В январе «Бауэрс энд Иден» издали «Бегство на Север» и «Наслоения». Книга Агаты прошла едва замеченной. Пара теплых отзывов в некоторых обзорах фэнтези и научной фантастики, а также книг для юношества; подобная литература обычно активнее рецензируется перед Рождеством. А вот «Наслоения», напротив, наделали шума. Были заголовки «Просто разделить», «В мире ножниц и клея», «Ицзин для умных козочек». Были и статьи о Фредерике, в которых говорилось о «новой мини-личности», «квазинаивном взгляде из Зазеркалья», «руководстве для умных женщин по сочинительству на досуге». И те рецензенты, которым «Наслоения» понравились, и те, кому они по вкусу не пришлись, одинаково хвалили «острый ум» автора. Недоброжелатели добавляли: «поверхностно», а острый ум если и хвалили, то добавляли: «раздражающий». Благосклонные рецензенты сравнивали ее метод нарезок с Берроузом и Джеффом Наттоллом[67], но отмечали, что писательница не способна идти до конца, задействовать весь потенциал этого метода. Задавались вопросом, стало ли целое больше суммы отрезанных и разорванных частей, и пришли к выводу, что скорее нет, просто все сделано с умом, очень умно.
Фредерикина фотография появилась в «Ивнинг стэндард»: она стоит, облокотившись на перила у входа в свой цоколь, в высоких сапогах и длинном пальто, в меховой шапке а-ля этакая Анна Каренина. Жители Хэмлин-сквер выглядывали из окон или толпились позади фотографа с велосипедами и футбольными мячами. Фредерика появилась также и в журнале «Нова». На этот раз фотографировали ее на съемочной площадке «Зазеркалья», в цвете: лицо отражалось и преломлялось в зеркалах, экранах и прозрачных перегородках. На ней было приталенное бутылочно-зеленое платье с узкими рукавами, шерстяной повязкой на бедрах и очень неброским белым воротничком. Снимок получился хороший, с осколками геометрических наложений, каркасов, острых граней, продублированными настороженными глазами и рябью рыжих волос. «Обрывками этими я укрепил» – начиналась статья, к которой относился снимок. Строку эту Фредерика возненавидела: до этого ей пришлось воевать с редакторами, предлагавшими ее в качестве эпиграфа, но ведь это такой штамп, кто только это не цитировал по всякому поводу. Она представляла себе лодку на взморье, окруженную, как на картине кубистов, защитной стеной или контрфорсами из обломков камней и гальки, а еще фрагментами резных ангелов, древнегреческих крылатых богинь победы или грудей Дианы Эфесской. Но не было – она знала – ни взморья, ни берега, ни лодки. Только принц Аквитанский у разрушенной башни[68]. И цитаты.
Родителям про книгу она не рассказала. Отец был для нее тем же, чем для большинства из ее поколения Фрэнк Ливис[69]: мало что соответствовало его высоким требованиям. Ее сочинительство было тайными, скрытыми от его взгляда заметками. Она даже не думала использовать возможность писательской карьеры как повод не переезжать на Север: писателем она себя не считала и ни о какой писательской карьере не помышляла. И никаких идей для новых книг не было: только те же наслоения, те же бессвязные нарезки, а на это ведь каждый способен. Едва плоды ее писаний оказались на виду, она почувствовала к ним презрение. Как-то она увидела, что один студент читает ее книгу в автобусе; ей было приятно (опять клише), но сама она ее не открывала. Обложку сделали неплохую, из фигур Эшера, ножниц и персонажей знаменитых рисунков-граффити. Биллу и Уинифред экземпляры она не послала. А они, даже если что-то и узнали, вида не подали.
Большинство начинающих писателей пытаются поразить, задобрить, потрясти воображаемых родителей. Но с настоящими родителями все по-другому.
Из Фрейгарта стали приходить большие конверты. Но не Фредерике, а Лео. В них были упражнения по звуковому методу обучения чтению, а также задания на труднопонимаемые и нелогичные места – на примерах из романа Агаты Монд «Бегство на Север». Все сцены и фразы были Лео знакомы, все это он слышал, но теперь они были выстроены в соответствии с планом для обучения тех, кому трудно дается чтение. Указания имелись и для Лео, и для Фредерики. «Для отработки омофонии согласных». «Для отработки долгих гласных». Мать и сын стали читать. Лео был как помешанный. Хохотали от души. Фредерика спросила, знает ли он, что «смеяться» пишется не через буквы «ц» и «а». Ну это уж слишком, рассмеялся Лео.
– Тано сказал, что, когда его мама видит тебя по телевизору, всегда смеется. Ты это нарочно? – озабоченно спросил он.
– Во всяком случае, стараюсь быть остроумной. Ну и смешной тоже. Людям надо чаще смеяться.
– Тогда все в порядке. Она еще сказала, что ты слишком быстро говоришь.
– Все говорят слишком быстро в телевизоре.
Лео успокоился.
«Зазеркалье» стало регулярно выходить на новом канале «Би-би-си–2». Уилки старался раскидывать сеть пошире, выбирать темы самые разные и неожиданные. В первом квартале 1969 года гости были как на подбор.
