К книге
Та, которая свиститVIII
35%
VIII
11

О поре поздней юности Агниц помнил меньше, чем о детстве: похоже, шоковая терапия выжгла из памяти многое из происходившего в те смутные и тяжелые – это запомнилось – времена. Старшие классы пришлись на 1943-й, переломную для войны пору, а аттестат о среднем образовании он получил уже в 1945 году, ознаменовавшем возвращение к мирной жизни. В 1949-м начал учиться на теолога в Университете Дарема. Эти сведения имелись на бумаге, все аттестаты сохранились, внешне – биография обычная, скупая на события. Но совсем иначе все отложилось в памяти.

Каждое воскресенье тетя водила его на утреннюю службу в местный храм Святого Иоанна Богослова. Прилежная прихожанка, церковная тихоня, после службы она убегала, чтобы никто, не дай бог, не начал лезть с неудобными вопросами. Походы в церковь были частью той бесцветной обыденности, в которой она решила спрятать мальчика, и поэтому сидели они на последней скамье, а расспросы прихожан предвосхищали быстрой ретирадой. Со смущением он вспоминал, как сильно тетя его стыдилась. Как однажды густо покраснела и уперлась подбородком в грудь, когда он запел, громко и звучно. Петь ему нравилось. Церковь была небольшой; какое-то время он пел в хоре. Знал, что тете видеть его там, в ярко-белом облачении, было неприятно (он мог живо представить, как светлые волосы мальчика лежат на складках робы, но когда волосы поменялись?). Под покровом белизны, чистоты и запаха крахмала он привлекал меньше внимания, чем в плотном сером, не по размеру пиджаке. Однажды он солировал, пел Agnus Dei qui tollis peccata mundi[31]. Но вот произошло нечто ужасное. В памяти ничего не осталось, только растерянность в добро-белесых глазах викария.

Церкви он до конца не понимал. Ему казалось, что именно там грозная пустота, в которой он принужден блуждать, была реальной, общепринятой. Иногда он чувствовал, будто Церковь – крепость, защищающая от демонов тьмы, а иногда, что сама она – источник их силы. Признавая их бытийность, она подпитывала, укрепляла их власть. Храм его прихода был старинный, с квадратной башней и круглым портиком. Два окна с витражами, остальные – из обычного сероватого стекла. Один витраж, старинный, изображал Распятие: висит худощавый, скрюченный человек, голова его, утыканная колючками, свесилась набок, грудная клетка растянута, ноги и руки прибиты огромными гвоздями к темному дереву. Кровь течет гирляндами – по лицу, из зияющего в боку отверстия, по черному дереву из перебитых ног, из пронзенных ладоней, – течет по кобальтовой синеве неба. Лицо – застывшая маска. Вверху – черное солнце. Окно было маленькое, и на нем поместился только он – ни скорбящих, ни мучителей, ни ангелов. И оно же было очень темное: лишь в безоблачную погоду, в полдень витраж можно было разглядеть во всех подробностях.

Другое витражное окно было выполнено в эстетике прерафаэлитов и отличалось исключительной жизнерадостностью. С сияющей улыбкой, золотоволосый, в белом одеянии и с распростертыми руками, Христос стоял в вихре кружащейся листвы, изумрудных листьев и виноградных гроздьев, сияющих рубиновым, аметистовым и неестественным темно-синим цветом. Под изящными бледно-босыми ногами на развевающейся ленте красовалась надпись: «Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец Мой – виноградарь»[32]. Создавалось впечатление, что перед нами некий лиственный человек: пальцы сплетались с ветвями, усики вьюнка опутывали волосы и бороду, обвивались вокруг шеи, талии, запястий.

Если бы жестокость внешнего мира должна была проникнуть в храм, то вошла бы она через старое окно – как ловкие и проворные персты потопа. Тьма была там.

Викария звали Денис Литтл. Маленького роста, худощавый, светловолосый, без семьи. Он был робким сторонником дореформационных традиций богослужения. Впрочем, подлинной духовности Джошуа Маковен в нем не обнаружил, лишь неясное беспокойное томление. Ему неведомо, решил Джошуа (не ведая, что решил), какие силы буйствуют во вселенной. Толстые стены храма – защита сомнительная. Джошуа Агницу не раз снилось, будто церковь – это бумажный пакет, наполненный воздухом, надутый, запечатанный, и темнота может хлопнуть – как мальчик, взрывающий такой пакет, – выпуская негромкий выдох запертого воздуха. Денис Литтл повесил над алтарем репродукцию работы Яна ван Эйка «Поклонение Агнцу Божьему», оригинал которой находится в Гентском кафедральном соборе.

Овен, он же Агнец, с благодушным, но строгим видом стоит на алого цвета столе, от головы его исходят лучи золотистого света. Вокруг преклонили колени прекрасноликие ангелы. Из аккуратного отверстия в груди исправно бьет в золотую чашу струйка крови: вокруг багрового натека танцуют сверкающие брызги. Вид круглого отверстия в шерсти и плоти животного вызывал у мальчика тошноту. Именно в это время, считал мужчина, он начал видеть кровь, стекающую струйками, густеющими ручейками, быстро движущимися полосками. По беленым стенам храма, по стеклу в раме, прерывающему образ Агнца.

Денису Литтлу Джош Агниц нравился. Он побудил его пройти конфирмацию. Анджела Агниц была против: утренней молитвы, церковных ярмарок и приходских игр в вист было достаточно для нее – а значит, и для него. Зачем перегибать? Сам Джош Агниц не знал, хочет он конфирмации или нет. В то время он начал увлекаться ни на что не похожим языком церковных служб и Библии. Ему нравилось твердить мистеру Литтлу старинные фразы, истертые, как монеты с профилем юной королевы Виктории, которые в те дни еще попадались. «Я молю Бога, чтобы Он послал нам все потребное душе и телу, чтобы был Он милостив к нам и простил нам грехи наши и чтобы пожелал спасти и защитить нас от морока и от напасти, чтобы сохранил нас от всякого греха и нечестия, и от врага незримого, и от вечной смерти». Заучивал он с легкостью, а декламировал с чувством. Денис Литтл одобрительно гладил его по плечу. Нервные пальцы трепетали и играли на пиджачном плече с накладкой. В глубинах плоти мальчик начал различать едва слышный шепот, призрак зова, но тут же его заглушил. Однажды дрожащей ладонью викарий коснулся его щеки. Опустив глаза, он оттолкнул руку. Больше такого не повторялось.

