К книге
Та, которая свиститXIX
71%
XIX
22

Как фигура, имеющая вес в студенческой среде, декан по делам студентов чувствовал моральную обязанность и стратегическую необходимость наблюдать за тем, что происходит в анти-институции. По причинам совсем иным, в большинстве своем относящимся к его преданности и привязанности к Герарду Вейннобелу, он знал, что должен следить и за тем, чем занимается и о чем вещает Ева Вейннобел. Знал он и то, что лазутчик и полемист из него плохой. Инстинкты в нем жили глубоко либеральные. На свою должность он согласился отчасти потому, что университетская карьера подразумевала не только научную, но и административную деятельность, а отчасти из желания упростить и прояснить какие-то моменты для студентов. Ему было проще справляться с собственными природными склонностями – ограничениями, запретами, – чем с принципиальным противодействием ради противодействия, право на которое он признавал, но прочувствовал не до конца. Оглядываясь на события первой половины 1969 года, он задавался вопросом, были бы они другими, если бы в ту пору ему не случилось неожиданно и горячо влюбиться. Именно так он понял свое чувство к Маркусу Поттеру из группы «нематанов», язвительно признавшись себе, что произошло нечто почти невероятное. К последующей бешеной одержимости он был совсем не готов.

Еще со школьной скамьи он знал, что влюбляется исключительно в мужчин. Еще в школе довелось ему это испытать – и романтические отношения, и затейливые, но краткие телесные связи. С тех пор он, не слишком из-за того переживая, жил во внутренней изоляции. Преподавая в Кембридже, он с легкостью влился в гомосексуальное общество, где только и говорили что о содомитских утехах, возникших и оборванных связях и романах. В компании таких мужчин он держался довольно-таки непринужденно, никогда не завязывая интриги и не пускаясь во все тяжкие. Инстинктивно и не без гордости умел держаться середины. Поговорить на эти темы он умел: ловко пошутить, тонко намекнуть, посудачить, вставить словечко. Но от природы – это он про себя понял – он был аскетом, да и красотой не отличался. Он думал, что напрасно из-за этого так мучается, и даже написал работу о красивых и некрасивых философах, которая весьма позабавила его студентов.

Винсент Ходжкисс считал, что ему, не наделенному ни страстностью, ни смелостью, суждено со временем превратиться в старомодного холостяка. Кроме того, он очень по-английски считал, что аскетизм должен быть ненавязчив, небросок. Носить простую рабочую одежду, пить исключительно воду из-под крана, на досуге изнурять себя пешими походами или, вторя Витгенштейну, обставлять жилище складными стульями и ломберными столиками, выражая мимолетность своего присутствия, – нет, это не его. Он предпочитает защитную окраску: дорогие книжные издания, изящные льняные занавески пастельных цветов, современные стеклянные графины с хорошим вином, узорчатые шелковые галстуки и туфли ручной работы. Он шутил, но старался, чтобы шутки не были злыми. Оставаясь дома в одиночестве – а это происходило гораздо чаще, чем думали его стараниями окружающие, – он вел себя так, будто никого тут нет, никакой личности, просто наблюдающий, управляющий собой интеллект. Можно сказать, что он был развоплощен, но о теле своем не забывал, поддерживал его в чистоте и хорошем состоянии, ухаживал за всем – от ногтей до зубов, хотя мало кто мог это оценить. Ему нравилось подбивать приятелей строить догадки о том, кого он любит, чем и с кем занимается. В таких случаях он напускал на себя загадочно-чопорный вид, и друзья ласково над ним посмеивались. Интересно, думал он, было ли сексуальным то удовольствие, которое он испытывал, находясь один в своей комнате и мысленно переходя к действиям. Скорее да, но он старался, чтобы до нарциссизма или онанизма не доходило. Хотя и они его интересовали. Порой интересовало его и как переживает то же самое женщина из думающих, но близких подруг у него не было, и узнать наверняка он не мог.