Например, Бенджамин Лодж, постановщик пьес Александра Уэддерберна «Астрея» и «Соломенный стул», который теперь в театре «Дельфин» делал новую постановку «Ченчи» Перси Шелли с элементами «театра жестокости». В пылу воодушевления он рассказывал об отмене полномочий лорд-камергера в отношении театральной цензуры. Его собеседником был Джуд Мейсон, автор романа «Балабонская башня», отбившегося в суде от обвинений в непристойности (на апелляции) и неплохо продававшегося. Цензура была темой передачи, а героем – Д. Г. Лоуренс. Предмет же лежал перед Фредерикой в круглой коробочке, перевязанной малиновой лентой. Она вскрыла ее, и телезрители увидели огромный темный клубок упругих, вьющихся волос – то ли настоящих, то ли искусственных, на экране не разобраться. Лодж и Джуд остроумно рассуждали о мюзикле «Волосы», моде на длинные прически среди хиппи и студентов, ревю «О, Калькутта!» Кеннета Тайнена[70] c прилюдной демонстрацией лобковых волос. В уже более серьезном тоне говорили о Леопольде фон Захер-Мазохе и мехах, фетишизме и андрогинности. Джуд Мейсон, которого для заседания суда обязали остричь длинные сальные седые волосы, снова отрастил их, и из-под локонов выглядывали рыбьи глазки шкодливого чертенка. Волосы же Фредерики были аккуратно убраны под ободок – тоже малиновый, – как у Алисы. Студия была украшена изображениями Королевы Червей, кричащей: «Отрубить ему голову!»
В последующих выпусках обсуждали сон, подземелья (включая, понятное дело, метро, пропавших мальчишек из «Питера Пэна» и кроличью нору Алисы), героев войны (в качестве гостей пригласили велеречивого генерала и награжденного медалью поп-певца). «Кто такие немцы?» (кусок жира Йозефа Бойса[71], немецкий кинорежиссер и американский киноактер, который играл немецких генералов в фильмах про войну). Также темой был «Посторонний» Камю, приходили Колин Уилсон и грозный, но бойкий на язык Джеймс Болдуин[72].
Одна передача получилась особенно интересной. Говорили о младенцах и вообще детях: специалист по естественным родам и детский психолог разбирали теорию привязанности Боулби, а потом пытались понять, как повлияло на их поколение то обстоятельство, что детей было принято оставлять кричать на определенные периоды времени. Героем передачи был Уильям Блейк: «Лучше убить младенца в колыбели, чем лелеять несбыточные желания» и «Дитя-радость». Предмет – жутковатый прорезыватель для зубов, к которому крепился серебряный паяц с болтающимися бубенчиками. На экране время от времени появлялась иллюстрация Тенниела к Льюису Кэрроллу: младенец превращается в поросенка. Плодотворно обсудили сдвиг в общей чувственности, из-за которого и появились «дети цветов», а также врожденную спонтанность, подавляемую в Век Разума.
Потом Уилки внезапно взбрело сделать передачу об играх с мячом, и он долго разыскивал умеющих связать два слова игроков в снукер, теннис, футбол, гольф: его завораживали геометрические и физические ограничения, заложенные правилами этих игр. В конце концов он устроил великолепную беседу, в которой приняли участие физик, интересующийся динамикой и траекториями, и поэт, поборник силлабического стиха, который к тому же был оксфордским профессором и завзятым игроком в крокет. Предметом передачи была средневековая игра бильбоке, позаимствованная из музея. Фредерика спорт презирала, особенно командные игры. И тут ей приоткрылись все, все плоды человеческой изобретательности, которые она раньше не удостаивала вниманием.
Она старалась не опростоволоситься, задав дилетантский вопрос или сделав глупое замечание. Она научилась скользить по поверхности, различать подводные камни, переходить от важного к важному, распознавать остовы идей и занятий, в которых не разбиралась и рассуждать о них не могла. Она вырабатывала что-то вроде условной, кратковременной или полукратковременной памяти. Она увлеклась, и все-таки это было не то.
Ее начали узнавать в магазинах, на улицах, когда она забирала Лео и Саскию из школы. На разного рода вечерах. Люди думали, что знают ее, знают, что она скажет, не успеет она и рта раскрыть. Раньше ей казалось: как здорово быть знаменитостью! Обаяние, писали газеты, мини-обаяние мини-личности. Но она обнаружила, что, становясь «персоной», как личность она убывает, и мысль эта была ей неприятна. Не лицо, а маска, пленка, изображение на экране, что встает между ней и другими людьми, мешает их слышать, наблюдать за ними, говорить с ними напрямую, ведь они составили невесть откуда взявшийся ее образ и обращаются не к ней, а к нему. После передачи о королеве-девственнице ей, как и следовало ожидать, приснилась густо-прегусто набеленная маска престарелой Елизаветы, а под ней черные глаза. Она идет по Хэмлин-сквер и несет эту белую маску перед собой на шесте. За всей этой бутафорией – настоящая женщина (она одновременно пребывала и не пребывала внутри своего тела; она также была сострадательным, тревожным наблюдателем), а на ней – только лифчик и расстегнутая рубашка. Уличные сорванцы потешались над тощими голыми ягодицами и замерзшими пальцами ног.
