От Элвета Гусакса Перту Спорли
Дорогой мой Перт!
Смотрите ли Вы на совпадения с интересом юнгианца? Представляю Вам на суд красивый пример. На этой неделе я получил два письма: почтальон принес их вместе, оба пришли из одних и тех же краев и оба – приглашения выступить с докладом. Первое письмо от вице-канцлера Вашего нового университета: предлагается принять участие в междисциплинарной конференции, которая состоится в июне и будет посвящена многообразию отношений между телом и разумом. Там будут химики, философы, лингвисты, неврологи, литераторы, социологи, психологи и т. д. и т. п. Меня попросили выступить – в любой удобной мне форме – от лица психоанализа. «Важнейшая область для нашего разговора», – пояснил вице-канцлер (сам он, насколько мне известно, грамматист).
Второе письмо пришло от группы людей, именующих себя Антиуниверситетом Северного Йоркшира. Они организуют нерегулярные встречи для обсуждения того, что не обсуждается на официальном уровне, и предлагают мне выступить – или, точнее, выразить свои идеи – любым удобным для меня образом и в любое время, например на тему «регрессивной терапии». Изменить умонастроения официоза, как они считают, необходимо без малодушных отлагательств. На красно-черном бланке университета – взмывающие ввысь драконы, символический курган с деревом (кедром?) на вершине и нечто вроде фонтана. Антиуниверситетское извещение – на зеленоватой бумаге, изукрашенной множеством безвеких глаз – точно изюмины в кексе. Не могу понять, то ли это дурной глаз, то ли глаз, призванный отвести дурной глаз, то ли дурной глаз, призванный отвести другой дурной глаз.
Поразительно, как схожи в своей таинственной символике эти послания. Возможно, и в чаяниях их составителей. Вице-канцлер сообщил, что основными докладчиками на конференции будут Хедли Пински и Теобальд Эйхенбаум. Смелый ход. Обоих считают воинствующими детерминистами. Да, политические взгляды Пински безукоризненно левые, но его психология – отнюдь. Что до Эйхенбаума, о его немецком прошлом ходят нехорошие слухи.
В любом случае оба приглашения я принять должен, и приму с удовольствием. Как удобно и как драматургически остро – оказаться одновременно и там и там! Правда, боюсь, как бы не подвело меня мужество. Вам известно, что представители моей профессии неохотно выступают в собраниях, состоящих не из их единоверцев. Для меня, впрочем, преодолеть этот стадный инстинкт – дело чести.
Человек обязан действовать в том мире, который ему дан (будь то вселенная или антивселенная), а человеку, должным образом прошедшему анализ, не подобает бояться ни философов, ни нейробиологов. Ни даже активистов. Поеду и прощупаю северную почву. Надеюсь, удастся обсудить с Вами Агница.
Трудно даже представить, как опыт подобного рода повлиял на человека, его пережившего. Вы говорите, тогда ему было одиннадцать. И он никогда не рассказывал о своих родителях (или сестре). На момент тех ужасных событий он почти наверняка находился в предпубертатном состоянии, и тут еще началась война, общемировые волнения, которые, впрочем, можно считать и злом во благо. Возможно, он и правда все забыл. То есть находится в состоянии сильнейшего отрицания. И если мы это оцепенение нарушим, всколыхнем в нем весь пережитый ужас, хватит ли нам искусства и любви, чтобы помочь ему отыскать место в мире? Сам он этого сделать не смог, иначе не был бы в теперешнем состоянии, не было бы голосов и видений.
Я хочу познакомиться с ним и поговорить.
Люди нашего цеха верят в истину и знание. Однако мой первый порыв – пусть лучше он все забудет. Но ведь это неправильно?
Джошуа Маковен не забыл ничего. Он, как ему казалось, помнил все, но никогда никому ничего не рассказывал. Он так говорил себе, когда думал словами, то есть на словах он знал, что помнит, и при этом не нужно было заново всего переживать в воспоминаниях.
Ничего не забывать, в общем-то, не значило помнить все до мельчайших подробностей. В памяти сохранились комья, куски, которые приняло в себя тело – глаза, уши, нос, нервы. Без всякого предупреждения они возникали перед ним или всплывали из глубины: очередной долгий перерыв, а затем вновь дыхание прерывалось, сердце начинало колотиться, перед глазами взвивались зловещие чернильные пятна. Воспоминания эти были подобны яркому свету, прорывающемуся через прорехи в покрывале, или продирающимся сквозь ил склизким подводным корням. Остальное – покрывало времени, ил череды событий – он сложил в слова, чтобы не осязать ужаса, не видеть его. Ведь едва только телесная память будет запущена, ее не остановить. Один ком, другой, третий словно нанизывались на нить, образуя жуткое ожерелье. С годами удушающий охват его стал лишь немного терпимее, ибо можно было не сомневаться, что рано или поздно вновь накатит забыть. Но ужас подстерегал, как злобный громила, и коварно выжидал мгновений рассеянности и недогляда.
Часто все начиналось с ощущения полноты ляжек. Он все еще в коротких штанишках – но ему, уже подросшему мальчику, в них тесно. Лишний жирок. Вот он стоит, и его крепкая плоть трепещет и дергается, живая, неуправляемая, горячая, мокрая, холодная. И все эти годы ему было ужасно стыдно за того жалкого мальца с грузными ляжками, замершего в тупой растерянности.
