ей среди собравшихся Эйхенбаума. Тот был невысокого роста, ножки коренастые. Полным не назовешь, но широкий в кости, крепко сбитый. Лицо упруго-морщинистое и загорелое – несомненно, потому, что добрую часть жизни он работал вне дома. На носу – тяжелые очки, делающие его похожим на сову, очень густые седые волосы, переходящие в очень густую, раскидистую седую бороду, из которой выглядывали полные замысловато-изогнутые губы. Живая легенда. В его работах о волчьих стаях, домашних собаках, лисах и шакалах были хрестоматийные описания поведения зверей в дикой природе и при одомашнивании. Занимался он и исследованием моделей обучения, родительского и сексуального поведения, ритуалов спаривания и вытеснения у целых поколений домашних птиц и диких перепелов. Жил он у озера, в германских лесах, в знаменитой лесной хижине, куда уединялся для размышлений. Работал там в окружении животных, которые считали его не то оленем, не то гусем, не то лисой, не то кроликом, не то вороном, не то курицей, не то лесным богом. Он всегда умел придумать, как изучить ту или иную модель поведения, но не утруждал себя экспериментами согласно методологическим требованиям современной науки. Женат не был, а ассистентов, как говорили, держал на расстоянии.

Его все чаще критиковали за убежденность в том, что люди, как и все остальные существа, преисполнены особой энергией, которую он называл агрессией, а по-немецки, вторя Лоренцу, sogenannte Böse, «так называемым злом». Говорили, что, по его мнению, эта сила заложена природой, а ее подавление наносит животным, в том числе и человеку, вред. До тех же, кто верил в общечеловеческую кротость или возможность научить льва лежать рядом с агнцем (если только речь не о львах, выращенных в неволе), дела ему не было. Врожденное он считал важнее приобретенного. Этим он объяснял все, так рисовал себе картину мира. Имелись сделанные тайком снимки, на которых он разгуливал нагишом среди кустов и деревьев: загорелая шкура сливается с корой, блестит щетка волос. Детям рассказывали о человеке, который умеет общаться с животными. Среди социологов истории ходили другие – о его нетерпимости и непонимании человеческих общества и общности.

Фредерика увидела Люсгора-Павлинса, он стоял под гипсовым фризом «Смерть Актеона». Разговаривал с Жаклин Уинуор и Лайоном Боуменом: все трое состроили светские улыбки. Жаклин была еще сухощавее и еще красивее. На ней было простенькое светло-шоколадное мини-платье, которое могла надеть только женщина, полностью уверенная в своей стройности, а к Жаклин теперь это относилось без оговорок. На бедрах у нее нежно алел пояс с пряжкой. Фредерика попыталась угадать нынешние отношения между тремя учеными и не смогла. Но все равно подошла. Всех она знала и всех была рада видеть.

Ее появление, казалось, послужило сигналом для Боумена и Жаклин, которые сразу отошли в сторону. Остался только Лук, на вид расстроенный. Подготовка неоднозначного доклада его вымотала, и к тому же ни с того ни с сего возник сильнейший страх публичных выступлений. Вскоре после весеннего визита Фредерики Джон Оттокар исчез. В одно прекрасное утро он просто не пришел на работу, не пришел и на следующий день и вообще больше не появлялся. Из его комнаты исчезли все личные вещи – одежда, бритвы, зубная щетка, но по-прежнему лежали на полке книги и логарифмическая линейка. Лук посоветовал Абрахаму Калдер-Флассу спросить у Элвета Гусакса, не числится ли пропавший ученый-компьютерщик в Дан-Вейл-Холле. К тому времени Ограда была возведена, вход в Дан-Вейл-Холл торжественно закрыт, телефон отключен. Гусакса и, конечно, каноника Холли туда все еще пускали. Обоим предстояло выступить с докладами на конференции. А небольшая группа членов общины, в основном квакеры, разочаровавшиеся учредители «Тигров духа», по рассказам, со всеми попрощались и ушли прочь от запертых ворот в сторону пустоши. В течение следующих нескольких недель оттуда ушли еще один-два человека: ничего особенного не сказали, сели на поезд и уехали обратно на юг. Правда, по пустоши с посохами и сумками через плечо тянулись патлатые искатели истины из Калверли и более далеких мест, и их принимали с радостью. Некоторые, впрочем, опять уходили. Элвет Гусакс посоветовал Абрахаму Калдер-Флассу о Джоне Оттокаре не беспокоиться. Он действительно там внутри, и он в безопасности. Калдер-Фласс спросил: он уволился, в отпуске по болезни или что? Гусакс ответил: в помощи он определенно нуждается – таково мое мнение как специалиста. И он себя там обретет – таково мое личное мнение. Что же касается выплаты оклада, поступайте как знаете.