В это время он начал создавать собственное писание. «Вот слово Джошуа, который должен был стать Овном, но был эвакуирован с поприща Жертвы. Я держал в руках тяжкую сферу Тьмы, и глаза мои видели клинок Света, которому суждено рассечь ее». Голоса говорили с ним, а рука прыгала над линованной тетрадью. Не пиши, не сейчас, это опасно, воздержись. Время еще не пришло. Письмо не умиротворяло.

В поисках знамения он проштудировал всю ветхозаветную книгу о своем тезке Иисусе Навине[33]. Почему ему дали именно это имя? Выбрал его отец. Для конфирмации нужно было знать, как его нарекли при крещении. Но своих крестных, если они были, он не знал. Денису Литтлу он признался, что его родители умерли. Научился пресекать любые расспросы о них. И каждый раз, когда он отмахивался от этих вопросов, какая-то частичка его сущности онемевала и усыхала.

Иисус Навин же был суровым судиею. Он спросил у человека с обнаженным мечом в руке: наш ли ты или из неприятелей наших? То был вождь воинства Господня. Ангел то есть, решил Джош Агниц. Под водительством Бога Иисус Навин разил и истреблял, побивал камнями и жег огнем, обрезал и сделал целый холм из крайней плоти. Иисус Навин спокойно обратился к Ахану, сыну Хармия, спросив, взял ли он из заклятого. И тот признался, что взял прекрасную вавилонскую одежду и двести сиклей серебра и слиток золота весом в пятьдесят сиклей и спрятал их под шатром своим. Тогда Иисус Навин и все израильтяне побили Ахана и его семью камнями, «и сожгли их огнем, и наметали на них камни».

Иисус Навин вообще к камням относился по-особому. Он вешал царей и замуровывал их в пещерах, закрывая входы каменными глыбами. Он сделал жертвенник из цельных камней, «на которые никто не поднимал железа», и совершал на нем жертвы и всесожжения Господу. На камнях он приказал высечь Закон Моисея. Он обрушил каменные стены города Иерихона звуками труб-рогов. Он остановил солнце и луну, и народ его мстил врагам и истреблял их. Сам Господь помогал Иисусу Навину в его жестоких деяниях: «бросал на них с небес большие камни до самого Азека, и они умирали; больше было тех, которые умерли от камней града, нежели тех, которых умертвили сыны Израилевы мечом».

И остановилось солнце, и луна стояла, доколе народ мстил врагам своим…

И не было такого дня ни прежде, ни после того, в который Господь слушал бы гласа человеческого. Ибо Господь сражался за Израиля.

Но в Книге Иисуса Навина не было ни слова о том, что же такого натворили его враги, за что были истреблены. Враги – и всё.

И Иисус Навин нес свое имя как тяжкий камень. Лишь раз проявил он милосердие, дав скрыться в убежищах тем, кто убил непреднамеренно, «чтобы мог убегать туда убийца, убивший человека по ошибке, без умысла; пусть города сии будут у вас убежищем от мстящего за кровь».

Мстящий за кровь подстерегал его в темноте. Он забрал отца, он и был отцом, который оказался орудием в руках мстящего за кровь, ибо он слышал тот же голос, что ликовал при беспощадном побивании камнями и сожжении. Убежище – только для тех, кто действовал по ошибке. А он и сам был в крови. Особенно тяжкими днями он чувствовал ее запах: ссохшейся в складках одежды, коркой застрявшей в волосах, темнеющей под ногтями.

Чтение Библии, считал Денис Литтл, для растущих мальчиков душеполезно и утешительно. Ведь во всем скрыт божественный замысел, а добро восторжествует, добро проложит путь сквозь тьму истории. Господь сейчас с нашими храбрыми летчиками и моряками, с Красной армией, проносящейся по Восточной Европе. Грядет справедливый мир, и Господь не допустит, чтобы Его народ проиграл. Кровожадные нацисты терпят крах.

Иисус Навин побил бы их камнями. А потом сжег.

Великодушие – это раззявленный рот, разодранный, с вырванными вставными зубами.

Его убеждали, что Бог теперь – висельник, безвольно болтающийся на мрачном дереве. Дружественный дух вошел в плоть и кровь и стал жертвенным Агнцем для сожжения, кровавой пищей – но не для «вражеского духа», а для Бога Воинств, мстящего за кровь, который, насытившись той плотью, перестанет побивать камнями, и жечь, и закапывать живьем.

Не Бог Иисуса Навина, думал мальчик, а он сам – злой, невидящий, не так понимающий. Церковь же – прохладное, благостное укрытие от непогоды. Он сам занес ненастье внутрь. И дух напевал у него в голове: Бог Иисуса Навина – зло. Его приходится поддерживать, подпитывать, ему нужен обряд, жертвоприношение.

И вот настал день его первого причастия. В храме раздался голос – чистый, золотистый, сильный: «Не ешь плоти. Не пей крови. Стезя эта ложна».

Ему же протягивали – он видел – кусок окровавленного мяса с жиром и сосуд со смрадной, тягучей кровью.

Он рухнул к ногам Дениса Литтла. Болел в этот раз довольно долго и впервые попал в больницу. Воспоминаний о той поре почти нет. Ему было жалко, ужасно жалко ребенка, ставшего полем вселенской брани. Было и презрение с привкусом насмешки над церковной жизнью, в которой все дети, как говорят, были такими же полями сражений. Но все равно того, кто услышал и увидел страшные силы по ту сторону стекла, зла, мембраны, раны, отделявших его от прямого их воздействия, только лишь увезли в больничную палату – туда, где душевнобольные мурлыкали себе под нос, ловили воображаемых мух, прятались под кроватями и пулялись комочками еды.