Он был в некотором смысле подготовлен к тому, чтобы влюбиться в Маркуса Поттера: до этого, на протяжении двух лет, он был безнадежно и временами до боли влюблен в Рафаэля Фабера. Старался, чтобы Рафаэль этого не замечал. Сам Рафаэль был аскетом идейным, с прихотливой сверхчувствительностью, частично вызванной тем, что́ его семья пережила в войну в лагерях и оккупации. Но Рафаэль своим аскетизмом очаровывал и искушал. Он был утонченно жаден. Ему нравилось, когда его любили, как мужчины, так и женщины, хотя он отвечал любовью на любовь лишь урывками, с жестокими перерывами и разрывами. Он любил хореографию флирта: тут отступить, тут продвинуться вперед, поворот спиной, поворот лицом, назад, вперед, шаг вперед, шаг назад, оборот, поворот головы, шаг назад, шаг вперед. Если бы Ходжкисс захотел поиграть в эту игру – а он не хотел, – вышло бы неуклюже. Он использовал свой интеллект, чтобы держать дистанцию, не спешить: дистанция возбуждала пытливую похоть Рафаэля, разжигала его, побуждала действовать. Ходжкисс с томлением глядел на точеные губы Рафаэля, на каскад его прекрасных волос. Он хотел, чтобы Рафаэль был с ним, и поймал себя на неуместной склонности, которую тонко и подспудно прививал ему Рафаэль: видеть в каждом соперника.

Весь этот танец протекал без единого слова. Двое мужчин были приятелями, как и раньше, и должны будут стать ими снова после. Так просто и так цивилизованно. Когда Ходжкисс – отчасти для того, чтобы развеять эти чары, – решил переехать в Северный Йоркшир, Рафаэль проявил нехарактерное для него беспокойство. Он прикасался к своему другу при встрече и расставании, как не делал этого раньше. Однажды он пришел уже ночью с серьезным вопросом о Витгенштейне и белых пятнах в его биографии, но после разговора задержался и спросил:

– Он ведь спал со своими молодыми товарищами? Ты должен знать.

– С его точки зрения – ничего особенного. Он считал это естественным. Если он и сомневался, то только из-за них: не хотел смущать.

– А ты что думаешь сам?

– Надеюсь, у меня никогда не будет учеников.

– Ты славный, Винсент. А со мной ты бы не переспал?

– Ну, тут будет не до сна, – уклончиво ответил Ходжкисс.

Губы Рафаэля разомкнулись, как клюв у птицы, собирающейся напасть или запеть.

– А ты думал об этом?

– Ты же знаешь, что думал.

– Давай попробуем. Слишком много думать, но не решаться на поступки – для мужчины плохо.

Винсент, помнится, в тот момент сидел у камина. Все его тело напряглось. Он старался не шевелиться и смотрел на своего друга с резонным недоумением.

– И что, по-твоему, из этого выйдет?

– Не знаю. Наверное, поэтому мне и интересно.

– Все знают, – сказал философ, – что удовлетворение желания есть конец желания.

– Omne animal post coitum triste[76] и все в таком духе. Разве посткоитальное умиротворение этого не стоит?

– Ну что же, – отозвался Винсент и шутливо, и злобно. – На что не пойдешь ради толики умиротворенной посткоитальной грусти.

После такого Рафаэлю следовало бы взяться за дело, но он не взялся. И Винсент, нетерпеливый, неловкий, разгоряченный смущением, непонятным гневом и слепым желанием, начал суетливые ласки, о которых по сей день вспоминал со стыдом и тревогой. Когда все закончилось, он обнял прекрасное в свете камина тело Рафаэля, поцеловал его в ключицу и произнес:

– Этого не должно было произойти.

Тонкие губы Рафаэля коснулись его лысины – той части тела, которая ему больше всего не нравилась, – а пальцы Рафаэля бегали по выступающему животу – еще одному постыдному месту.

– Знаю. Помрачение нашло. Не будем больше об этом вспоминать, хорошо?

– А я ведь был готов тебя убить, Рафаэль Фабер.

– Ну вот еще! Ты еще скажешь спасибо, вот увидишь.

Так и произошло. Он снова обрел себя, снова скрыл свою наготу. Желание, удовлетворенное, истаяло.