Лук в то время был больше обеспокоен простоем с расчетами, чем духовными исканиями Оттокара или обоих Оттокаров. Он пытался – с некоторым, но не полным успехом – убедить Маркуса Поттера помочь ему с некоторыми функциями и уравнениями. Маркус уже помогал Жаклин – ее гигантские нейроны производили новые всплески биопотенциала – и Кристоферу Коббу, который делал доклад о научении у певчих птиц, особенно зябликов. Кобб, руководитель расположенного на пустоши Центра полевых исследований, был признанным во всем мире специалистом по муравьям, но вот переключился на птиц и работал со студентами в новом Центре поведения животных при университете. С математикой у него было еще хуже, чем у Лука, и приближение конференции тревожило его еще сильнее. Он был шапочно знаком с Эйхенбаумом, уважал его как ученого – с оговорками и нюансами, но сугубо научного характера. Политика его не занимала. Ему требовалась компьютерная поддержка.

В довершение бед Слышащие огородили тот кусок земли, на котором жила популяция изучаемых Луком улиток и который он поэтому считал своим, хотя прекрасно понимал, что земля, на которой они находятся, принадлежит Люси Нигби, а улитки – улитки принадлежат только сами себе. Как-то Лук подошел к главному въезду в Дан-Вейл-Холл. Его, так сказать, вяло охраняли двое очень отощалых молодых людей, с очень длинными всклокоченными волосами, в белых рубахах. Лук рассказал им об улитках. Объяснил, что наблюдает за ними уже не один год. За спиной стражников собрались гуси: будто в порядке эксперимента расправлялись белые крылья, а остроклювые головы увенчивали извивавшиеся по-змеиному шеи, из гло́ток вырывался трубоподобный гогот. Войти нельзя, сказали молодые люди и отвернулись.

Письмо Гусаксу и письмо Люси Нигби остались без ответа. Лук рассудил, что не весь же периметр охраняется круглые сутки. На рассвете он возобновил наблюдение за улитками. Пришлось порыскать: та самая кишащая улитками стена, увы, находилась рядом с местом, где Ганнер хранил свой мотоцикл и где стояла батарея-курятник. Лук решил, что эти постройки, вероятно, используются, и попытался подсмотреть через отверстия в заборе. Он слышал, как бегают и суетятся куры, слышал пигалиц, но не людей. Нет, не концентрационный лагерь. Ни вооруженной охраны, ни сторожевых вышек. Он вернулся затемно с пилой и лопатой и, оторвав треснувшую доску, проскользнул внутрь, а за собой вставил новую цельную доску. Занялся разведкой. Птицы с фермы, завидя его, разбегались кто куда. Окна строений были покрыты пылью, двери настежь. На следующий день он пришел тоже затемно, на этот раз с черным рюкзаком за плечами. Пришлось припарковаться подальше, а вещи перетаскивать через вершину холма, по пересеченной местности. Сделанная им брешь в заборе осталась нетронутой, и немного спустя он почувствовал, что можно совершать регулярные предрассветные вылазки, записывать передвижения улиток, наносить новые синие пятна, считать. Все это переполняло его какой-то злобной энергией.

В темном уголке души он возлагал ответственность за бегство Джона Оттокара на Фредерику Поттер, не думая о том, какую роль мог сыграть он сам, не говоря уже о Поле-Заге.

Он тоже смотрел астрологический выпуск «Зазеркалья». И его отношение к ней от робкой симпатии вернулось к полумашинальной враждебности.

Фредерика не знала, стоит ли поминать Джона Оттокара, отсутствие которого было сильнее иного присутствия. Она улыбнулась Луку своей телевизионной улыбкой и сказала, что с большим нетерпением ждет его доклада о размножении. Лук просиял. Фредерика еще лучезарнее продолжала, что надеется на интервью с ним. Выбранная им тема наверняка заинтересует телезрителей. Лук сказал, что не в восторге от телевидения, все-то оно опошлит. И даже хуже.

– Хуже? – спросила Фредерика, по-прежнему излучая дружелюбие.

– Ну в каком свете выставили вы вице-канцлера? Не стыдно? Позволить этой женщине опозорить себя – да и его – на глазах у миллионов. Распространяя при этом опасную ложь.

Фредерике представилось, как на фоне первозданного ландшафта распространяются грибковые споры. Взорвался гриб-дождевик. Слова Лука возбудили в ней боевой задор, тем более что к вице-канцлеру, который был по-своему добр к ней, она относилась с участием.

– Да ладно вам. В астрологии нет ничего страшного. Своего рода поп-поэзия. Люди начинают мыслить метафорами. Составлять перечни, сопоставлять. Людям это нравится. По-своему очень красиво.

– Ничего себе красиво! Это все ложь, выдумки, и выдумки вредные, потому что мешают людям мыслить. Эта женщина опасна.

– Нелепая. Но что ни говори, держалась она молодцом.

– Все равно что смотреть в окно, затянутое отвратительной паутиной, и говорить: вот оно какое, небо, – не унимался Лук.

– Помилуйте, вы же ученый. Если там и правда паутина, вам следует ею заинтересоваться. Нельзя же сказать, что ее там нет. Есть, и уже не одно столетие.

Лук растерялся. Но тут же перешел в наступление:

– Нет, нет! Это гнусные, ложные формы мышления.

– Их породил наш мозг.

– Но это мертвые формы. Они гораздо менее интересны, чем… чем реальные вещи.

– Реальность – это то, что мы ею считаем.

– Нет, неправда. Это то, что есть. Вы же умная, как вы можете с этим спорить?