Прежде чем быку на арене, читал он, будет шпагой нанесен coup de grâce[34], пикадор изматывает его многократными ударами, ему всаживают в бока бандерильи, которые остаются в мышцах и пускают теплую кровь по содрогающимся бокам. Он видел, что в больнице мальчугана тоже истощили до «нормального состояния»: электрошоком, словом и препаратами довели до неуклюжей заторможенности. Существовал он там впроголодь, знал, что бо́льшая часть предлагаемой ему «еды» – яд, помнил четкий, золотистый запрет на плоть и кровь и питался вареными овощами, яблочным пирогом, до тошноты опасаясь, что нечаянно где-то окажется сало или молоко. Но в ту пору он и понятия не имел, кто говорит с ним этим золотистым голосом. Время еще не пришло. Заторможенный, вышедший из больницы, возможно, был порядком истощен судьбой, и он смог притвориться «нормальным», причаститься (мысленно повторяя: это хлеб, это хлеб, это мука и вода, это хлеб), обернуться бледным подобием человека, которого некое божество призвало изучать теологию.

Ибо даже в дни смерти, чувствуя, как пламя внутри его затухает и гаснет в тугом костюме из онемевшей и зачахшей материи тела, он знал, что он сын своего отца и должен принять опасное призвание – противостоять тьме и демонам.

Дарем был городом камней. Каменный собор и каменный замок князей-епископов возвышались на каменистом выступе над рекой, видном со всех концов миниатюрного городка. Камень не парил и не стремился ввысь, но казался грациозно-тяжеловесным. Вымощенные булыжником улицы вели к площади-лужайке перед собором. Джошуа Агниц, который крепче и крепче связывал все со всем, а о том, что не могло быть связано, забывал, представлял, как этими исхоженными булыжниками побивает грешников. Он представлял, как по ним текла кровь (а так и было), когда солдаты Кромвеля расквартировались в великом нефе собора. Неф, nef, nave, navis, корабль. Ковчег у горы Арарат. Вросший в землю. В каменном городе мужское население делилось на две группы: соборяне и шахтеры. Студенты университета также были преимущественно мужского пола. Собор, богословские школы, дом настоятеля – все жило своей жизнью меж камней. Раз в год шахтеры восставали из недр земли с яркими знаменами, собирались на холодном рассвете и роем устремлялись по булыжникам на фестиваль.

Теологи на шахтерский фестиваль не ходили, не ели, не пили в полумраке прокуренных кабаков. Собирались в учительских или трапезных. Некоторых из них, как вскоре заметил Джошуа Агниц, отличала особая пресная духовность. Были просто прилежные, были и увлеченные. Порой юноша даже чувствовал, что счастлив, и в такие мгновения отвлекался, сходил с пути. Он вспомнил, как сидел в своей комнатке в Бейли, служившей одновременно и спальней, и кабинетом, и думал, что впервые с момента Эвакуации его не угнетало отвращение тети. Он чувствовал себя чище. Не таким плотским, не таким непристойным. Ел очень мало, и ощущение легкости крепло. Голоса говорили с ним, велели не прикасаться к плоти и крови. По пути на лекцию он проходил мимо рыбной лавки. Увидел глаза свежей сельди с желтоватым пламенем вокруг зрачка, увидел синевато-серую и оливковую рябь на ртутно-стальной чешуе лоснистой скумбрии.

Его замутило. Представил молоко, вытекающее из теплых, сдавленных кем-то сосков пахучего коровьего вымени, и выпил воды. Все, что решил, принесло облегчение. Голоса пели, проносясь мимо него неровной стаей птиц вниз по лестнице, гудели, как линии электропередач между громадными пилонами собора.

Друзей у него быть не может, он и не надеялся. Прежде был один друг, и его мать, живая, улыбнулась, закрывая дверь, – то было последнее мгновение привычной жизни. А уже глядя в темное окно, спиной к кровати и лежащим на ней телам, он знал, что дружбы больше не будет. С тех пор он ступил на мрачную, одинокую стезю, один навсегда.

Впрочем, его однокашники ничего этого не знали и не относились к нему, подобно тете, как к какой-нибудь мокрице. То были воспитанные в Христовой вере юноши, и они как ни в чем не бывало брали его с собой на прогулки посмотреть Адрианов вал или святилища богу Митре. Звали выпить кофе или какао после ужина, а потом интересовались его мнением по духовно-нравственным вопросам: о безбрачии духовенства (среди них были приверженцы дореформационных традиций), о природе греха, об истинности воскресения. И он обнаружил одну странность: говорил он мало, но, когда говорил, гул голосов всегда стихал, лица обращались к нему, как раскрывающиеся цветы, глаза распахивались. Внимательное безмолвие – ему нравилось его слышать. Он был силой, действующей в пространстве между своим разумом, своим голосом и теми, кто слушал. В этом наэлектризованном эфире впервые он ощутил роковое счастье.

Таким же счастьем было чтение. Какое-то время – по меньшей мере год он пытался восстановить в своей поврежденной памяти образы тех давно канувших в Лету размеренных дней, – какое-то время он был прилежным, даже выдающимся студентом. Много времени проводил в библиотеке, меж книг, оставшихся потомкам от монахов и богословов, и с гордостью читал и по-английски, и на латыни. Он писал вдумчивые сочинения по вопросам вероучения и истории христианской веры – сочинения, которые впоследствии ему было велено сжечь и развеять по ветру, но которые дарили ему, вспоминал он с тревожным содроганием, чувство порядка, принадлежности к общине, многоголосия, сливающегося в хор языков и гармонию звуков. Перо его носилось по листам тетрадей, и казалось, что и библиотека, и даже то, что снаружи, пребывает в равновесии, суть части божественного и человеческого миропорядка. В те дни он читал Беду Достопочтенного. Его сокурсники романтически благоговели перед великими людьми, которые работали, или умерли, или похоронены в тех святых местах. Надгробие Беды, простое и черное, находилось в Галилейской часовне собора. Haec sunt in fossa, Bedae venerabilis ossa[35]. Где-то у Беды он встретил образ воробья, влетавшего из тьмы в освещенную комнату, а затем – обратно в ночь. Образ его тронул.