Так что же такого было в Маркусе Поттере? Ходжкисс был хорошим учителем. Он гордился своей способностью неожиданно выявить целый спектр интеллектуальных способностей у косноязычного студента, умением додумать наполовину изложенную идею, перефразировать ее, дополнить, чтобы студент потом развил ее как свою, разглядел, куда она ведет. Он не был учителем эффектным, как, вероятно, Сократ, как, несомненно, Витгенштейн, целеустремленный, непоколебимый, при всем своем самоумалении. Ходжкисс был наблюдатель. Больше всего он радовался, наблюдая за тем, как другие учатся ясно мыслить. В отличие от Витгенштейна, он не любил особенно наивных и послушных. Ему нравились растерянные, затаившиеся, даже безнадежные. В группе «нематанов» он внимательнее прочих присматривался к необычному и своенравному интеллекту Маркуса Поттера. Наблюдал за его математической проворностью и умением воплощать мысль, за случайными взволнованными движениями его бледных, почти прозрачных, неловких рук, за тем, как свет и жизнь появляются и исчезают за мутными кругляшками его очков.

Потом он увидел, как разум Маркуса отливается в его теле. Несвязная череда жестов, бледная бесплотность, будто обитатель тела сам не уверен, что существует во плоти, в пространстве. Он увидел сутулые худые плечи, очертания длинных, нескладных ляжек под невзрачными брюками, движение, которым длинные пальцы пробегали по жидким, неброским волосам, по, как видно, нецелованной щеке, повернутой в смущении или из скромности, трепет белесых ресниц, окаймлявших светлые невидящие глаза. Он хотел помочь ему двигаться с легкостью: его неловкость казалась Винсенту изящной формой грации, но не свободой, и он хотел, чтобы Маркус стал легким, хорошо ощущал себя, как говорят французы, в собственной шкуре. Не надо ему съеживаться. Когда с ним это началось и почему?

Единственное, что Винсент Ходжкисс знал о семье Маркуса Поттера, – это то, что он брат той напористой Фредерики, и этот факт его искренне удивлял. Фредерика ему не нравилась, он считал ее развязной, вульгарной и тщеславной. Рыжая, сухопарая, но думает, что обладает сексуальной энергией. Куда привлекательнее увядающая утонченность ее брата. Винсент Ходжкисс придумал о сестре и брате историю в духе Фрейда: Фредерика всегда требовала места под солнцем, тепла и внимания, мнила себя умной, а свои интересы ставила выше всего. Должно быть, родители в это поверили. Он не знал о погибшей Стефани, и в его сказке места ей не нашлось. Не знал он и о причастности Маркуса к ее смерти.

Знал же он – наполовину благодаря интуиции, наполовину благодаря способности восстановить что-то из мимолетных проговорок Маркуса, – что однажды некий мужчина против его воли сблизился с ним. Почему Маркус этого не хотел? Может, нет у него к этому склонности? Или есть, но он испугался? Как это сказалось на отношении его искусителя к себе? Как поступить ему, Ходжкиссу? Соблазнять или признаваться в любви он не умел. Лучше всего делать то, в чем он знает толк: учить, прислушиваться, уделять все свое внимание – и смотреть, что из этого выйдет.

Один из клочков бумаги, парящих между Зиккуратом и Башней Эволюции, сам выбрал декана по делам студентов: перелетев через лужу и поднявшись вверх, испачканный в грязи, он приклеился к его груди. Афиша анонсировала «плюралистическую беседу» с Грегом Тодом и Вальтраут Росс. «Британская культура инертна. Почему? Чем чреваты мысли исследователей обыденного языка, особенно Витгенштейна? Почему у нас нет социологов? Радикальная критика…» Афишка была напечатана алым цветом на тусклой телесно-розовой бумаге. Ходжкисс решил, что пора пойти и послушать. Маркуса Поттера он позвал с собой. Не только же по ресторанам его водить. Маркус немного оторопел. Ходжкисс объяснил, что он нужен ему для прикрытия. Надо слиться с аудиторией. Маркус ответил, что сливаться не умеет. Ни с чем. Да и в британской культуре не разбирается, даже инертной.

– Мне нужна моральная поддержка, – сказал декан.