– Не я предложила позвать ее на передачу. Это Уилки, он любит похулиганить. И попал в точку: мы получаем сотни писем, зрители жаждут вот такого – астрологии, алхимии, спиритизма…

– Так вот почему…

– Можете не продолжать. Я знаю. Я тоже терпеть не могу Элвета Гусакса. И он гораздо опаснее, он-то явно в своем уме.

Тени Джона Оттокара и Пола-Зага пронеслись между ними.

– Сколько я ночей не спал, когда готовил доклад. Он слишком пространный. И бессвязный какой-то, – признался Лук.

Утешать его, подбодрить что-нибудь дежурным вроде «Ну-ну, все будет хорошо» – попахивает высокомерной снисходительностью. Фредерика только пообещала, что обязательно послушает его доклад. Если только студенты все не сорвут.

– Пока что были только плакаты и подозрительно безобидная небольшая демонстрация.

Организатор этой самой демонстрации Ник Шайтон тем временем встречался с Деборой Риттер, Грегом Тодом, Вальтраут Росс и Джонти Сёртизом. Он знал, что демонстрация – только начало, и с тревогой подозревал, что кое о чем ему не рассказывают. Комната в домике изменилась: нет, ее не прибрали перед важными событиями, но, наоборот, еще сильнее загромоздили. У одной стены стояли четыре очень больших предмета, похожие на спальники, накрытые старыми одеялами. Рабочий стол Грега Тода был завален размноженными на ротаторе и сшитыми листами какого-то документа. Вместе с Вальтраут Росс они собирали их в пачки.

– Пришли, – сказал Сёртиз. – Боялся, что не успеют.

По рукам начали ходить переводы выдержек из «фашистской» статьи Теобальда Эйхенбаума 1941 года «Helder und Herde», в которой он опирался на главу из книги Фрэнсиса Гальтона «Исследования человеческих способностей» под названием «Стадные и рабские инстинкты». Эйхенбаум исследовал поведение в стадах, стаях, косяках – везде, где массовость кажется залогом безопасности. Он наблюдал, какое воздействие на хищников оказывают скопления и перемещение потенциальной добычи. Также, вслед за Гальтоном, он занялся сравнением интеллекта дикого и одомашненного скота и сравнением с цивилизованными, «домашними» людьми. Гальтон утверждал, что люди унаследовали от некоего стадного первобытного предка то, что он, возможно, злополучно назвал «рабской» установкой, – уклонение от ответственности, неспособность мыслить самостоятельно. Он считал, что демократия и тщательный отбор умных особей (евгеника) повысят общий уровень ответственности человечества. Гальтон также считал, что современный одомашненный скот более независим, чем его дикие собратья, потому что более агрессивные и своенравные особи не «отсекаются» от стада львами и леопардами, а размножаются сами. Эйхенбаум тонко сместил акцент – во всяком случае, на уровне языка – и использовал фразы, заимствованные из лексикона национал-социализма, проводя мысль о том, что существуют высшие и низшие расы скота (и людей), одни из которых герои, а другие рождены, чтобы стать рабским стадом или быть уничтоженными.

Грег Тод написал красноречивое предисловие к этой работе, напечатанной на бумаге, которую он назвал «дерьмово-коричневой». Оно начиналось словами: «Имеет ли такой человек, как автор данной работы, хоть какое-то „право“ высказываться в свободном обществе?» – и далее с риторическим напором разъясняло каждый сомнительный термин и его политическую подоплеку. Досталось и Гальтону, и зловредной евгенике и селекции. Проводились параллели между восхищением Эйхенбаума агрессивной борьбой в волчьих стаях, прусскими боями на саблях и ритуалами посвящения в СС. Все это было проиллюстрировано карикатурой Росс, на которой Эйхенбаум предстал тщедушной шавкой с облизывающейся волчьей головой (аллюзия на знаменитый эксперимент Эрика Цимена) в окружении свастик.

Ник Шайтон присвистнул. Не собираются ли они забаррикадировать Театр, или устроить сидячую забастовку, или…

– Мы им дадим прикурить, – отозвался Джонти Сёртиз, пышущий воодушевлением. – Будем подбрасывать, чтобы они не знали, откуда берется, а потом, капля по капле…

– Они уж поймут откуда.

– Нет, не поймут и не узнают. А меня не спрашивай. Чего не знаешь, того не расскажешь. Начнем с мелочей, с досадных пустяков, пусть надеются: это все, это все, а это, конечно же, будет не все. Хороший командир не дает бойцам почувствовать, что продвигаются слишком быстро, слишком далеко… Но – никакой стихийности. До поры.

– А это что такое?

– Это для финала. В свое время узнаешь.

Он тряхнул гривой и жизнерадостно улыбнулся. Ник Шайтон почему-то был и уязвлен, и восхищен.

– Мы ведь не дадим ему выступить? – произнес он.

– Еще чего! Но сначала надо, чтобы у него поджилки тряслись. И у остальных тоже. Вот так-то. Тогда и грянем. Тогда-то самое время грянуть. Для дела Революции. – Он снова ухмыльнулся. – Ну а до этого – хорошенькие фейерверки, поводы для переполоха и отвлекающие маневры…

* * *

Открывалась конференция докладом Хедли Пински. Он стоял посреди круглого зала, окруженный рядами синих бархатных сидений, глаза скрывались за поблескивающей голубизной очков, белый пиджак, под которым виднелась небесная синева рубашки, выделялся светлым пятном. Тема доклада – «Метафоры материи и мышления».