И слышен глас: Адеодат!

Данный Богом. Это о нем? Это он – дар Бога людям, призванный стать Его служителем?

Лишь потом он узнал, что так звали сына Блаженного Августина, погибшего в возрасте пятнадцати лет. Вместе с ним почтенный монах писал «Беседы души с Богом». Мужчина в лечебнице «Седар маунт» держал под кроватью две книги, испещренные пометками. «Страх и трепет» Сёрена Кьеркегора и «Исповедь» Блаженного Августина. В обеих книгах страницы были густо испещрены его собственными записями. И тогда, и теперь ему казалось, что обе книги – таинственные послания, адресованные лично ему, двусмысленно назначенные для его спасения и его гибели. Обе книги ему посоветовал прочесть его наставник и преподаватель доктор Джон Бёрджесс, которого все называли отцом Бёрджессом.

Он обладал обаянием мистера Пасториуса и мисс Мэнсон, но в силу своего образования еще и умел им пользоваться, а также деликатно его притушевывать в случае необходимости. Он был смугл и аскетичен, застегивался на все пуговицы, носил широкополую черную шляпу и аккуратно подстриженную черную бородку. Отец Бёрджесс ощутил смятение Джоша Агница, не зная его причин, и вознамерился выведать тайны его души, действуя ненавязчиво, апофатически, не спрашивая, не настаивая, прислушиваясь к каждому слову. Редко он говорил (но слова эти Джош запомнил хорошо): «Такие люди, как вы, с несомненным призванием…», или «Я знаю, что ваша духовная жизнь – бурный поток», или «Из вас выйдет хороший священнослужитель. Я заметил, что вам доверяют, и в вас есть необходимая сдержанность, вы умеете хранить тайны».

До слов отца Бёрджесса Джош Агниц и не помышлял о том, что может пользоваться особым доверием окружающих. Правда, один из сокурсников как-то попросил его провести с ним вечер и делился своими переживаниями и сомнениями, а другой, когда они прогуливались у реки Уир, взял Джоша Агница за руку и спросил: неужели являющиеся по ночам видения тел других юношей – это действительно зло? Было и так, что его товарищ, игрок в крикет по имени Реджи Бут, зачитывал Джошу Агницу вслух письма от своей невесты, студентки из Рединга, в которых она без тени смущения и не без удовольствия описывала ухаживания со стороны других мужчин и яростно осуждала лицемерие Церкви. Джош слушал и переносил все эти дела в свободное пространство внутри себя, а затем обособлял их и как бы просвечивал своим воображением.

То не было «сочувствие», ведь ничто в нем не отзывалось, ничто в его обособленном «я» не побуждало прикоснуться к чужой боли. Собеседникам он вещал как бы из своего небытия. Первому он сказал, что надо прислушаться к своим сомнениям, не заглушать их, иначе они обернутся демонами. Второму наказал видеть разницу между юношами реальными и воображаемыми. Сквозь же возражения невесты из Рединга пришлось простегиваться портновской иглой: «Вот здесь видно, что она очень взволнована», «Тут она нарочно ранит. Не отвечай». Реджи Бут недоумевал: откуда ты знаешь? Просто слушаю, как каждое слово ощущается.

Но перед отцом Бёрджессом обнажать душу он не собирался. От людского любопытства она была хорошо закрыта, крепко укутана. Откуда-то из самых глубин его отгороженности появлялись дразнящие подсказки или просто безумства – он и сам не мог разобраться. Снова и снова мысли возвращались к Аврааму и Исааку. Зачем доброму Богу искушать избранника, преданного раба своего, толкая на убийство?

Именно тогда отец Бёрджесс посоветовал ему прочитать «Страх и трепет»: там Кьеркегор разбирает историю Авраама и Исаака, представляя патриарха «рыцарем веры»: прославлять его надлежит не за покорность воле Божьей, а за такой порыв безмерной веры, который обычному человеку показался бы безумием.

C той же жалостью, что он испытывал к дрожащим ляжкам полноватого мальчугана, беспомощного замершего у кровати, мужчина в больнице вспоминал и юного студента, засевшего в библиотеке и пишущего свою работу на тему «Credo quia absurdum»[36], пытаясь угодить отцу Бёрджессу. Аскетичный режим питания довел юношу до худобы, пусть и не угловато-рахитичной, которой он отличался позднее. (У Агница-Маковена всегда была эта тягостная способность видеть себя со стороны, из другого времени и пространства.)

Герой произведения Кьеркегора, писал худощавый студент, готов признать, что вера и безумие чрезвычайно близки, как две стороны мембраны. «…Я могу примириться со всем, даже если этот ужасный демон ужаснее, чем череп с костями, который пугает людей, даже если само безумие будет держать у меня перед глазами шутовской колпак и я пойму по выражению его лица, что колпак этот будет надет на меня, – все равно, даже в этом случае, я могу спасти свою душу, если для меня важнее, чем мое земное счастье, будет сознание, что любовь моя к Богу побеждает во мне… через собственную силу я не могу получить ни малейшей доли из того, что принадлежит конечному; ибо я постоянно нуждаюсь в этой моей силе, чтобы от всего отречься»[37].

Худощавый юноша в сдержанном порыве понимания объяснял, представляя идеи своей работы перед аудиторией, разницу, проводимую Кьеркегором между трагическим героем, рыцарем бесконечной покорности и рыцарем веры, который, подобно Аврааму, не мудрствуя, принимает тайну, готов потерять Исаака и точно так же готов принять его возвращение.