Другое дело – обаяние преподавателя факультатива. Она продолжала читать лекции группе взрослых студентов, и время от времени ее обжигали идеи. Она читала лекцию по «Идиоту» Достоевского. Эта фантасмагорическая книга фаталистична. Один из немногих романов, где финал, как и все, что ему предшествовало, одновременно и правилен, и великолепен: никакой недосказанности, полумер, худосочности или угасания напряженной работы воображения. Потому ли это, спрашивала Фредерика студентов, что Достоевский не знал, что произойдет в конце? Потому ли, что не создавал своих героев изначально добрыми или злыми, невинными или преступниками? Записки сохранились, и поэтому известно, что вся фантасмагория творилась им непосредственно в процессе написания. Разбирая это литературное чудо, Фредерика отмечала полноту, страсть и внешнюю наглядность. В нем был заключен миф Запада: чистый, нездоровый князь Мышкин был Христом, и его чистота и доброта трогали Фредерику, как не трогал и Новый Завет.
В похожем состоянии души, разбирая с учащимися «Великого Гэтсби», она зачитывала сцену, в которой убийца пробирается сквозь желтеющие деревья и находит Гэтсби в бассейне.
…он чувствовал, что старый уютный мир навсегда для него потерян, что он дорогой ценой заплатил за слишком долгую верность единственной мечте. Наверно, подняв глаза, он встречал незнакомое небо, просвечивающее сквозь грозную листву, и, содрогаясь, дивился тому, как нелепо устроена роза и как резок свет солнца на кое-как сотворенной траве. То был новый мир, вещественный, но не реальный, и жалкие призраки, дышащие мечтами, бесцельно скитались в нем… как та шлаково-серая фантастическая фигура, что медленно надвигалась из-за бесформенных деревьев[73].
Фредерика восхищалась этим отрывком, на нем были аккуратные пометки, которые они обсуждали в завершение лекции. «Новый мир», «вещественный, но не реальный» – эти слова чрезвычайно важны для американской литературы. Гэтсби, подчеркнула она, создал целый мир из платоновской идеи о себе, своей романтической мечты, и мир этот распадается.
Но, прочитав это место вслух, она будто заново уловила в этом безупречном абзаце о разрушении, в этом совершенном в своей легкости абзаце о распаде всю силу простоты каждого слова. Она почувствовала то, что всегда считала мифом: волосы на затылке встопорщились – простейшая физиологическая реакция на совершенство цивилизации, отклик тела на душу.
Она остановилась на полуслове и начала сначала, более отчетливо. Знаете, сказала она, я только что увидела, насколько прекрасен этот абзац. Обратите внимание на прилагательные, на их простоту, послушайте, как верно подобрано, как точно употреблено каждое из них. Взгляните на слово «незнакомый» и представьте человека, который сам придумал себе небо и землю, который был своей собственной семьей. А «грозная листва»? Плоские листья, пугающие, но не слишком. «Как нелепо устроена роза». Идея замысловатого совершенства природы рушится при помощи метеорологических и психологических эпитетов.
А потом «резкий» для описания света солнца – как он додумался? Резкий – это грубый, а грубый – простой, аляповатый, отсюда – «кое-как сотворенная трава»: девственный мир либо в содрогании зарождения, либо в предсмертной судороге. И от этих чувственных прилагательных – нелепый, резкий – мы переходим к рациональным – новый, вещественный, нереальный: прочное творение распадается на фантасмагории, фантазмы, призраки, мечты; и наконец, блестящее дополнение ко всеобщей аморфности, «бесформенные» деревья.
Но там, где есть слово с отрицательной приставкой, неизменно присутствуют и все его однокоренные братья – форма, оформление. Быстро, коротко и ясно Фицджеральд упразднил то, что искусство и литература воспроизводили снова и снова, – образ человеческого разума, безмятежно пребывающего в красоте и уюте сотворенного сада, с формами деревьев, цветом неба и травы и замысловатой красотой розы.
Фредерика исступленным взглядом уставилась на класс, а они смотрели на нее. Затем она улыбнулась, как обычно, довольно и понимающе. Но всю оставшуюся жизнь она возвращалась к этому мгновению, к переменам в атмосфере, к тому, как встопорщились волосы, к тому, как она будто впервые читала каждое слово текста, который она вроде бы «знала». И в этот момент она ощутила: она должна преподавать, потому что она понимает – понимает и врожденно, и приобретенно – то, как слова выстраиваются в порядке, как создаются миры, как возникают идеи. Улыбаться на камеру – не убого ли это по сравнению с этим подлинным искусством, которое раскрывает суть вещей?
И все же, и все же. Окрашенный по методу Гольджи срез, броские движения шаров для снукера, новорожденный младенец, выскользнувший из кровавой сорочки, вымирание сельских районов (следующая идея для «Зазеркалья») – все это тоже существует за пределами студенческой аудитории, за обложками книг. И то и другое подлинное, настоящее.