Помнил он и внутреннее ощущение их плоти. Тех, что лежали бок о бок. Руки им кто-то сложил на груди и закрыл глаза, но ни тела, ни лица умиротворенности не выражали. Рты приоткрыты, у матери губы искривлены, вставная челюсть сползла. Пухлая грудь – в царапинах – выглядывает из прорехи в розовой ночной рубашке. У сестры распухли веки и надбровные дуги. Пальцы матери нелепо сложились, будто она что-то хватает. Худые ноги сестры такие же, как и всегда: с синеватыми венами, прозрачные, белые. Ему было так горько оттого, что эта женщина навсегда останется у него в памяти с выступившими зубами. Так невыносимо жаль было сестринских ног. Так горько из-за пятен на ночной рубашке и пижаме в цветную полоску.
Его тело помнило сладковатый запах тления, помнило, как менялся этот запах, пока он оставался в доме с теми двумя.
Да, воспоминания эти вытравили многое из прошлого полноватого мальчугана – и вытравили куда беспощаднее, чем электрошоковая терапия, которая больше гудела, жалила и дробила. Ничто не «всплывало в памяти», когда он пытался вспомнить женщину или девочку, превратившихся в нечто на кровати. Он вспоминал с жалостью, которой были пронизаны все воспоминания о том нескладном, неуклюжем мальчугане, как они ходили, ели, прикасались к нему. Не сразу, примерно через год, он создал в воображении куклу-мать и куклу-сестру, улыбающихся, самых обычных, но он не обманывался: это лишь зыбкие тени, непроизвольно вызывающие в памяти плоть, искусственные зубы, обмякшие пальцы.
Больше прочего он жалел о тех мгновениях, когда мог догадаться, но оставался в невинном неведении. Вот он возвращается домой, входит в дом, впервые оставшись ночевать у одноклассника. Да, мать отпустила его, не посоветовавшись с отцом, строгим, который, скорее всего, запретил бы. У мальчика друзей было немного, да и как их завести, ведь ему не разрешали играть на улице, а выходные он проводил на религиозных занятиях, в часовне. Но один мальчик пригласил его, и он согласился. Имени он вспомнить не мог. И лица. Но помнил свое вежливое «спасибо», сказанное матери одноклассника, и ответное «приходи еще». Он помнил свою робкую гордость: вел себя прилично, глупостей не делал, ему были рады – хороший мальчик, которого не за что упрекнуть. Он отчасти радовался этому успеху, все еще грелся в теплой улыбке матери другого мальчика, отчасти надеялся – рассчитывал – принять это невозможное теперь приглашение. И приходилось объяснять наивному упитанному парнишке, что все это уже позади и не вернется. Будто пропускаешь – нет, будто собираешься сделать шаг, когда ты уже у подножия лестницы. Жилки еще напряжены, надо успокоиться.
В памяти снова и снова возникал полноватый мальчуган. Вот он, вошел в дом – «Я вернулся» – и уверенно бежит вверх по лестнице, чтобы всех оповестить. Жалкое неведение!
Обнаружив их, он отчего-то решил подождать, когда вернется отец. Спустя какое-то время он оказался (каким образом – в памяти стерто) в своей комнате, лег на кровать и – так, во всяком случае, ему помнилось – провалился в глубокий сон.
Проснулся полноватый мальчуган глубокой ночью, в темноте. Вынырнув из сна, подумал, действительно подумал, дурачок, что то был страшный сон. Комната, вещи в последний раз предстали перед ним в своей обыденности оплотнившимися тенями. Халат был халатом, гербарий гербарием, копилка в виде почтового ящика – красной жестянкой. Он немного посидел среди этих вещей (с тех пор время в воспоминаниях определить было невозможно, только смену дня и ночи). Он не мог вспомнить, в какой момент мальчик вышел из спальни проверить, не было ли все сном, не вернулся ли отец, на что он надеялся, чего ждал, что чувствовал. Вот он плетется по лестничной площадке, видя под ногами только полоску линолеума, вокруг которой бушует пустота; вот, бедняжка, дрожит так сильно, что не может открыть дверь, которую, должно быть, закрыл.
Открывает, и они, конечно, лежат там. А отца, помощь которого так нужна, нет.
Вот он, стоит, спиной к смертному одру, вглядывается в ночь. Он видит одновременно и несчастного, трясущегося от слез мальчика, и себя. Так его теперешнее «я» обитает в воспоминании.
За окном темно. Беспримесная темнота. Жидкие чернила, вязкая смола, слоистая копоть. Словно снаружи все соткано из полос, из движущихся лент, из набегающих волн черноты – то ползущих, то скользящих, то летящих. Окно от них не защищало, дом и кирпич стен казались зыбкими. А реальным было все то, что завывало и металось снаружи, заглатывало и засасывало. В голове его была емкость, пещера, полная этой мягкой и буйной черноты, пытавшейся вырваться наружу и смешаться с общей массой. Костяная изгородь черепа, теплый ковер волос – все разрушалось, тончало, как кирпичи, цемент, черепица кровли.
И вот он смотрит на месяц. Последний, тонкий серповидный край убывающей луны. На фоне мчащейся темноты появился шар из черной материи – неосвещенный лик луны.
Оконное стекло. Окно – створчатое. В стекле или сквозь него он видит лицо несчастного мальчика. В отличие от того одутловатого, поблекшего, которого он избегал увидеть в зеркале, это лицо кажется более благородным. Плавный абрис, тонкие черты, темные, как дым, глаза под нахмуренными бровями. Волосы будто бесцветные. Какого же цвета были его волосы, до того как побелели, он вспомнить не мог. Но тогда, увидев Другого, стоящего в темном воздухе, он стал таким, как сейчас. Другой тоже был одет в белое – слегка сияли в темноте его белые одежды, а на них – причудливые складки, в самой глубине открывавшие путь в бесконечность. Другой стоял посреди этого темного буйства безмятежно. Послышался голос:
– Протяни руки.