– Это не про меня. От трудностей я обычно убегаю – любых трудностей.

– Вот именно. Ты выглядишь совершенно безобидно. Прикрытие, я и говорю.

У него сложилось впечатление, что до него никто и никогда не обсуждал Маркуса с Маркусом. На бледном лице мелькали сменяющие друг друга выражения беспокойства и сдержанного удовольствия.

Они отправились в Образовальню, оба в плотных однобортных полупальто с надвинутыми на глаза капюшонами. Ходжкисс, теряющий голову от любви и почти увлеченный этой вылазкой, представлял, что они хоббиты, надевшие эльфийские плащи, а потом, когда они проходили вдоль ряда полотняных палаток, источающих тусклый свет, озаренных сиянием свечей, наполненных до отказа звоном колокольчиков и прерывистым дыханием флейты, он вспомнил о Христианине и Верном, пробирающихся через Ярмарку Суеты[77].

Они прошли мимо палатки Евы Вейннобел. Из благовонного сумрака доносилось ее мурлыканье:

– Овен – воинственный знак. Он обладает победоносной энергией и безграничной уверенностью в юности года. Овен отталкивается от земли, но прыгает в небеса. Это не грузный Бык, который твердо стоит на тяжелых копытах в грязи и перегное. Овен огненный и горячий, он брызжет светом своего золотого руна…

Над другой палаткой висел плакат: «Рождение трагедии из духа музыки»[78]. Внутри группа музыкантов играла помесь чего-то восточного и джазового. На них были позолоченные маски. В центре сидел Пол-Заг в тунике, покрытой пламенеющими блестками, и серебристых чешуйчатых брюках. Белокурые волосы колыхались. На нем была полумаска с козлиными рогами, тоже позолоченная.

Наперерез им пробежал ребенок со всклокоченными волосами, обвешанный бисерными бусами. За углом стоял киоск с бумажными яблонями, бумажными гусями и воротами из фанеры. «Сад матушки Гусыни. Истории для детей, вечных детей и впавших в детство, для уставших быть взрослыми, простаков и мудрецов. Нет конца без нового начала». Внутри Дебора Риттер, сидя в кресле-качалке, читала вслух:

И тут Артегалл услышал голоса невидимых тварей. Дрозд-задавака все говорил, все бранился. Но сквозь журчанье его речи донесся до Артегалла шепот жуков, крошащих в труху мертвое дерево, шипенье пауков, плетущих свои тонкие тенета, бормотанье мух, бестолково снующих близ этих шелковых нитей. Услыхал он медленные, холодные речи слепых извилистых червей, пролагавших ходы в слежавшейся прели. Услыхал, как выползают на пригреве из раковин скользкие улитки, как от голода плачет крохотная личинка в муравейнике…

Маркус заметил, что здесь запах как в канализации. Ходжкисс, не поднимая головы, пробормотал, что это и его забота. Хотя часть земли относится к Дан-Вейл-Холлу.

Маркус нахмурился.

Ходжкисс спросил, знает ли он, что там происходит.

Маркус неохотно ответил: кое-что очень серьезное и религиозное. Он вспомнил Лукаса Симмонса и рассказал, что там его знакомая, девушка по имени Руфь.

– Я за нее беспокоюсь, – добавил он не слишком убедительно.

Лицо Лукаса Симмонса, румяное и улыбающееся, как солнце, поднялось над краем его мысленного горизонта, но Маркус отогнал это видение. Он вздохнул. Ходжкисс ничего не сказал.

«Плюралистическая беседа» шла в «Шатре Мао и Маркса»: собралось человек тридцать пять, некоторые, если не большинство, учились у Ходжкисса. Аврам Сниткин все так же сидел на своем стуле в углу и мягко улыбался. Там же стояло несколько школьных скамеек. Ходжкисс и Маркус сели рядом, сзади, с краю. Маркус нахохлился, стиснул свои тонкие руки коленями и стал похож на отдыхающую летучую мышь. Винсенту Ходжкиссу привиделся его скелет, прозрачная слоновая кость.