Он начал с комплиментов в адрес Вейннобела, который, по его словам, попытался составить схему развития разветвленных форм языка, семена или зародыши которых, как он сам убежден, потенциально заложены в развивающемся человеческом мозге еще до рождения. И ветвистые графики гипотетической грамматики напоминали окрашенные по методу Гольджи дендриты и синапсы – что, так сказать, показывает их связь с физикой и химией, да и с метафорами. Термин «дендрит» произошел от греческого слова, обозначающего дерево, и термин появился по аналогии. Человеческие существа не могут мыслить без метафор и аналогий такого рода, и потенциал действия для электрического скачка к сравнению должен был родиться вместе с разветвлениями грамматических форм в мозге эмбриона. Но сегодня давайте сделаем все эти красивые метафоры, при помощи которых люди пытались мыслить о мышлении, прозрачными, зримыми, животрепещущими.

Нет никакого сомнения, что мозг, нервная система и мышление – это одно и то же. Нет, продолжал Хедли Пински, никакого «призрака в машине», никакой внешней и невидимой души, никакого духа, пришедшего из рая, ада или желудка, где-то помимо этого сложного многослойного куска белого и серого вещества и его отростков и пульсаций. Когда-то все психоаналитики – сам Зигмунд Фрейд – были неврологами, пытались отыскать такие феномены, как повторяющиеся внушения, в замкнутой цепи нейронов. Но теперь гуманитарные науки от неврологии отошли. По крайней мере, отчасти это было связано с тем, что им не нравились метафоры. Было очень сложно создать философию мышления, которая не сосредоточивалась бы на каком-то языке.

Его самого привлекает мысль о такой науке о разуме, которая имела бы дело с тем, что является языковым объектом лишь в приближении. Мы называем нечто, но именами это нечто не исчерпывается и не ограничивается. Мы не знаем, как действует это нечто и что собой представляет. Физикам помогла понять природу атома аналогия с Солнечной системой, планетами, движущимися вокруг Солнца. Это помогало, но и мешало, ведь электроны, позитроны и нейтроны не похожи на планеты, движущиеся вокруг Солнца.

Он порассуждал об образах из механики, использовавшихся для описания разума. Создатели кибернетики придумали своей науке название, метафорически употребив греческое χµβερνητηs, что значит «кормчий», и это породило у людей представление о мозге как о некоем разуме, ведущем прекрасно сконструированное судно сквозь волны хаоса, или, возможно, некоем создателе системы, вычислительной машине, наместнике, действующем в другой системе.

Он говорил о глубоком человеческом неприятии идеи о мышлении как механизме или о механизмах мышления. А ведь источников подобной идеи было много, источников часто парадоксальных. Это и старое представление о Боге-часовщике, и человеческая потребность вообразить творца-чертежника, конструктора всего, что работает слаженно и четко. Позднее появился совсем иной страх – перед автоматами, искусственными, неживыми существами, которые могут петь, танцевать, вычислять и могут научиться воспроизводить себя. Этот страх перед машиной во многом определил ту тревогу, которую в свое время вызвало сделанное Гальвани открытие «живого» электричества – механических подергиваний отрезанных лягушачьих лапок, прикрепленных к магнитам.

Брали метафоры и из сферы коммуникации и их же браковали. Такие слова, как «программа», «код», «информация», «транскрипция», «шифрование», «сообщение», «перевод», были изначально придуманы не для описания работы нейронов мозга или физических механизмов вычислительных машин. А заимствованы они были из фактических описаний письма и речи, из человеческого языка, говорящего о самом себе.

Он рассказывал о психологических метафорах: «вход» ощущений в мозг, «воспроизведение» внешнего мира в виде «представления» внутри головы. Говорил о прекрасной идее эпохи Возрождения, вытекающей из всего вышеперечисленного, согласно которой физический мир, растительный мир, геологический мир, с существами, которых Адам нарек в Эдемском саду, были, так сказать, подписаны Богом – названия присущи самим вещам, являясь, так сказать, их природой.

Он рассказывал о механических метафорах, почерпнутых из мира вычислений. Называть определенные модели поведения, реакции на стимулы, желания или отвращения «встроенными», «запрограммированными» – значит затушевывать столько же, сколько и освещать в физиологии психических процессов, ведь никакой проводки там нет, как нет и никаких программ, а связь постоянных функций и воспоминаний со случайными или «свободными» движениями не похожа на схему принятия решений у вычислительных машин.

Он рассказывал об опасностях аналогии: слишком бездумно явления нейробиологического мира мы описываем в категориях простого электромагнетизма и химических реакций; безответственно упрощаем экономику, переводя всю человеческую деятельность в фунты, шиллинги и пенсы, отчеканивая ее в валюте. Но различия бесконечно более поучительны, чем аналогии, заявил Хедли Пински. Аналогия проводится, когда словесно выраженная мысль дает сбой. Нам нужна философия языка, иначе не разобраться в прекрасных и роковых хитросплетениях, в которые нам – не изначальным замыслом, а фактом формирования эмбриона – суждено вплестись с помощью слов. Но мысль – это не слова, жизнь – не слова.