И он протянул.
Ему был дан черный шар из сажи, очень плотный, теплый – будто его только достали из погасшей печи.
– Тебе придется нести его, – произнес Другой. – Вот так.
Он едва удерживал шар, настолько тот был плотный и тяжелый.
– Тебе это по силам. Надо.
Затем Другой указал на одну из сторон темного шара, и мальчик увидел, что от полюса к полюсу тянется полоска света. Мягкий, холодный, бледный свет. Как окно в сияющую пустоту, как полоска дневного света в темном занавесе, как зазор между темных занавесей, как разрез по корке тьмы.
– Вот так, – повторил Другой.
Сколько он простоял, держа то, что невозможно удержать? Но он стоял, а снаружи ревело и клокотало запредельное. Если он сможет удержать это, то сможет и дальше существовать там, где ему предстоит.
На заре Другой велел ему спуститься. Оказавшись на кухне, он услышал следующее указание – двигаться дальше вниз. Каменные ступени вели в угольный подвал.
Отец выглядел так, будто долгое время пытался докопаться до середины покатой груды угля. Сквозь круглую дыру в отмостке, которая служила для подвала единственным окном, а также отверстием для высыпки, внутрь проникал утренний свет. Он лился по скату лоснящихся кусков угля, то тут, то там мелькали яркие отблески. Весь пол был устлан угольной пылью, которая тоже блестела, но не серебром, а оттенками розового, лилового, зеленого, индиго – как лужицы с бензином. У отца этой пылью были вымазаны лицо и руки, она была на густых седых бровях и пышных усах. Ресницы были покрыты сажей. На нем был черный костюм – тот, что он надевал по воскресеньям на проповеди. Белая рубашка, теперь запачканная сажей, без воротника и галстука. Его выдающийся кадык, всегда неистовствовавший во время проповеди, теперь подрагивал, угольно-черный поверх тускло-красного. Он сидел, уткнув подбородок в колени. Кашлянул. Всегда был астматиком, вспомнил Джошуа. Теперь в легких были пыль и пепел. Несколько раз откашлявшись, он прохрипел:
– Ты где был?
Обычный тон родительского выговора. Внешний мир – как же иначе? – тлетворен для внутренней чистоты.
– Я был в гостях. С ночевкой.
Произнес ли он следующие слова, или они остались только мыслями, ужас все стер из памяти:
– Мама разрешила.
– Ты должен был оставаться дома, – промолвило чучело на груде угля.
Джошуа вновь вспомнил о беззащитных ляжках мальчугана. Тоже уже в угольной пыли. В глаза отцу он не смотрел. Потупил взгляд, выслушивая несвоевременный смертный приговор, как если бы то была запоздалая отповедь.
Не в силах смотреть отцу в глаза, он глядел на его красную шею, на кадык – на все, что было выше рубахи без воротника.
– Ладно. Может, не зря так получилось.
Мальчик весь стал густой глинистой массой, марким черным шаром, подобным тому, что он держал, стоя у окна.
– Иди, – произнес человек у угольной груды, – вызови полицию.
Джошуа был нем и бездвижен.
– Я что сказал! – Отец засипел, раскашлялся, брызжа слюной.
Мальчик бросился к лестнице и вскарабкался по ней на четвереньках. Вышел на улицу: и то была улица, по которой другие мальчики ходили с ранцами в школу, матери отправлялись за покупками и на почту, а дети плелись, ухватив их за руки, задерживались у порога или заглядывали сквозь решетки в угольные ямы. Указание он воспринял буквально: долго шел по грязным улицам, пока на перекрестке Хай-стрит не увидел полицейского. Подошел к нему и потянул за штанину. Тот был высоким, а в шлеме казался еще выше. Он взмахивал руками, регулируя потоки транспорта. Лицо полицейского в памяти не отложилось.
– Папа сказал, чтобы вы пришли.
Ответ тоже не запомнился.
– Папа сказал, вам надо пойти к нам домой.
Что-то в его голосе, в запачканном лице убедило полицейского.
Точного воспоминания нет, но он, должно быть, вернулся домой с полицейским. Больше там он не ночевал, но где спал до того, как за ним приехала тетя Анджела, не помнил. Но помнил, как в теле накатывало и ныло темное чувство – обретя сознание, он тут же его потеряет, и поэтому лучше оставаться в оцепенении, не чувствовать и не знать.
От всего, что было потом, остались сны или фантазии. Он знал, точно знал, что произойдет, а потом и произошло с отцом, хотя откуда… Тетушка Анджела, дальняя родственница матери, забрала его к себе, в шахтерский поселок в графстве Дарем. Она вела себя с мальчиком так, будто он грязный и от него дурно пахнет. Близко к нему не подходила и постоянно требовала, чтобы он привел себя в порядок и помылся. Лицо у нее было аккуратное, круглое, выражение всегда недовольное, угрюмое, а седые волосы с металлическим отливом были завиты и уложены чуть выше ушей. Он не мог припомнить, чтобы она когда-либо говорила с ним о событиях, которые стали причиной его положения.