Тод и Росс вели беседу отработанным контрапунктом. Каждое слово – дротик, подумал Ходжкисс, метит в конкретную цель. Тод обвинял британцев в том, что они выдают инертность за эмпирический скептицизм. Британцы уклоняются от концепций, а значит, и от самого мышления. История, подхватывала Росс, уберегла британцев от идеи революции, изолировала их от нее. Со времен Гражданской войны XVII века – никаких беспорядков. Капиталисты, буржуа и оставшиеся аристократы сговорились убедить рабочий класс в том, что перемены невозможны и нежелательны. А вот современная французская философия только и делает, что создает условия для появления новых концепций. Англичане же отрицают и их необходимость, и их возможность.

Слово снова взял Тод. Взгляните на современную британскую философию. Ученик Витгенштейна, Уиздом, считает мудростью утверждение, что философия начинается и заканчивается трюизмами. Умник-разумник Остин превозносит простой язык, здравый смысл как хранилище накопившейся мудрости. Не уточняя, о чьем именно языке идет речь, он тем самым самодовольно одобряет существующее положение вещей. Витгенштейн бежал из Европы, от ее потрясений, чтобы просиживать штаны в богатом британском университете, играя в языковые игры, которые одобряются, потому что предполагают существование неизменного набора идей и неизменного социального контекста, управляющего ими.

В Британии, продолжала Вальтраут Росс, «обыденный язык» маскирует намерение обскурантов свести все проблемы к застольной болтовне, теннису и пасьянсам, гипотетическим носорогам[79] и «общей идее яблока». Люди страдают, живут в оковах механического повторения, голода, скуки. Они не верят, что перемены возможны, потому что не знают, что язык – это оружие, которое нужно использовать для революции, для подготовки к свержению системы…

Несколько студентов Ходжкисса бурно зааплодировали. Один сказал, что пришел изучать философию, чтобы понять добро и зло, любовь и смысл жизни, а застрял на семантике крикета и рецептах рыбных блюд. Грег Тод одобрительно похлопал. Он посмотрел на Ходжкисса, и тот понял: Тод с самого начала его узнал.

– Вот вы, – сказал Грег Тод. – Что думаете вы?

Несколько студентов обернулись и увидели Ходжкисса.

– В том, что вы говорите, что-то есть, – ответил Ходжкисс.

– «В том, что вы говорите, что-то есть!» – воскликнула Вальтраут Росс, передразнив оксфордский выговор Ходжкисса. – Какая прелесть эта английская терпимость к чужому мнению!

Ходжкисс встретился с ее холодными серыми глазами и увидел, что она пылает ненавистью. Безличная ненависть, которая все больше становилась личной.

– Вам здесь не место, – сказала Вальтраут Росс. – Уходите.

– Мы живем в свободной стране, – невольно улыбнулся Ходжкисс.

– В том и дело, – сказал Грег Тод. – Что страна эта несвободна. Не свободная и не справедливая. Кто не с нами, тот против нас.

– Хорошая дискуссия, – не сдавался Ходжкисс, – это образец того, как можно соглашаться и спорить, не прибегая к насилию.

– С вами нам спорить не о чем, – отрезал Грег Тод. – У нас есть дела поважнее.

Среди студентов прокатился угрюмый ропот. Ходжкисс внезапно осознал, что Маркус сильно переживает происходящее. Вид у него был растерянный. Еще выставлю себя в глупом свете, подумал Ходжкисс. Он встал, сказал Маркусу: «Пойдем» – и вышел из шатра. В спину ему почти кричала Вальтраут Росс:

– Власть имущие вечно твердят о «свободе слова»! Свобода слова – опредмеченная и искаженная абсолютная ценность. Они используют ее, чтобы подавить сомнение, привести все убеждения к одному знаменателю, хотя на самом деле есть реальные, неотложные и правые дела. Свобода – это не свобода молоть языком, вместо того чтобы действовать. Свобода – это перемены, а перемены – это действия!

В вегетарианскую забегаловку Образовальни заходить не стали и вернулись в Блесфорд. Пошли в «Око Аргуса», заказали сосисок с пюре и сели в привычном углу. Ходжкисс был весь на нервах. Стоит ли что-то делать с этими бунтарями, и если да, то что? В конце концов, они ему только нагрубили, а грубость, по его либеральным канонам, – не грех, а только поступок. Кроме того, он плохо соображал из-за близости Маркуса. Тот пил шенди[80] и молчал.