Кьеркегора такая вера Авраама ужасала:

«Он знает, насколько прекрасно родиться в качестве единичного индивида, родина которого – во всеобщем, во всеобщем – его дружественное прибежище, которое принимает его с распростертыми объятиями, как только ему хочется немного задержаться в нем. Однако он знает также, что еще выше вьется одинокая тропа, узкая и крутая; он знает, насколько ужасно быть рожденным вовне, одиноко выходить из всеобщего, не встретив рядом ни одного путника. Ему очень хорошо известно, где он находится и как он относится к другим людям. С человеческой точки зрения он безумен и не может сделаться понятным ни для кого. И даже эти слова о безумии будут, пожалуй, слишком мягким выражением. Если его не рассматривать таким образом, он попросту лицемер, и чем выше уводит его тропа, тем более ужасным лицемером он становится».

Самое смелое в «Страхе и трепете», уверял своих слушателей худой белобрысый юноша, – это неожиданное уподобление рыцаря веры буржуа-филистеру. Этот довольный собою человек «радуется всему, во всем принимает участие». Он – библейский мытарь. Он делает свое дело. Ходит в церковь, а как иначе? Поет страстно, тренируя легкие. «После обеда он идет в лес. Он радуется всему, что видит: толпам людей, новым омнибусам…»

Задумайтесь, продолжал Джош Агниц, о тех, кто половину своей короткой жизни провел в свистящей праздности, о том, как это, по правде говоря, удивительно, что человек смотрит на мир с таким же удовлетворением, что и Бог во дни Творения. А затем – еще одна колкость Кьеркегора. Он продолжает описание непоэтичного, нетрагичного, ограниченного человека:

«Ближе к вечеру он отправляется домой, походка его неутомима, как походка почтальона. По дороге он думает о том, что жена наверняка приготовила для него какое-то специальное горячее блюдо, которое ждет его по возвращении домой, например жареную баранью голову с овощами… Кстати, у него нет, пожалуй, и четырех шиллингов, и все же он абсолютно уверен, что жена приготовила ему такой деликатес. И если она действительно это сделала, то, как он станет есть, будет поводом для зависти людей благородных и поводом для воодушевления людей простых – ведь аппетит у него получше, чем у Исаии. Если же жена не приготовила такого блюда, он – как ни странно – остается совершенно таким же».

Юноша прервался, руки чуть приподняты и ладонями обращены к слушателям – как у святых Кутберта и Освальда на изображениях в Соборе. Как жили в его памяти полные ляжки мальчугана, так же живо он помнил – казалось, помнит – почти прозрачные костлявые руки. Места, где пальцы смыкаются, на просвет красные. Белые костяшки. Юноша повторил: «Если же жена не приготовила такого блюда, он – как ни странно – остается совершенно таким же».

Жизнерадостный буржуа обычно ест – что? Жареную ягнятину. И не просто агнца, а его голову. Как тут не вспомнить застрявшего в зарослях овна, зарезанного вместо сына, но который мог и вовсе там не появиться? Есть на блюде вкусная голова с овощами, и есть человек, у которого при виде ее слюнки текут, и он «остается совершенно таким же», если голова эта не появится.

Вот в чем загадка этого текста, размышлял Джош Агниц. Близость бездумной веселости и безмятежной веры, которая не задается вопросами, не заглядывает вдаль. Лилии и птицы, падающие на землю. Трудно до ужаса. Трагедия куда проще – Кьеркегор это понял.

«Трагический герой, любимец этики, целиком является человеком; я тоже способен его понять, и все им предпринимаемое разыгрывается в открытую. Если я пойду дальше, я буду постоянно наталкиваться на парадокс, на божественное и демоническое, ибо молчание есть и то и другое. Молчание – это чары демона, и чем больше умалчивают о чем-то, тем ужаснее становится демон; однако молчание есть также взаимопонимание божества с единичным индивидом».

И тут юный вещатель замолк. Он понял, что вызвал трепет в своих слушателях, взволновал их, что его слова, подобно словам Кьеркегора, вошли им в плоть и кровь. Подошел отец Бёрджесс:

– Очень ярко и убедительно. Но всегда помните: выстраивая маршрут чужой мысли, мы часто пытаемся сократить путь и полагаемся на случайные ориентиры.

Тогда он этого не понимал. Только позже осознал, что «его» Кьеркегор – это голова агнца, костюм шута, демоны, извилистый путь. Он пытался перечитать, переприпомнить. Но его память продолжали разрушать. Тому, чья память действует лишь с перебоями, трудно даже читать.

Одно время, продолжительное или не очень, он считал, что в нем есть вера. Какая пропасть, на самом деле, между «верить» в обыденном мире и золотым опоясанием «веры», мерцающей и рассеивающейся. Он бродил, бродил по собору, вдоль реки, касаясь каменных пилонов и в упоении чувствуя, что вера тверда. Увидев на северной двери бронзовое стукольце с ликом огненного зверя или демона, рассмеялся: какое совпадение, что он, Джошуа, оказался в этом построенном кем-то каменном убежище для тех, кто прячется от мстящих за кровь, кто нуждается в отдыхе и поисках своего пути.

Ему предстояло написать обязательное сочинение о взглядах Блаженного Августина на природу и происхождение зла. Августин полагал, что вселенная создана беспредельно благим, беспредельно могущественным Отцом, а силы тьмы были запущены неким изъяном в человеческой воле, неким ужасным извращением человеческих желаний. Воля человека заражена: «…пока еще мало света в людях; пусть они ходят, пусть ходят, чтобы тьма не охватила их»[38]. Дух Августина обитал в «неизмеримом лесу, полном ловушек и опасностей». Он попался в сеть собственной памяти, к которой не имел прочного доступа. «Велика сила памяти; не знаю, Господи, что-то внушающее ужас есть в многообразии ее бесчисленных глубин. И это моя душа, это я сам. Что же я такое, Боже мой? Какова природа моя? Жизнь пестрая, многообразная, бесконечной неизмеримости… Вот они, эти горестные потемки, в которых скрыты от меня возможности, живущие во мне…» Из-за привычек, из-за заражения памяти добродетель невозможна. Тем не менее всемогущий Бог знает, в ком есть вера, а в ком – нет, кто вознесется на небо, а кто будет гореть целую вечность.