Дни суда, вынесения приговора и казни отца прошли, как и все обычные мрачные школьные дни на севере. Танки Гитлера прокатились по Польше и Бельгии и рвались во Францию. Все были одержимы новостями, и мальчик, которого теперь звали Джош Агниц, газеты видел. Он помнил где – на автобусной остановке, в магазине, – помнил, что в обоих случаях его тошнило и его отшлепали за нечистоплотность. Лица отца и Адольфа Гитлера были на одном развороте. Маковен отказывается признать себя невменяемым. «Господь повелел мне. Грядет катастрофа». «Мне было велено приблизить спасение». И позже: «Маковен не будет подавать апелляцию». «Я готов к повешению». Джошуа вспомнил шею отца в подвале. Ни тетя, ни газета не дали знать, когда повешение состоялось. А хотел ли он знать? Боялся. Сразу после военной сводки тетя выключала радио, быстро-быстро, заслышав его шаги, и он подозревал, что она что-то скрывает, не дает услышать. В течение долгих недель и месяцев он ни с кем не разговаривал. Изредка, уже будучи взрослым человеком, он хотел обсудить с другими железную решимость тети сохранить нормальную размеренность его томительных дней. В определенном смысле она была достойна восхищения. Ей хотелось, чтобы он стал обычным, неприметным, заурядным. Ничем ее бесцветное лицо-маска не выдало мальчику, что тот день был не таким, как все, что произошло нечто непоправимо ужасное.
Иногда, в очередной больнице или церкви, ему казалось, что он помнит, как навещал отца в камере смертников. Точно помнил, как в голове грузного паренька бушевали сомнения, споры о том, надо ли навестить отца, повидаться ли с человеком, который был еще жив и которого скоро не станет. Как смотреть друг другу в глаза, зная обо всем? Отчетливо запомнилось: человек за черным столом, молчаливые, недвижные, шумно дышащие охранники, чашка дрянного чая, отец не может сделать ни глотка, дрожащее горло. Вспомнил, как увидел отцовскую Библию – его собственную, с мягкой обложкой из кожи и простым позолоченным крестом, – и порадовался, что у того есть здесь что-то свое. Вспомнил окно под потолком, маленький источник серого света в черной тени (иногда бледно-зеленой) – будто то самое круглое отверстие над угольной ямой. В минуты просветления ему казалось, что встречи никакой не было, что она – плод мучений бедного мальчика, его религиозного чувства, воспитания, в силу которых он должен любить, уважать и прощать своего отца до седмижды семидесяти раз и разделять с ним страх, чтобы как-то помочь ему в этот страшный час. И словно темная волна набегала на каменный берег: вспоминались мертвые тела на кровати, запах, позорное замешательство. Тем двоим уже не помочь.
Ему хотелось верить, что сцены этой не было. Тем не менее воспоминания о ней неизменно вызывали у него острое ощущение, что он не выдержал, подвел отца. Ни единого слова, произнесенного кем-либо из них, в памяти не сохранилось – только мерзкий вкус чая, грязные трещины на глиняной посуде, голос охранника: «Простите, пора». Он думал, что создал это воспоминание, желая совершить или хотя бы попытаться совершить хороший, правильный поступок. Он заимствовал его из сцен из фильмов и приключенческих рассказов. Отец вымышленных историй не любил и убеждал его читать Библию, где есть все, что нужно, ответы на все вопросы. В школе, когда на уроке обсуждали «Оливера Твиста», Джош Агниц опозорился: во время чтения вслух фрагмента, где описывался ужас Оливера перед Феджином в камере смертников, с ним случился припадок. Однажды кто-то повел его в кино – точно не тетя, но кто тогда? – на фильм «Добрые сердца и короны»[29]. Он снова опозорился: его вырвало на плечи сидящего перед ним мальчика. Произошло это, когда персонаж Денниса Прайса сидит в камере и пишет историю своих преступлений. Ему нужно было примириться с отцом. Выдумывать, чего не было, – делать кумиров: появляются лазейки в мир для зла и для Лукавого.
Отец пытался связаться с ним, и он вроде об этом знал. Дважды, спускаясь к завтраку раньше тети, он находил присланные ему почтовые открытки. Прятал их среди школьных тетрадей. Открытки были сероватые, шершавые. Чернила будто въелись. Слова тянулись по вычерченным линиям, в которых отец, впрочем, не нуждался. В одной открытке была библейская ссылка. Бытие 22: 6–8. Не подписана. Возможно, отец посчитал, что добавлять нечто вроде «с любовью» неприемлемо или по́шло. В другой было: «Я хочу оставить тебе на память свою Библию. Я написал письмо, которое, надеюсь, тебе передадут. Не сразу, может быть, а когда подрастешь. И сможешь понять и, кто знает, простить».
В воображении Джоша все это было писано рукой не твердой, а испуганной, дрожащей, словно каждая буква была выведена с большим трудом. Никакого письма ему так и не передали.
Открытки он какое-то время хранил, перекладывая их из книги в книгу своей скудной библиотеки: «Книга о природе для мальчиков», «Жизнеописания героев», «Правдивые истории о христианских миссионерах». Ни в Библию, ни в молитвенник он их никогда не засовывал. Перечитывал редко. Обрывки мертвой, маркой материи, которые ему надлежало сохранять, к которым надо было возвращаться. Однажды – он не помнил точно, когда именно, когда-то в подростковом возрасте, он тогда болел – он искал их повсюду и не мог найти. Пересматривал книгу за книгой, желая не то чтобы вновь просмотреть открытки, но прекратить поиски, вновь обрести обрывки, хранителем которых он был. Не нашел. Он знал, что тетя то и дело перебирает его вещи в поисках мусора, сигарет, непристойных записок, свидетельств дурных поступков, которые были только у нее в воображении. Ей об этом он не говорил, и она этого вопроса не касалась.