Он закончил свое выступление простым и ясным обобщением того, что, по его мнению, представляет собой современное знание о деятельности мозга. Теперь нам известно, что нервная система активируется химическим набором сигналов, а также двумя другими, уже известными формами кодирования – сложной геометрией молекулярных связей и симметрий и временной последовательностью электрических нервных импульсов. Раньше это называлось отрицательной энергией, а теперь известно как потенциал действия, биопотенциал.

Он рассказал о последних исследованиях химических сигналов и кодов, об их распространении все дальше от мозга, например в кровотоке. Он рассказывал, как химические сигналы вносят разнообразие в синаптические связи с одинаковой геометрией, – и от обилия терминов Фредерика потеряла нить мысли.

О чем он говорил, она понимала: это было ясно и интересно, но что именно он говорил – тут сказалось ее невежество, тупое, непроходимое. Она знала слова – нейрон, синапс, дендрит, – и они ей нравились, потому что она понимала их происхождение. Человеческий мир – включая, возможно, кое-кого из ее предков – изобрел микроскопы и телескопы, препарировал ткани и идентифицировал клетки, и, если бы завтра все это исчезло, она бы не знала, с чего начать, хотя смогла бы, скажем, записать по памяти довольно значительную часть «Потерянного рая» (где бы ни базировалась ее память и как бы ни работала).

Электричество, химические сообщения, геометрия.

Материя мысли.

Кто-то пропихнул ей под ноги коричневый сверток с подписью: «Чем подтираться. Открой на свой страх и риск». Его пинками переслали сюда с другого конца ряда. Она подняла. Внутри оказалась брошюрка Эйхенбаума. Первая партия расходилась по назначению.

Вечером первого дня конференции состоялся ужин. В университетском городке студенты устроили сходку, не очень людную, разошлись мирно. Статья-подтирка попала и к Ходжкиссу, и он спросил у Вейннобела, не поговорить ли с Эйхенбаумом. Решили подождать до завтра. Сотрудники университета понятия не имели, откуда берутся копии.

Утром обнаружилось, что статуи короля и королевы работы Генри Мура варварски испорчены. Ночью кто-то от души побаловался темно-красной краской. У монарших особ вокруг шеи красовались широкие кровавые полосы, похожие на ленты, которые с вызовом носили французские аристократки в период Реставрации, изображая гильотинированных при Терроре. С этих лент стекала краска-кровь. Расколотый шлем короля был расписан под кровавый петушиный гребень. Бронзовые бедра королевы тоже были в краске, как будто у нее было кровотечение – лужицы, липкие на ощупь. А на каменной скамье была нарисована ладонь, белым цветом, длань Изенгарда, с красными ногтями. И эльфийским шрифтом: «Вас предупредили».

Лук почти всю ночь переделывал свой доклад. Студентам он всегда советовал так не делать. Удалил несколько уравнений, которые так мучительно выводились, но без которых многое теряло смысл. Он впопыхах добавил несколько общих слов о человеческом обществе, хотя обычно на этот счет рассуждал осторожно. Посмотрел на себя в зеркало и взялся ножницами подравнивать бороду, воинственно заостряя. Утром надел было костюм, но потом снял. Вместо него надел черный рубчатый свитер и черные вельветовые брюки. Вроде аккуратно, но уж прямо как балетный танцовщик. Наконец накрутил вокруг шеи батистовый шейный платок с рисунком в виде павлиньих перьев. Они были изумрудного цвета, с вкраплениями насыщенной берлинской лазури; павлиньи глазки были белые, с крошечными фиолетовыми пятнышками посредине. Перья разворачивались на густо-малиновом фоне. Лук завязал все это великолепие на шее и отправился в Театр. Он знал: выступление обязательно пойдет не так. В доклад вложено столько сил, но он обречен на фиаско.

В зале был аншлаг: присутствовали и Вейннобел, и Пински, и Эйхенбаум, и телевизионщики. Лук прошагал на сцену и объявил, что будет говорить о том, что давно озадачивает добросовестных специалистов в области популяционной генетики. Как и почему развивалось половое размножение, хотя существуют и другие методы самовоспроизводства и передачи генов, которые, в согласии со строгой дарвиновской теорией, являются функцией организмов и с биологической точки зрения не так трудоемки. Мы свыклись с мыслью, что размножение означает секс – что дети рождаются у родителей, – и даже не задумываемся, что на клеточном уровне количество этих самых клеток уменьшается. В ходе данного процесса из двух клеток получается одна – зигота. Почему бы женщине не отдать предпочтение партеногенетическому размножению, при котором передается больше ее генов?