Джошуа Агниц читал о том, что в юности Августин склонялся к манихейству. Манихеи были убеждены, что зло столь же могущественно, как и добро, или даже превосходит его в могуществе. Владыка Света, пребывающий в царстве вне времени и пространства, сиял негасимо, но вот силы Тьмы и Материи вторглись в его пределы и поглотили частицы Света. Тогда Свет вызвал к жизни Первого Адама и отправил его на битву. Адам был побежден, уничтожен и съеден демонами, которые заточили Свет во Тьме и создали мир, в том числе и людей, не ведавших, что в них есть Свет, и вотще пытавшихся вернуться в неразличимое сияние. Страдалец Иисус, распятый на кресте, – еще один посланник Света в зримую вселенную. Он стал плодом всякого древа, который срывают и поглощают. Нужно было позволить Свету вновь всецело отделиться от Тьмы. Он должен устремить свой ток обратно. Для этого чадам человеческим, чадам Света, надо отказаться от размножения и потребления плоти и других существ, ибо все это продлевает пребывание Света взаперти.

Спасителя самого предстояло спасти, и исход всего дела был под большим вопросом. Такая же битва за высвобождение частиц света происходит в каждой сознательной человеческой душе.

Блаженный Августин от своей манихейской юности отрекся. Он был отважным борцом и почувствовал, что пассивность, покорность, попустительство манихейского Света – это оскорбление Бога Отца, а представление о нетленном рассеянии частиц света в тленном теле и разуме – неверное описание падшей души. Все, все было падшим; все, что могло быть искуплено, было искуплено могущественным и грозным Сыном Отца. И Августин сражался со своими бывшими единомышленниками страстно и свирепо.

Джошуа Маковен прочел манихейское песнопение о попрании божественности, частью которой был разум каждого человека.

Я – во всем, я – подпора небес, я – стержень и основа, я – жизнь мира, я – молоко, что течет в каждом древе, я – чистая вода сынов материи.

Новообретенная Христова вера была для него экстазом и беспокойно блистала, как дивный стеклянный шар.

Питался он скудно, спал урывками. Лежал без сна в темноте, на спине, вытянув руки и ноги, и духовные токи ходили у него по венам стайками смертоносных воздушных пузырьков или россыпями ртутных шариков. По всему телу – воздушная легкость и подвижный блеск. Он лежал без сна и прислушивался к гудению. Всякий раз, ненадолго проваливаясь в сон (так ему помнилось), просыпался от удушья, с ощущением, что тяжелая рука зажимает ему нос, раздирает рот и ноздри. Он чувствовал запах сырого мяса с гнильцой. Метался в поисках свободы. А частицы блеска в крови в испуге кружились, выворачивались, вытягивая соки из сердца.

Наступила ночь – ночь возвращения Другого. Джош проснулся будто под гнетом, с трудом высвободился, и голос велел ему встать и выглянуть наружу. Он подошел к окну. Полная луна, серебряная, платиновая, испещренная тенями озер и гор, светилась особым блеском. Другой стоял снаружи в темноте и улыбался, струящиеся белесые волосы улавливали лунный свет. Он казался смущенным, а тени на его лице – тонкими, голубовато-серыми, как тени на луне. «Выходи», – произнес Другой, маня за собой. Луна светит ярко, все видно как днем. Выходи.

И он вышел на улицу, только накинул плащ и надел тапки. Он последовал за другим, а тот шел, скользя, по Бейли, вверх по Дан-Кау-лейн, к собору. И там, гуляя, танцуя, на площади-лужайке между собором и замком, под сапфировым куполом, залитым лунным сиянием, двигались сотни и тысячи существ из света – мужчины, женщины, крылатые и подводные, похожие на морских змей и изящных рыб. Все они переливались блеском, словно фосфорическое свечение, поднимающееся из глубины, словно были они сделаны из чешуйчатых блестящих оболочек, мерцающих лунными цветами – зеленым, голубым, серебряным, фиолетовым. Они роились, взлетали вверх к луне и опускались вниз грандиозными движущимися столпами, как мошки над речной гладью, как тучи блестяще-черных скворцов, как искры костра. Они таяли, превращаясь в опоры, гати, ветвистые леса сплошного света, а затем снова отделялись друг от друга, начиная танцевать, плавать, парить на крыльях. Он мог бы смотреть вечно, время остановилось. Из-за плеча послышался голос Другого: «Сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая»[39]. Он снял тапки, ноги ощутили прохладный свет, в который он ступил, и тихую жизнь скошенного былья и клевера.

Другой сообщил, что он – Сизигий, Небесный Близнец. Он – Слово. Он вернулся в пору сизигии, соединения тел света, солнца и луны.

Он вложил в руки худощавому юноше тяжкое бремя вещей, неподъемный шар, но на этот раз он был из холодного света, текуч и переменчив и одновременно бесконечно тяжел – вот-вот взмоет вверх и прочь вместе с толпой светящихся существ. Пальцы юноши коснулись жидкой поверхности, на которой, как о берег, плескались волны, и в то же время она блестела, сияла и скользила в руках, как металл. Юноша слегка покачнулся и, пытаясь устоять, найти, расставил босые ноги. Он сам – расплавленный металл: так он ощущал себя в сладостном присутствии Сизигия, чьи улыбающиеся губы отражали его собственные, чьи глаза темно-синими скважинами зияли под белесыми бровями. И Сизигий тихо поведал ему, пока он стоял и держал в руках бремя вещей, что он шел по неверному пути (хотя глубинные стремления были правильными). Он был избран следовать за истинным пророком, Мани, испепеленным и замученным за то, что понял: свет затупился, тьма же колет и режет без устали. Мани знал, что исход не предрешен, а жестокий Бог Ветхого Завета одержим и направляем Тьмой. Его жажда плоти и кровавых жертв была частью мерзкой жадности и людоедской плотскости Тьмы. Смерть Христа во времени и пространстве была напрасной, она усугубила первородное зло и приумножила чудовищную силу древних захватчиков. Во времена самого Мани истинно верующие считали, что частицы Света уходят от чистых людей – тех, кто воздерживается от плоти и желаний, – на луну, а оттуда – на солнце. А оттуда – обратно в заповедное царство Света.