Быт. 22: 6–8
И взял Авраам дрова для всесожжения, и возложил на Исаака, сына своего; взял в руки огонь и нож, и пошли оба вместе.
И начал Исаак говорить Аврааму, отцу своему, и сказал: отец мой! Он отвечал: вот я, сын мой. Он сказал: вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?
Авраам сказал: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой. И шли далее оба вместе.
Эти строки поражали своей двусмысленностью. Пытался ли отец донести до него, что, подобно Аврааму, беспрекословно подчинился повелению принести в жертву сына, а в его случае еще и жену с дочерью? Или же хотел сказать, что доверял Богу недостаточно, а Бог спас его сына, как спас он и Исаака? И то и другое. В этом они были едины. Его бессильный дух старался сопровождать отца на этом страшном пути. Вот я, сын мой. Где?
«Катастрофа», «всесожжение», «холокост» – мальчик знал эти слова до того, как произошло все то, что стало принято ими называть. Отец был прав: после было и всесожжение, хотя и иного рода. Пустой их дом, ставший жертвенным алтарем, обратился в прах и пепел после немецкого авианалета на сталелитейные заводы и железные дороги. И те, что уже сгинули, все равно сгинули бы тогда. Что до грузного мальчугана Джошуа Маковена, Джоша Агница, то он спасся из огня дважды. На этот раз был эвакуирован.
Всеобщая эвакуация детей в конце 1939 года из находящихся под угрозой городов позволила Анджеле Агниц закрепить за племянником удобный статус «эвакуированного». Не он один в тех краях оказался без родителей, да и без вещей. И вот в школе он стал невидимкой меж других потерянных душ: в школу съезжались из близлежащих городков на коричневых автобусах, многих дразнили за чудной акцент или странные привычки. Джош Агниц ничем не выделялся. Учителя – сплошь старики, ведь молодые ушли на войну. Он не помнил, чтобы мальчик с кем-то разговаривал, хотя вроде как должен был. Помнил некоторые уроки: латынь, которую преподавал пожилой джентльмен мистер Пасториус, седовласый горбун в очках с золотой оправой, и закон Божий, который вела напористая и вспыльчивая дама по имени Сибилла Мэнсон.
Те годы он про себя называл порой «прозябания» и окукливания. Ему было ясно, что он отмечен, изгнан, избран. В ту пору он не видел того, Другого, что говорил с ним из темноты, передав бремя тьмы. Жил в сером тумане нормальности и неведения, который усердно создавала тетя Анджела, оберегая его (или себя) от воспоминаний и пережитого ужаса. Он будто был плотно обтянут кожей, удерживавшей его в пустоте, в которую с трепетом ниспадало его истинное «я». И в этом пергаменте он чувствовал себя бесформенным, как желтовато-молочная жидкость, вытекающая из коконов и камер окукливания, если их раньше времени вскрыть. Иногда, споткнувшись о брусчатку, чувствуя удары по спине во время приступа кашля, повиснув на перекладине в спортзале – на которую если и получается забраться, то не слезть уж никак, – он снова видел ту темноту, гигантские расщелины, в которых вертелись и змеились нити бытия. Или, заглядывая в витрину магазина, видел собственное отражение, а за ним – не случайную машину, не заурядных прохожих, не полицейского, а рев и грохот веретена запредельности. В комнате у него, как и во всем тетином доме, не было зеркала. Тщеславия она не любила. И видел он себя мало. Похудел. Начал носить длинные брюки.
В военные годы уроки закона Божьего назывались просто «Писанием». На них читали и обсуждали Библию. Уроки же латыни сводились к заучиванию и пропеванию слов. И мисс Мэнсон, и мистер Пасториус учителями были хорошими: знали не только как втолковать свой предмет в головы обучающимся, но и как встроить его в их личности, в тот фундамент, который закладывает школа. Мисс Мэнсон рассуждала о любви доброго Бога Отца, пересказывала истории из Ветхого Завета, о первых мужчине и женщине в еще не омраченном грехом Саду, о змие, плоде, фиговых листках, стенах, вратах и ангеле с мечом огненным. Была и история о Ное и Потопе, и в тетрадях на линованной бумаге надо было изобразить деревянный ковчег, плывущий по голубым волнам. Джош Агниц заслужил похвалу: его ковчег шел бурной ночью по черным водам, на носу был фонарь, а на небе – серебристая луна. А еще они рисовали жену Лота, которая превратилась в соляной столп, оглянувшись на сожжение Содома и Гоморры. И ангелов с огромными белыми крыльями. Мисс Мэнсон принесла репродукции картин кисти Яна ван Эйка, Джотто, Фра Анджелико – показать, как красоту мира иного и вечного представляли люди в другие времена. Пьянство Ноя и особое беспутство Содома пропустили. Зато все рисовали радугу. Бог обещал Ною, что всегда будет заботиться о земле и ее обитателях. На железные дороги, сталелитейные заводы и жилые кварталы меж тем падали бомбы. Люди злы, говорила мисс Мэнсон, но всем воздастся по заслугам.
Пришел черед истории об Аврааме и Исааке. Рисовали Агарь в пустыне и снова ангела, на этот раз заставившего мать вернуться к ребенку, которого она бросила, ибо не могла смотреть, как любимое чадо умирает. Господу нужно верить, заметила мисс Мэнсон. Вера Агари была слаба. Девяностолетняя жена Авраама родила ему сына Исаака, когда он и сам был уже глубоким стариком. Хотя, возможно, в те времена считалось по-другому. Вот наконец дошли до жертвоприношения.