Он обосновывал свои доводы изящными схемами и слайдами, демонстрирующими необычайную плодовитость тли. Он говорил о диффузии и территориях, о разлетающихся семенах и ползающих червях, о вязах и устрицах, о тлях и коловратках, о сидячих организмах вроде клубники и кораллов. Говорил бойко и ясно. Экспромтом шутил. Рассказывал, какое бремя это мужское начало, цитировал письмо Чарльза Дарвина сыну: «Вид пера в павлиньем хвосте всякий раз вызывает у меня тошноту». В зале засмеялись. Он же чувствовал, что смех и внимание аудитории сближают его с ней, словно он плетет электрическую паутину. Он рассказал о своих исследованиях слизней, о румяных Arion rufus и черных Arion ater, одни ползают с южной стороны, другие – с северной, одни агрессивны и разделены на два пола, другие кроткие и размножаются клонированием.

Говорил он горячо, резко, упоминал, не особенно напирая, пока не изученное и непонятное, отчего его доводы звучали не так категорично. Речь, разумеется, не о том, что секса быть не должно, – эта форма воспроизводства может как-то измениться, – но факт остается фактом.

Он остроумно прошелся насчет теории альтруизма – отбор, мол, подтверждается на уровне групп, существа, мол, могут действовать «на благо вида». Он терпеливо, рассудительно, задорно объяснял, что соперничество между организмами имеет место в пределах небольших групп и с помощью механизмов непосредственного выживания, а значит, самопожертвование ради идеи – это нонсенс. Если ты отдаешь свою жизнь за другого, говорил он, все твои альтруистические гены уничтожаются вместе с тобой, разве что у этого другого окажется столько же таких генов, что и у тебя. Нам такие рассуждения не по душе: мы выросли с верой в самоотречение, в то, что надо подставить другую щеку, и вера эта, как кто-то думает, дарована нам Отцом, сущим на небесах, или языческими божествами.

Возразят, продолжал Люсгор-Павлинс, вспоминая Фредерику и ее свербящую мысль, что воображаемые паутины реальны, – возразят, что, если идея удержится на долгое время, у нее появляется здоровая цепкость. И можно утверждать, что религии и нравственные учения выживают в мире, потому что подобны более крупным организмам, борющимся за существование. Можно утверждать, что христианство распространилось и стало мировой религией, потому что было лучше приспособлено к выживанию, чем манихейство. В первом приближении – справедливо: строгое манихейство запрещает и прием пищи, и половое размножение, поэтому по своей сути оно обречено на самоуничтожение. Но вероучение – не живой организм, а выживание зависит от жизнеспособности клеток благодаря их адаптации. Позвольте напомнить вчерашнее предостережение профессора Пински о том, что не стоит слишком уж произвольно мыслить аналогиями и метафорами.

В недавно вышедшей книге «Жизнь насекомых» сэр Винсент Уигглсуорт писал, что насекомые не живут только для себя, а посвящают всю жизнь виду, представителями которого являются. Ничего подобного. Вопрос о «преданности» или «представителях» здесь не стоит. Пожалуйста, поймите, что мы говорим совсем не о том, что в гнезде муравьев все рабочие – сестры, дочери одной матери, с одними и теми же генами. У них нет благородной заботы о своем виде. Немецкий философ Фейербах пытался доказать, что идея Бога – это просто олицетворение «вида», Всечеловека, как колония – это гигантская муравьиная матка. Такого рода идеи, правильные они или нет, никак не способствуют осмыслению выживания и приспособленности на уровне делящейся клетки и наследуемой ДНК. Идея – не клетка. Хотя для формирования идей клетки нам нужны.

Так откуда же все это берется? Профессор Эйхенбаум, доклад которого закроет конференцию, в своих работах писал, что одомашненные виды вырождаются в том смысле, что они менее способны общаться друг с другом, чем их сородичи в дикой природе. За исключением человека, у которого коммуникация достигла поразительной степени развития. Мы бормочем и лепечем, поем и скандируем, рисуем и вырезаем, мы используем провода, лампы, усилители – от натянутых шкур мы дошли до кнопок радиоприемника. Профессор Эйхенбаум описывает виды вытеснения у существ, живущих в неволе. Дж. Б. С. Холдейн предположил, что этолог мог бы определить религию как коммуникативную деятельность для заполнения пустоты – ритуал вытеснения, в котором человеческие существа общаются с несуществующими Слышащими.

В человеческом обществе, продолжал Лук, как и в других нишевых формированиях, где имеет место соперничество, есть победители и проигравшие. В проигрыше оказываются самки. Им приходится тратить питательные вещества на воспроизводство – рост зиготы – как для себя, так и для своей пары. Человеческие общества возвели свои этические и религиозные традиции на фундаменте моделей полового размножения. Люди устроили так, что женщины угнетаются мужчинами, а дети – и теми и другими. Однако, если посмотреть на то, как складываются жизни, я бы сказал, что в конечном итоге в проигрыше оказываются ненужные самцы. Достаточно взглянуть на различия по полам в статистике заболеваемости и смертности в любом возрасте.