– Разумеется, насчет Витгенштейна они заблуждаются, – сказал Ходжкисс. – Кембриджского образа жизни он не выносил, и по тем же причинам, что и они. Он был аскетом и человеком крайностей. Во время войны он работал в госпитале, а затем лаборантом. Внес важный вклад в изучение последствий травматического шока от бомбежек. И начал он, конечно же, с обыденного языка. Он предложил не использовать слово «шок», которое, по его словам, не было диагнозом: оно ничего не значило и лишь затушевывало проблемы, на которые следует обратить внимание.

Маркус заметил, что Витгенштейн, похоже, был человеком незаурядным и добрым. Ходжкисс расценил это как попытку поговорить с ним о том, что его интересует.

– Он был добрым – почти святым – и совершенно невообразимым. Он влюблялся в молодых людей – как правило, очень умных, которые понимали, что он говорит, но также, что характерно, в довольно невинных юношей, восприимчивых, учеников по натуре. А потом он управлял их жизнью как деспот-моралист, призывал работать на фабриках или в мастерских, потому что такая работа чиста и незапятнанна – с моральной точки зрения…

Маркус отдернул руку от вилки, которую собирался взять. Ходжкисс, слегка вздрогнув, продолжил:

– Странно, ведь Тьюринг, еще один гений, о котором я тогда рассказывал, когда мы занимались математикой, был таким же. Он пытался изменить себя. Во время войны он обручился с женщиной, криптологом. Он показывал ей сосновые шишки, рассказывал о Фибоначчи. Но он с ней порвал. Молодой человек, с которым он, так сказать, подружился, его ограбил, а когда Тьюринг сообщил об этом в полицию, к уголовной ответственности привлекли его самого. За растление.

Маркус молчал. Ходжкисс, чувствуя, что губит себя, решил заполнить молчание своими мрачными и честными мыслями:

– Его, конечно же, признали виновным. Был выбор между тюрьмой и добровольной гормональной терапией. Чтобы укротить его сексуальные позывы. Напичкали эстрогеном. Женский гормон, ты наверняка знаешь. Он растолстел, у него выросла грудь. Он шутил, что он Тиресий, андрогин, но, по-моему, потому он и помешался. Перестал ясно мыслить.

Ему вновь явилось видение: изящный и добродушный мальчик отплясывает среди канатов на крыше.

– Он, наверно, испытал что-то вроде стресса, который, как говорят, испытывают женщины перед менструацией. Только у него это было постоянно. Он покончил с собой. Съел яблоко, обмакнутое в раствор цианида. Это было в пятьдесят четвертом году.

Маркус по-прежнему молчал.

– У него была гипотеза о формировании регулярных пятен, полос в естественных образованиях. Шкуры зебр, глазки' бабочек, павлиньи перья, рыбы-ангелы. То, о чем мы недавно говорили, – райские сады. Он думал, что эти формы создаются физическим взаимодействием двух веществ: одно течет или расширяется, другое – которое он называл «ядом» – химически подавляет его.

– Я о чем-то подобном размышлял. Там очень сложная математика.

Голос Маркуса был чистым, бесцветным.

– Неправильно это – считать свое естество противоестественным. Или неприемлемым.

Маркус поднял голову и встретил взгляд Ходжкисса. Он приоткрыл рот, а потом снова закрыл. Сам Витгенштейн не нашел бы слов, чтобы описать цвет его волос или глаз – они не имели цвета. Дай мне знак, мысленно умолял Винсент Ходжкисс, чувствуя, как на ключицах, в паху и на груди проступают бусинки пота. Но зачем начинать с таких историй, будто хочешь расстроить все, не дав отношениям начаться.

– Сейчас другие законы, – сказал Маркус, слегка отодвигаясь от Ходжкисса.

– Прошу прощения, – произнес Ходжкисс на обыденном языке.