И было, после сих происшествий Бог искушал Авраама и сказал ему: Авраам! Он сказал: вот я.
Бог сказал: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака; и пойди в землю Мориа и там принеси его во всесожжение на одной из гор, о которой Я скажу тебе.
Еще сюжет для рисунка: мальчик с дровами за спиной, его отец с ножом, ангел, овен, запутавшийся в кустах рогами.
Джошуа долго думал, как объяснить здесь овна, даром что все в этой истории было подчинено сверхъестественной воле и произвольным силам. Мальчик впервые вступил в спор: до этого не спорил никогда. Помнится, прежде вслух свое мнение он не выражал. И вот он сидит и не рисует ни дров, ни перьев ангельских крыл. Мисс Мэнсон прошла между партами, увидела пустую тетрадь, наклонилась. Жарко-рыжие волосы пострижены в каре «под пажа» и на лбу завиты так, будто это небольшие рожки. На них покоились очки в черепаховой оправе. На само́й мисс Мэнсон был чудной твидовый костюм, испещренный ржавым и зеленым, от которого пахло нафталином…
– Сегодня нет вдохновения, Агниц?
– История мне не нравится, мисс.
– Но это Слово Божье, Агниц. И дело не в том, нравится оно или не нравится. Следует понять его, истолковать, а потом из него почерпнуть. А что тебя смущает?
– Почему Бог искушал Авраама, мисс? Искушает-то Диавол. В истории с райским садом ведь так? Почему… почему он приказал… и как Авраам мог… убить…
– Любимого сына? В Писании ясно показано, что Авраам сына любит, несмотря на готовность принести его в жертву. Но ведь от всех нас, Агниц, требуется жертва. И разве она будет подлинной, если мы жертвуем не тем, что любим? От Авраама потребовали величайшей жертвы – любимого сына. И такое, молодой человек, сегодня сплошь и рядом: юноши уходят воевать, защищая нашу свободу, однако их женам и матерям нельзя впадать в уныние, ибо так надо.
– Но…
– Опять «но», Агниц?
Педагогом она была крепким. Тревоги учеников ее не касались. Свет особого обаяния, думал он потом, от нее все же исходил, как и от мистера Пасториуса. Но и этот свет поглотила его тьма.
– Но по-моему, слово «искушение» здесь очень точно. Ведь, искушая, заставляют человека делать то, чего не надо. И ему не надо бы.
– В молитве Господней нас учат просить у Господа: «Не введи нас во искушение». И искушение в данном случае значит испытание.
– Но это означает именно не делать. Мы просим не ввести в искушение. Просим не искушать.
– Мало кто из нас столь же благостен, мудр и свят, как Авраам. Мы недостаточно чисты, чтобы всецело препоручить себя воле Божьей.
– Мне кажется… – начал мальчик, растягивая слова.
– Ну-ну, я слушаю.
– Мне кажется, что в Бога проник Диавол и на время одержал верх. Просить Авраама о жертве – настоящее зло.
– Нет-нет! Это грех, это малодушие – думать, что Бог способен на зло. Он есть само добро. И с Авраамом Он поступил так, как следовало. Жертвоприношение было готово, ангел отвел руку, Исаак остался жив.
– И потом, может, всю жизнь ненавидел отца.
– Нет-нет! Он тоже был избранным, святым человеком. В нем была вера, и он доверял и земному отцу, и Отцу Небесному. В чем ценность послушания, если слушаться приятно и легко?
Чернота кипела внутри его и снаружи. В ноздрях – запах нафталина и шерсти. Для наглядности мисс Мэнсон показала им открытку с изображением этой сцены.
Позже он узнал, что это было «Жертвоприношение Авраама» Рембрандта. Ангел выступает из черных грозовых туч. Правой рукой хватает Авраама за мощную кисть. Кривой нож, наточенный до жути, навеки повис в свободном падении на фоне окружающего их ландшафта. Бородатый Авраам, сосредоточившийся на задуманном деле и потрясенный явлением ангела, обращает лицо к нему и прочь от мальчика. Тот же, облаченный в одну только набедренную повязку, лежит спиною на дровах. Лица не видно. Левая рука Авраама – смуглая поверх белого – зажимает лицо отроку, голова которого откинута назад, задавлена. Авраам не видит лица сына, а Исаак не видит ножа. Только растянутая белая шея. Убийство и жалость. Мальчик, Джош Агниц, увидев эту картину, проникся той всепоглощающей и пугающей жалостью, с которой мужчина теперь смотрел на него, такого далекого. Он вглядывался, а затем все мышцы свела судорога, его вырвало, пошла пена, нутро не выдержало, он ушел в темноту, бурную и гулкую. Бог поступил дурно, зло – это Бог, визгливо повторял он, удаляясь то ли куда-то ввысь, то ли просто в свод своей головы. Неизвестно, и спросить не у кого. Больше ни с кем он об этом не говорил. По крайней мере, не помнил.