Фредерика наблюдала за Луком, поражалась и восхищалась. Ну просто золотисто-огненный демоненок, сыплющий искры с пальцев (которыми он часто и очень эффектно помавал, расхаживая по сцене). Поначалу она прониклась его боязнью сцены, а теперь заразилась его радостным взаимодействием с публикой, которая превратилась в одно внимательное существо. Расхаживает по сцене, распустив хвост, как большой павлин, – как ни смешно для того, чтобы продемонстрировать напрасную бессмысленность подобных проявлений мужского начала. Потом ей вдруг вспомнился сон. Странно заниматься любовью во сне. Там было не его тело, а нечто ею воображенное, но ей так не казалось. Уж не «влюблена» ли она в этого человека, с чьей тенью в своем спящем воображении она обнималась? Он очень увлеченно объяснил, что такой вопрос и задавать нельзя. Добродушно, не впадая в раж, он разбирал по косточкам все – этику, романтическую любовь. Что такое с ним сделала Жаклин?

После выступления его засыпали поздравлениями. Сам Эйхенбаум подошел и протянул руку.

– Du bist der Geist der stets verneint[86], – сказал он. – Тема непростая. Но аргументация блестящая.

Лук сиял. Когда он выходил из Театра, кто-то сунул ему брошюрку для подтирки.

Следующие два доклада были посвящены биологии памяти. Первым шел доклад Кристофера Кобба о птичьем пении. Он дополнил свое выступление как записями пения птиц, так и собственными очень музыкальными переложениями. Описал разницу между зябликами и канарейками: последним для обучения необходимо пение слышать, но они могут учиться в изоляции, создавая при этом хорошо структурированную песню, тогда как зяблику нужно слышать и свою собственную песню, и песни других птиц. Зяблик, оглохший в первые три месяца жизни, будет лишь немузыкально чирикать. Он не может научиться петь у пернатого наставника, который отчетливо выводит мелодию голосом зяблика, но по записям пения зябликов петь научится, даже если записи воспроизводятся задом наперед. Птицу можно обеззвучить, уничтожив левую часть ее нервной системы, но, поскольку птицы более пластичны, чем люди, канарейка, страдающая афазией, свою песню восстановит. Кобб смахивал на мохнатого Пана, когда складывал руки у рта и издавал клокочущие, нечеловеческие звуки.

Кто-то в зале – это была Вальтраут Росс – крикнул:

– И чтобы это узнать, надо лишать свободы и калечить свободных существ?

– Ну разумеется, такой вопрос перед нами всегда встает, – кротко ответил Кристофер Кобб.

– Позор! – бушевала Вальтраут Росс.

В зале на мгновение раздались крики и встречные возгласы. Кобб как ни в чем не бывало включил свою акустическую систему, и раздался хор пестрых соловьев. Кобб рассказал, как они придумывают новые песни, разнообразят услышанные, разучивая новые последовательности в группах. Публика утихла, аплодировали ему тепло.

Последний доклад того дня представил Лайон Боумен, и рассказывал он о споре между теми, кто утверждал, что конкретные нейроны выполняют очень специфические, точные функции, и холистами, или гештальт-мыслителями, которые полагали, что сложные сети функционируют пластично. Он объяснил, что в коре головного мозга на каждый кубический миллиметр приходится, наверно, 600 миллионов синапсов. В коре головного мозга человека насчитывается где-то 1014–1015 синапсов. Оперировать большими числами разуму нелегко. Скажем, если бы вы могли считать по тысяче синапсов в секунду, чтобы пересчитать их все, потребовалось бы от 3000 до 30 000 лет. Не говоря уже о том, чтобы распутать ветви и ножки аксонов и дендритов. Тем не менее работа проводилась над отдельными группами нейронов, а в некоторых случаях даже над отдельными нейронами: например, работа Алвинга по изучению нейронов, генерирующих ритмическую активность, у моллюсков Aplysia и работа его собственной лаборатории над гигантскими нейронами у моллюсков Helix aspersa. Он рассказал о расположении в анестезированном мозге кошек и макак определенных наборов клеток, которые, как оказалось, очень точно реагируют на едва заметные углы и движения источников света. Он описал химические процессы в нейронах улитки. Тут поднялась возмущенная Дебора Риттер. Вы говорите «препарат», но речь идет о продырявленном живом существе. Какое право имеете вы строить догадки ценой жизни беспомощной кошки или обезьяны? Жаклин Уинуор безмолвно слушала, как результаты ее работы представляют, не удостоив ее признания. Ее труды – месяцы проб и ошибок, неудач и триумфов – плавно стали частью в целом отличной работы лаборатории. Заслугой Боумена. Она – с боку припека.

Прозвучало еще несколько возражений. Боумен улыбнулся и, заговорив погромче, закончил доклад.

Затем был фуршет с коктейлями. Жаклин стояла в стороне, клокоча от негодования: ее научное будущее – улитки, осциллограф, место в лаборатории – перебирают пухлые пальчики Боумена. У нее за спиной вырос Люсгор-Павлинс.

– Класс! – сказал он. – Это же все твой материал. Все получилось.

– А меня как будто и не существует.

– Ну, ты же потрудилась. А про эффект от введенного кальция – неожиданно…

– Ты вряд ли понял правильно. Ты, наверно, подумал, он увеличивает сопротивление мембраны, но, похоже, он увеличивает проницаемость… Надо бы проверить…

– Тебе бы самой выступить.

– Вот твой доклад – это да.

– Ярость отвергнутых, – усмехнулся Лук. – Заставляет мыслить.