– Не за что, – ответил Маркус вежливо и быстро. – Как подумаешь о сложности птичьей раскраски, о радужных переливах, о крючках и глазка́х, об узорах, которые образует множество перьев на птичьем хвосте…

– Еще шенди?

– Нет, пожалуй.

* * *

Стоял весенний день. Нет, не на темной возвышенной пустоши, но чувствовался он в розовой дымке почек на серебристых березах, в зелени темных сучьев терновника, в первых белых цветах на нем в лесу ниже в долине. С фермерского двора стала видна шагающая фигура – там, на гребне, черном и твердом, а вокруг гуляет ветер. Голова задрана – черный диск на фоне голубого неба, – руки время от времени вздымаются: как рукава у пугала, подумали одни, как у жреца, приветствующего солнце, подумали другие. Развевающиеся черные юбки выписывали прихотливые фигуры, задирались и снова опадали. Выше пронеслись, изо всех сил хлопая крыльями, черные вороны. Фигура кружилась и махала руками в начале дан-вейловой тропы, а потом как будто слилась с тропой и исчезла.

В лесу, все еще по-зимнему голом и сажисто-черном, было полно жухлой листвы, жухлого папоротника, но из него тянулись побеги серовато-синих колокольчиков – точь-в-точь мужчины и женщины в капюшонах, – а кое-где и анемоны. Из подлеска доносились треск и шуршание. Это разбегались полуодичавшие куры: оперение запачкалось, шеи, некогда общипанные до крови, теперь опушились. Если эти существа произошли от диких птиц, то в зарослях, где жили их предки, они были легкой добычей: шорох их чешуйчатых лап и неуклюжие шараханья вмиг привлекли бы хищника. И правда, на тропе валялись кости, когти и разбросанные потроха – свидетельства того, что многие из них были убиты и – по крайней мере, частично – съедены. Они наперебой кудахтали и тревожно смотрели из зарослей глазками с желтым ободком. Две собаки бросались на них с остервенением, но куда таким толстякам за ними угнаться. «Кыш, кыш!» – презрительно кричала леди Вейннобел. Она прошла, разогнав выводок золотистых цыплят. Дальше в зарослях закулдыкал и поднял иссиза-зеленый блестящий хвост индюк. Один и Фригга ретировались. Когда они дошли до конца тропинки, путь им преградили белые гуси с высоко поднятыми головами, длинными, круто изогнутыми шеями. Стая зашипела. Леди Вейннобел остановилась и крикнула: «Кыш!», но уже не так уверенно. Из дома вышли Клеменси Фаррар и Пол-Заг, и Клеменси, мурлыча что-то успокаивающее, разбросала гусям зерно.

– Охраняют нас.

– Вы весталки? – с полной серьезностью спросила леди Вейннобел.

– Не то чтобы. У нас здесь община.

– Я знаю, кто вы. И пришла к вам.

Как будто предложение нужно было закончить. Пришла вас повидать. Пришла у вас учиться. Но остался обрубок.

– Не могли бы вы как-то… приструнить ваших собак, взять на поводок? Они распугивают уток и голубей.

– Насилие им не требуется. Они слушаются приказов. Один, Фригга, не трогайте птиц! Ко мне!

И те, подбежав, улеглись замаранными в грязи брюхами у ног Клеменси и оскалились в собачьей улыбке.

– Чем могу служить? – спросила Клеменси привычным пастырским тоном.

– Я слышала, что вы привечаете всех, кто в поиске. Я – астролог.

– И серьезный астролог, – вмешался Пол-Заг. – Я был на вашем выступлении.

– Я не выступаю. Я общаюсь. Я учу.

– Прошу прощения. Не так выразился. Это я там выступаю. Таков мой путь.

– Я вас тоже видела.

– Чаю? – предложила Клеменси. – Милости просим. Мы рады всем. Чай сейчас заварю.

Один и Фригга всполошили целую стаю голубей, в которую затесалась утка со встрепанной шеей. Леди Вейннобел сдвинула брови, и Клеменси решила строить дальнейший разговор не так, как сначала задумала. Она наклонила голову и прошла в низкую дверь, ведущую в Дан-Вейл-Холл.

Предыдущая главаГлава 22 из 31Следующая глава