Впоследствии этот эпизод вошел в составленный им строгий и подробный отчет о неотвратимости своей судьбы. Все мы рассказываем сами себе историю собственной жизни, отбирая и подкрепляя одни воспоминания и отправляя в небытие другие. Всех интересует причинно-следственная связь. «Из-за того что у меня был хороший учитель латыни, завладевший моим умом с помощью скандирования грамматических правил, я стал теологом, а избрав латынь, я отказался от наук о Земле, плоти и космосе». Всех интересует и чистая случайность, которая проявляется в жизни так же убедительно, как и причинно-следственная связь, и даже походит на нее, как будто и то и другое в равной степени – результаты божественного вмешательства. Большинству из нас знаком тот душевный трепет, который чувствуешь, когда из целой библиотеки случайно выбираешь нужную книгу и – безошибочно, заметим, но что это значит? – открываешь ее на той самой нужной странице. В «Тысяче и одной ночи» говорилось, что у человека Судьба написана на лбу и его характер, его натура есть Судьба, и ничего более. Мальчик, мужчина, как Джош Агниц, Джошуа Маковен, который оказался в море тьмы, бушующем за прозрачным зеркалом хрупкого окна, до сих пор, быть может, плетет из мгновений осознанного выживания тонкий подвесной мост личной судьбы, узкую тропку творимого света, дугою прокинувшуюся над бурливым и кипящим безумием.
В школьные годы битва Джоша Агница вспыхивала в воздухе и низвергалась с небес на землю криком и жаром. У всех было мимолетное ощущение судьбы, у всех была своя «удача», которая спасла дом, или свой рок, превративший будничное в пыль и руины. Мальчишки бегали, распростерши руки темными крыльями, гудели и ревели: истребители, бомбардировщики, «спитфайры», «харрикейны», «бофайтеры». Жизнь брезжила «реальностью», но нереальной, отличной от обыденной.
Он открыл для себя старые сказки, в которых гигантские змеи обхватывали берега, а обессилевшие боги терпели поражение. Он читал их, когда над крышей, близко-близко, рычали и кружили бомбардировщики. Он знал, что в этих сказках заключена истина. В 1968 году ребята, живущие на Хэмлин-сквер, слушали истории о мрачной судьбе и вселенской битве, устроившись на уютных диванчиках у камина и поедая тосты с медом. Во тьму они окунались ненадолго, с волнением и дрожью, как пловцы в холодную воду, разбивавшуюся о волнорезы, и возвращались на солнечный песчаный берег, вытирая мокрые спины и волосы. Да, у Лео и Саскии, Тано и Климента уже были свои раны, была у каждого своя судьба. Но они верили в подушки, камин, хлеб, мед, молоко. Мальчик Джош Агниц находил утешение в древних легендах, потому что они точно обрисовывали мир, в котором он жил.
Он увидел связь между потерянной отцовской открыткой с отсылкой к Книге Бытия, картиной Рембрандта и перепалкой с учительницей. Его одновременно и избрали для жертвы, и спасли от сожжения. Много позже, в очередной лечебнице, ему посоветовали «терапию творческим самовыражением». С большим удовольствием он рисовал неистовство полной луны, прикрытой пятипалым облаком, которое, будто длань, пыталось погасить светило. Теперь-то он знал, что это означает. Пятно. Но мальчишкой еще не понимал.
Он начал слышать голоса – так говорилось в истории его судьбы – вскоре после перепалки на «Писании». Звучали они не «в голове», но где-то там, как ангелы, являвшиеся Агари и Аврааму. Иногда он будто бы «подслушивал» их. Они ссорились, как ссорились отец и мать (случалось). Он задирал голову, чтобы уловить их разговор, и это раздражало тетю и учителей. Пришлось научиться слушать не шевелясь. Когда голоса говорили, обычного мира он не слышал. Один голос выделялся: он назвал его искусителем. Голос этот распоряжался четким, ясным, бесстрастным тоном. Велел выйти на дорогу прямо навстречу школьному автобусу. Велел открыть окно и выйти в темноту. Там, в ней, возможно, стоит Другой. Чего тебе терять? Еще один голос, придушенный, говорил урывками: «Нет, не надо», «Садись в автобус», «Помни», не уточняя, что именно помнить. Иногда они всем скопом визжали и свистели, и приходилось затыкать уши. В другом, привычном мире он мог бы рассказать о голосах тете, но сами они напоминали ему, что она и так его недолюбливает.
Искуситель всегда говорил на хорошем английском. Когда вернулся Другой, тот близнец, что передал ему в руки тьму, он сначала не узнал его, потому что тот говорил на латыни. Мужчина знал, что мальчик слышал слова на латыни, которые не мог ни понять, ни истолковать, но которые, если найти в словаре и записать, приобретали значение и смысл.
Языки, говорил мистер Пасториус, показывают, что наши представления о мире ограниченны. Вы должны научиться точно и красиво переводить с английского на латынь и с латыни на английский, но ни в коем случае не следует думать, что между этими текстами ставится знак равенства. Мысли человека, думающего на латыни, не совпадают с мыслями человека, думающего на английском. Во-первых, форма слов и предложений влияет на форму мыслей. Во-вторых, отдельные слова перевести невозможно, так как они существуют только в том языке, в котором возникли. Кроме того, более поздние языки частично основаны на латинских словоформах, которые они вобрали в себя и трансформировали. Знать латынь, ребята, – значит отчасти знать историю нашей родины, ее корни и истоки. Латынь – один набросок форм мышления и речи, на который наложена другая, германская форма. К примеру, слово «трансформировать» состоит из двух латинских слов: trans – «через» и formo, formo, – avi, – atum – «образовывать».
Французский, испанский, итальянский, португальский и другие так называемые романские языки, рассказывал он, восходят к латыни более непосредственно, чем английский. В английском же многое можно выразить двумя способами, ведь это язык-метис, в котором есть англосаксонские, скандинавские и германские корни.