Жаклин с усмешкой улыбнулась:

– Тогда мне лучше научиться вдохновляться яростью тех, чьи работы присваивают…

Подошел Боумен, ведя за собой Хедли Пински.

– Это моя молодая коллега, о которой я тебе рассказывал, Хедли. Жаклин Уинуор. Подает большие надежды. Профессор Пински создает новую – очень разностороннюю – исследовательскую группу. Я предложил ему пригласить тебя.

– Нити, – произнес Пински. – Кибернетика требует иерархии и централизованной власти. Нити – это хороший… ну, приемлемый образ. Сети нейронов, паутина. Но есть в ней и подшитые папки, это память, mens, мышление. Карл Лешли говорит, что двойные смыслы создают нечто вроде осадка ментальной репрезентации в клетках мозга. Нужно соединить одно с другим, произвольно, чтобы, так сказать, «уловить» идею. Расскажите о своих исследованиях, доктор Уинуор.

Боумен улыбнулся и, как Чеширский кот, растаял, оставив после себя улыбку. Перед Жаклин предстали ее препараты нейронов, чудесные мерные всплески потенциалов действия, возмущения, пробелы.

– Так вот, я пыталась… – начала она; Пински внимательно слушал.

Вейннобел, Ходжкисс, Калдер-Фласс и Уилки собрались вместе обсудить противодействие Теобальду Эйхенбауму. Калдер-Фласс считал, что надо вызвать полицию. Вандализм, брошюра, а теперь и клеветнические плакаты об экспериментах на животных, евгенике и протофашизме. Если вызвать полицию, возразил Вейннобел, дело перейдет в разряд уголовных, перестанет быть сугубо внутренним делом университета. Ходжкисс выразил уверенность, что большинство протестующих как раз и добиваются, чтобы вмешалась полиция. Увы, из этого не следует, что кто-то может гарантировать профессору Эйхенбауму спокойное выступление. Уилки предложил спросить самого Эйхенбаума, Ходжкисс ответил, что предпочел бы его не беспокоить. Он имеет право свободно говорить; в конце концов, его же пригласили. Уилки предположил, что с ним такое случалось не раз. Такого с ним еще не было, возразил Вейннобел. Возмутившая студентов статья 1941 года никогда раньше не переводилась; пока Пински ею не поделился, она была в полном забвении. Но как ее заполучили антиуниверситетчики? Ходжкисс помнил, как она попала к нему. Помнил письмо Пински. И вдруг припомнил, как ни с того ни с сего завелся Ник Шайтон.

Ну да расспрашивать его сейчас бессмысленно. Шайтон наверняка того и ждет. Упоминать Шайтона в разговоре с вице-канцлером Ходжкисс не стал. Само рассосется. Много позже он понял, что поступил легкомысленно, просто он не сообразил, что делать. Будем настороже, предложил он коллегам.

Вейннобел пообещал сам поговорить с Эйхенбаумом.

Предпоследний день конференции был посвящен так называемым гуманитарным наукам, то есть наукам о человеке. Можно подумать, проворчал Лук, обращаясь к Жаклин, генетика, неврология или биохимия не о человеке. Жаклин, немного ошарашенная появлением плакатов и листовок, на которых Лайон Боумен и Кристофер Кобб предстали живодерами, сказала, что, видимо, так их и видят: бесчеловечными.

Ходжкисс, боязливо оглядывая аудиторию и зная, что по натуре не смельчак, прочитал доклад об идеях Витгенштейна относительно цвета, где не было ни слова о длине волны, физиологии сетчатки, но рассказывалось о том, как разум описывает свои собственные операции.

Были литературные и исторические доклады, в том числе о метафорах, касающихся анатомии, восприятия, изучения тканей и паутины, которые Джордж Элиот использовала в романе «Мидлмарч». Были доклады о Лоуренсе, об образах крови и спермы, о крови и мозге в произведениях Шекспира. Рафаэль Фабер говорил о зрительных метафорах у Пруста, а каноник Холли взволнованно рассказывал об идее Боговоплощения, о том, что Бог стал плотью и в Его теле были кровь, мозг и кости, а потом цитировал слова Марвелла о тюрьме из грудной клетки и нервов, о ходячем трупе, насаженном на дух, который тянется ввысь. Фредерика ожидала, что эти литературоведческие доклады будут самыми интересными. Она выросла в тесноте британской системы образования, которая ветвится, как дерево, обрекая тринадцатилетних подростков (в лучшем случае) на выбор: стать нечитающим физиком или не умеющим считать лириком. Она выросла в мысли, что быть литературно подкованным – значит быть сообразительным, дальновидным и глубоким. А ученые – зануды, а в наш ядерный век еще и очень опасные. Она вспомнила книгу «Образование и университет» Ф. Р. Ливиса, которую штудировала, где говорилось, что средоточие любого образовательного начинания – кафедра английской словесности. Когда она слушала удручающие цитаты из романов Лоуренса, не соотнесенные с жизненной драмой самого автора и выставленные как довод докладчика, ей вдруг показалось, что это не более чем дарвиновская борьба за превосходство, хищность, драка за территорию.

Как же важно, думала она, защищать разум от неразумного.

Предыдущая главаГлава 26 из 31Следующая глава