И многое другое было ему поведано, а он стоял и смотрел на игру цвета, прядение нитей и плетение мерцающих завес чудесного света.

Святой Кутберт, похороненный здесь, продолжал Сизигий, тоже видел вздымающиеся столпы света. Но его описание было неполным, ведь разум его затмила лжемудрая Книга. Следует же читать наши книги, рассеянные по миру, разорванные, как наши тела и история, следует заново сплести историю и нести ее вперед, пока Свет и Тьма не прекратят перемешиваться, пока чистота не станет чистой, а порча не будет выведена, эвакуирована, элиминирована.

То, что он держал в руках, вдруг рассыпалось и разлетелось мириадами блестящих осколков – как падающие звезды, как стрелы, нацеленные на полную луну, на пути к которой они исчезают.

Домой он возвращался босиком, ступая по булыжникам, меж которыми, словно по руслу реки, бежали ручейки и перетоки света и серебра.

После случившегося голосов он начал слышать больше, они говорили внятнее – хором проводников и наставников. Слышал он и голоса демонов-искусителей, которые, по словам проводников и наставников, были неизбежны, ведь едва «пути» открываются, темные сущности начинают прорываться. Надлежит страдать, от этого никуда не деться.

Неизвестно, сколько времени он, подобно тени, метался между своей комнатой, собором и библиотекой, – так говорила память. Заказывал книги о манихеях, изучал космогонии гностиков, знакомился с учениями Маркиона, Бардесана, египтянина Валентина, который звал царство Света плеромой и наделил его двадцатью восемью эонами, сгруппированными в сизигиях, или небесных парах.

София, младшая из эонов, завидовала способности Бога рождать единолично и произвела на свет вытравка безвидного и пустого, ведь вид, образ женской материи придает мужской разум, нус. И вот извергнутое из плеромы обрело образ и стало зваться Софией Внешней, дочерью небесной Софии. Именно София Внешняя из страха, горя, недоумения и мольбы создала психическую природу: страх стал сущностью души, горе – твердой предметностью, недоумение – демоном, а мольба – нитью покаяния.

Из этой психической природы Демиург создал плотный мир, расположенный ниже сферы психики, а под ним – хаос и тьму. Джошуа Маковен читал, читал, читал. Свет и тьма вспыхивали и клокотали, сражаясь в его голове. Извивались змеи, пронзали бивни и клыки. Хрупкий свет трепетал и отступал. Джошуа хватался за тяжелые пилоны нефа, ведь только так можно было устоять в окружившем его ненастье.

Сочинение о происхождении зла по Августину он так и не написал. Зато попытался изложить то, что ему было явлено, – мир эонов и демонов – и запутался в сетях взаимосвязанных, взаимообусловленных, схожих в своем противоречии, подкрепляющих, противоположенных систем имен, названий, наименований, качеств. Будто богословы создавали имена собственные с той же легкостью, что демоны рождали плоть, кровь, жилы, плазму, мочу, дерьмо.

Сизигий сказал ему, что обилие слов и имен – ловушка демонов, ибо язык сотворен человеком и принадлежит пелене плоти, отделяющей его от Света. Он велел ему поступать так, как наказал Мани: не есть мяса, не вредить растениям, воздерживаться от половых сношений, никого и ничего не убивать. Уважать частицы света во всяком творении. Усердно стараться высвободить их, отделить от тьмы.

Отец Бёрджесс назвал его сочинение о гностической космогонии малопонятным и посоветовал юноше оставить эту область исследований. Она раскалывает разум, как и Откровение Иоанна Богослова. И то и другое – искушение на определенных этапах духовного пути. И то и другое – психические зеркала для необузданных мыслей, и то и другое – круги самоповторов и перепевов, герметичные камеры. Рано или поздно соблазниться этими идеями – вполне нормально. Юношу чрезвычайно покоробило слово «соблазниться». Перед его глазами предстали мясистые пальцы, губы, телесные соки – полная противоположность блестящим нитям и лентам, сплетающимся в лабиринт, в котором он находился, и одновременно выводящими из него.

Голоса сказали ему, что настало время говорить. Он должен выступить на площади-лужайке – там, где ему явился путь света. Он должен рассказать людям о разделении Света и Тьмы, о том, что потребно для праведной жизни.

И вот он встал и начал говорить: собственный голос показался ему призрачным стоном, тоненькой струйкой. День был серый, холодный ветер трепал его побелевшие волосы и, казалось, продувал насквозь, будто, кроме костей, внутри ничего не осталось. Собралось несколько человек: кто-то смеялся над ним, кто-то скучал. Он почувствовал, будто вросшая в землю громада собора нависла над ним и вот-вот раздавит. Он поднял глаза, попятился: показалось, что сверху падают камни, такие тяжелые, прямо на него. Грудь сдавило. Он упал на колени, закрывая голову от ударов падающей материи. И снова его бережно доставили в больницу. При выписке сказали, что университетский курс для него слишком изнурителен, возможно, он ему не подходит. Лучше вернуться домой, то есть к тетушке Анджеле, и еще раз подумать, чему посвятить свою жизнь. Отец Бёрджесс проводил его до Дарлингтона, посадил на поезд.

– Вы чересчур поддались энтузиазму – в изначальном, греческом смысле этого слова, – сказал он. – В вас есть неистовство духа. Уверен, что вы найдете способ использовать свою силу с пользой. Уверен также, что сейчас вам необходим покой: ешьте, спите, занимайтесь самыми обычными человеческими делами – смотрите кино, играйте в футбол, ходите с друзьями пить пиво. В общем, пристаньте к земному и подождите, пока силы восстановятся.

– Я не христианин, – бросил в ответ Джош Агниц. – Я манихей.

– На каждого из нас порой накатывает манихейство, – произнес отец Бёрджесс, но как-то неубедительно; поезд уже скрылся в облаке копоти, дыма и разлетающихся жарких искр.

Джош Агниц вышел на следующей станции. Он достал из чемодана все необходимое, сложил в сумку и с ней одной отправился пешком в простирающиеся перед ним просторы.