Я надеюсь, ребята, что сумею побудить вас – хотя бы некоторых из вас – иногда думать на латыни.
Так, вы перестанете считать, что английский язык – эталон здравого смысла.
Мальчик, который сам был нераздельной помесью внутреннего и внешнего, вообразил, во многом используя размышления мистера Пасториуса, иной мир, сотворенный другим языком, с другими правилами. Так было проще вырваться из связывающих его пут, переделать себя. И он слушал.
Они произносили нараспев предлоги, требующие после себя аблятива, положив их на выдуманную мистером Пасториусом мелодию.
A, ab, absque, coram, de
Palam, clam, cum, ex и e
Временами sub, super, subter
Обсуждали слова, в структуру которых входят предлоги. Многие из вас сейчас в эвакуации, рассуждал мистер Пасториус. Слово это состоит из e, что значит «из», и vacuus, что значит «пустой». Того же корня слово «вакансия», а также «вакуум», та самая пустота, о которой пишут в учебниках физики.
В представлении мальчика Джоша о своей судьбе слово «эвакуация» имелось, и оно означало, что он выброшен в пустоту. Позже он понял, что все наоборот: пустота – это откуда он пришел.
Когда мистер Пасториус начал рассуждать о таблетках, которые надо принимать перорально, по классу прокатился смешок. Значит же это, что ее просто надо проглотить. Источник – латинское слово ora, «рот». Orare – «молиться», «говорить». Отсюда – оратор. Ora pro nobis[30], сказал мальчик-католик. Ты уже думаешь на латыни, похвалил его мистер Пасториус. Молодец!
На дом было задано найти другие слова, начинающиеся на e или ex. Сначала, пояснил мистер Пасториус, запишите те, которые вспомнили без словаря. Затем возьмите его. И соединяйте слова. Это поинтереснее игры в лото. А «лото» тоже из латыни? Это спросил один остряк. Нет. Это староанглийское слово, оно происходит от Llot, что означает «судьба», «участь». В качестве жребия тянули ветки или соломинки. Возможно, оно связано с древнескандинавским hlant – «жертвенная кровь». Тут французский и итальянский, что бывает редко, почерпнули из английского. Латинское – sors, sortis. Sortes virgilianae – это своего рода лотерея, которая заключалась в том, что наугад открывали одну из книг Вергилия и вычитывали предначертания судьбы.
Мальчики пришли на урок со словами словно с корзинами, полными ежевики. Фрагменты бесконечной мозаики. Эволюция, элиминация (от limen – «порог», волшебное слово, молодец), эрудиция, экспедиция, экскурс («отклоняться от курса – я так порой делаю, когда вам что-то рассказываю»), эксперимент, эксгумация…
«Эпилепсия», предложил Джош. Нет, это от греческого эпи – «на, над, после», возразил мистер Пасториус.
Вдруг смуглый мальчик по фамилии Шеттак, капитан команды по регби, произнес: «Экзекуция».
И снова этот шум в ушах. Порой – не всегда – воспоминания возвращались.
– От ex и sequor – «следовать», «исполнять». Например, исполнять наказание, Шеттак.
– Или же казнь, сэр.
– Это производное значение. В некоторых случаях приговор действительно был смертным.
Эвакуация, экзекуция, эксгумация. Экскурс.
Ну что же, расскажу вам еще про одно – очень редкое – слово. Оно мне особенно близко, продолжал мистер Пасториус, и это слово «эгрегация». Оно состоит из ex + grex, gregis, что в латыни означает «стадо». Моя же фамилия – от латинского pastor, то есть «пастух». Эгрегация – это буквально выделение из стада, из общей массы. Вам лучше знакомы однокоренные с ним слова: сегрегация, буквально «разделение», и конгрегация, «скопление», «собрание людей». С одной стороны, выделяться из массы, быть непохожим на других – это хорошо, но с другой – отбившуюся от стада овцу волки съедают первой. Да, так работает человеческое мышление. И за многими абстрактными понятиями стоят вполне осязаемые вещи – овцы, пороги, рты. А древние предки наши были по преимуществу пастухами, земледельцами, каменщиками.
И воинами, сэр.
Да, Шеттак, и воинами.
Именно в это мгновение – не когда упоминали экзекуцию и ему пришлось вцепиться в парту, хорошо, что выдержал, – а теперь, в разговоре о пастухе, эгрегации и конгрегации, он прозрел выпавший ему жребий. Ибо нечто, что плело языки на двух станках – зримом, обыденном, здравом и запредельном, экстравагантном («блуждающим за пределами»), создающем незримую изнанку гобелена, – открывало ему смысл посланий. И то, что из отбившегося от стада овна, запутавшегося рогами, он стал агнцем, тоже случайностью не было. Не просто так он попался, совершив экскурс и оказавшись в эвакуации. Мисс Мэнсон же олицетворяла христианство, она говорила от имени кроткого Агнца, Сына Человеческого. Но Агнец этот втайне был Овном, знавшим страшную правду о том, что приказы, исполненные и его отцом (Авраамом), и чудовищем в парике, осудившим его от имени Сына Человеческого, были приказами Бога, который одержим, покорен и поглощен Злом. Бессильные ангелы и рогатые твари, беспомощно запутавшиеся в зарослях, извека противоположены Силам, которыми им никогда не овладеть, – Силам, осуществляющим элиминацию, эксгумацию, а затем эвакуацию, исторжение черной мертвой материи.