Больше в его жизни не будет Анджелы Агниц, ее серых кресел, миски с топленым жиром, плотных штор, скрывающих свет. Он скитался, работал в садах. Нанимался на фермы.

Бродяжничал, забредал в библиотеки, ютился среди вонючих оборванцев. Ухаживал за плодовыми деревьями и огородами. Время от времени он терял себя и оказывался в больнице. Видел, как течет кровь, видел бескрайние моря лунного света. Иногда ему казалось, что он ничтожество, пустое место, неприкаянный босяк. А иногда сознавал: время его еще не пришло.

* * *

Сады лечебницы «Седар маунт» были, разумеется, огорожены высокой стеной с грозно торчащими сверху шипами и осколками стекла. Внутри – извилистые дорожки, увитые растениями беседки, просторные огороженные лужайки. В погожие дни пациентам, заслуживающим доверия, разрешалось гулять по выложенным гравием дорожкам, сидеть на каменных и деревянных скамьях, разбросанных по территории. В одном уголке, поодаль от главного здания, возвышался холм с рощицей вечнозеленых деревьев и скрипучими качелями на веревках, установленными между тисами и лаврами, под единственным в саду величественным кедром, который, возможно, и дал лечебнице название.

За живой изгородью из буков, между холмом и стеной к компостной куче вела служебная дорожка для садовников. Место было мрачное и затененное, но кто-то все же поставил здесь, у подножия холма, лавочку, откуда не видно ничего, кроме буковых веток и стены за ними. Это темное место всегда служило убежищем для одиноких людей, и, возможно, именно поэтому его там и устроили. Кто-то из садовников, вероятно, даже понимал, как важно для тех, кто живет в закрытых группах, чтобы были такие укромные места. Каждый раз, когда разрешали погулять, там уединялась Люси Нигби. Она сидела и смотрела на высохшие золотистые листья бука, шуршавшие под ногами, и на зазубренный осколок стекла, сверкавший на границе горизонта. Уже почти наступила зима, все вокруг блестело, как бывает при заморозках. На ней было пальто, которое она замарала мхом, покрывавшим деревянное сиденье.

Она решила умереть и с этой целью прятала таблетки, хоть и не знала, что это за препарат и какое действие он окажет. Держала их в кармане, в конверте. У нее была и пластмассовая бутылка с водой. Тревожилась она только о том, хватит ли ей таблеток. Ну и о том, достаточно ли воды, чтобы запить. Вечерело. Бледно-голубое небо постепенно серело и розовело. Она вглядывалась во все вокруг: в последний раз. Отмечала, как тускнеет зеленый цвет, как ярче блестит осколок стекла, – все казалось важным; отмечала и запах прелых листьев, смолы, холода, сырости. Руки замерзли. Она возилась с бутылкой и конвертом. Сейчас она погасит себя, как свечу, – вот если бы можно было так же быстро.

Проглотила таблетку, запила, потом другую.

Позади нее послышался звук листвы: легкие шаги, не громче севшей на ветку птицы. Она слегка повернулась, озябшие пальцы поднесли к губам изумрудно-алую капсулу. Он бесшумно спускался с холма, венец белесых волос, казалось, освещал ветви тиса. Весь белый: борода, рубашка, даже бледного оттенка брюки. Верхней одежды на нем не было. Раздался голос:

– Меня послали за вами.

Она промолчала. С тех пор как она перестала говорить, жизнь стала проще (по крайней мере), пусть и не лучше. Белая фигура приближалась и преображалась: по краям мерцала и переливалась радугой, возможно от ее слез.

– Мне было велено, – произнес он. – Велели не они. А голос, который я слышу. Было велено отыскать вас тут. Я все понимаю. Знаю, где вы блуждаете, ибо и сам блуждаю там же. У нас есть еще дела, и лишь потом… Настанет время покинуть этот мир. Помогите мне. А я помогу вам. Мне по силам.

Маленькая, сгорбленная, в верблюжьем пальто, она сидела и чувствовала, как возвращается к себе – собранные в пучок неухоженные волосы, порозовевшее от холода лицо, усталые глаза, тяжелые ноги, капсула, замершая у сухих, потрескавшихся губ. В листьях бука шумел ветерок. Земля дышала, распространяя тонкий запах прели. Он смотрел на нее сверху, и ветер шевелил его белоснежные волосы и рубаху, и казалось, что он сияет холодом и белизной.

– Послушайте, – снова послышался его голос, – день проходит, садится солнце, но на смену ему приходит другое светило – полная луна. Я расскажу вам о свете. Вы знаете, как знаю и я, о свете и тьме, о том, каково быть вовне, где оба имеют силу. У нас есть дела, но вам о них неведомо, потому что вам еще не говорили. Но я расскажу. А вы будете слушать.

Она поднесла капсулу к губам. Глаза влажные. Она знала – откуда? – что он не любил прикасаться к другим людям. Но, видя, что иначе нельзя, он подошел, забрал капсулу и обхватил ее покрасневшие ладони своими. Постепенно темнело. Заблестел круглый диск луны. Он подсел к ней и предложил посмотреть на луну. В лунном свете стеклянные шипы казались текущей по камням водой.

– Будем мудры, как змии, – сказал он. – Надо войти и отыскать выход, и я расскажу вам все, что знаю, и как нам до́лжно жить. Еще таблетки есть?

Она протянула конверт.

– Нет, я не для себя. У меня тоже есть запас. Сохраните их на случай, если другого выхода не будет. Ведь если у нас с вами есть средство уйти навсегда, то проще набраться храбрости и остаться. Спрячьте.

И вот она, как ребенок, подалась в его сторону, словно просясь в объятия.

Она чувствует: приближаться ему не хочется, но они и так слишком близко. Быстрым и изящным движением он обнял ее, прижал к себе, коснулся прохладными губами ее лба.

– Я с тобой. Не забывай, я с тобой. Я позабочусь о тебе и о себе.

– Кто ты? – спросила она.

– Я возьму себе имя. Позже. Когда будет велено.

Предыдущая главаГлава 11 из 31Следующая глава