Пульхерию всю ночь мучили запутанные и вязкие кошмары, но и пробуждение не принесло ей радости. Еще не открывая глаз, она поняла: и день ничего хорошего не сулит.
В замерзшем окне еще держалась синь затяжного декабрьского утра. В той половине избы, за перегородкой, горел электрический свет, и сквозь тюлевую занавеску, заменявшую дверь, падал на пол четкий красивый узор.
Муж возился где-то у кухонного стола — должно быть, готовил завтрак. Забывшись в усердии, он по-мальчишески шумно сопел. Пульхерия будто воочию увидела, представила его, рослого, рыхловатого, с преждевременной лысинкой, чистившего картошку с высунутым и прикушенным в уголке рта языком, и ее охватило такое злое, прямо-таки клокочущее раздражение, что хоть сейчас вскакивай и закатывай скандал! И это — на второй день после свадьбы!
Стараясь не скрипнуть сеткой кровати, Пульхерия осторожно повернулась к стенке и натянула одеяло на самую голову — только щелочка для дыхания осталась.
И все словно бы затихло, все будто бы отошло…
Но все ее чувства остались при ней, но вся ее беда осталась при себе!
Пульхерия и теперь не могла объяснить себе, как случилось, что она вышла замуж за этого человека.
Неприкаянно жил в селе Яша Омельков, ну, не то чтобы неприкаянно, а как-то неудобно для окружающих, и давно перекочевал в притчу во языцех.
— Кто?! Яшка?! — почему-то вскрикивал каждый, когда речь заходила об Омелькове, и сообщал на далеко вытянутых губах: — Эт-то же страш-но не-у-доб-ный чел-ло-век!
Удивлялись односельчане Яшке.
«С этим лучше не садись за один стол: не пьет, хоть за шиворот ему лей. Семечки? Пожалуйста, щелкает. Пряники? Давай ему навалом. Сидит щелкает, жует, улыбается. А когда мужики затевают сброситься на последнюю, завершающую, бутылку, он чаю у хозяйки попросит. Он, вишь ли, любит «десерт».
«В гости к нему лучше и не заходи — тот же «десерт».
«На пару, на одной полосе, с ним лучше не работать: случись чего — скажем, дождь, всемирный потоп иль страшный суд — не остановит свой трактор, пока хотя бы норму не выполнит».
«Привезет тебе сена или дров — денег не возьмет, стопку из твоих рук не примет. Говорит: мне по наряду заплатят. Ну, хорошо, не хочешь, не марайся. Но почему он другое себе в понятие не возьмет: ведь он остальным, таким же, как он, трактористам, халтурку отшибает!»
«А на собраниях? Человек выходит уже проект решения зачитывать, а Яшка руку подымает: дайте ему слово. И ведь такое выкопает и ляпнет, что хоть второе собрание начинай».
«Был он женат, был! Убежала от него жена. А почему убежала? Стихами он ее замучил. Она спать его зовет, а он от книжки оторваться не может. Придет где-то среди ночи в постель — жена: ладно, бог с тобой, обниму все же тебя, а он: ты послушай, как слетает «с белых яблонь дым»… Ну?»
Ну и еще многое в том же духе.
Да Пульхерия и сама своими глазами видела, что он летом, в поле, работает, не считаясь со временем, а зимой, на ремонте, посылает всех к черту и трудится ровно восемь часов в день. Летом он говорил, что он крестьянин, зимой — попробуй придерись к нему — он рабочий класс.
И вот с таким человеком судьба связала Пульхерию…
Как-то под осень, на закате, когда Пульхерия уже собралась уйти домой, не дожидаясь прихода ночной птичницы-сторожихи, во двор птицефермы с грохотом ворвался гусеничный трактор с тележкой на прицепе. То прибыли отходы с зернотока, давно заказанные бригадиру. С ними возиться никто не хотел, и конечно же добровольно взялся за это дело Яша Омельков.
— Куда тебе?! — заорал он сквозь шум мотора, высунув голову из кабины.
Пульхерия показала на середину двора, где уже высилась гора затоптанного, пропащего корма. Яша Омельков посмотрел туда, подумал и соскочил на землю.
— Это же как-никак хлеб, — сказал он, подойдя к Пульхерии, — на землю сваливать его не годится. Есть же у вас кладовка?
— А кто тебе сейчас будет выгружать! — огрызнулась Пульхерия. — Всегда и все туда вываливают, а ты…
— Ай, какая сердитая!
— А если я одна осталась!
— Зато я приехал!
— Вот сам и выгружай!
Вот ведь леший: ни слова не сказал против и сам, один, выгрузил тележку, близко подогнав ее к дверям кладовки. Пульхерия лишь отгребала во внутрь амбара, чихая и задыхаясь от едкой пыли, в душе проклиная этого нахально навязавшегося добровольца.
— Вот, а ты переживала! — сказал Яша Омельков, отогнав трактор в сторону, и посмотрел на часы: — За двадцать минут управились. Хошь, еще привезу?
— Нет уж, спасибо! — сказала Пульхерия и поправилась: — Спасибо, Яша…
— Это — пожалуйста! — поклонился он. — Ты домой собралась? Садись, подвезу.
Она нацелилась вскарабкаться в тележку.
— Эть! Нельзя туда! Нам запрещено возить людей в тележке. Лезь в кабину!
— Да ну! — фыркнула Пульхерия и пошла к воротам.
— Ну, как хочешь, — спокойно заключил тракторист. — Пешком — оно, говорят, шибко полезно в наш век.
За воротами он обогнал ее на тракторе. Прощаясь, улыбнулся как ни в чем и не бывало.
Ох уж эта его улыбка!
Мягкая, она не сходила с его лица, светила во всех случаях жизни. Даже во сне, как теперь убедилась Пульхерия. И ее, зло и бессмысленно обиженную жизнью, особенно раздражала именно такая беспричинная улыбчивость человека, хоть кем он ей будь — посторонним, потусторонним или богом подаренным мужем. Нет, правда, Яшу Омелькова ей иначе как богом подаренным не назвать…
Было октябрьское торжественное собрание. В числе многих других отличившихся вручили премию и Пульхерии — отрез на платье. Только и было ей радости. А когда после концерта начались танцы, игры и столпотворение у буфета и пивных бочек, она почувствовала себя самой разнесчастной, лишней, ненужной никому. Если бы знать ей тогда, зачем отирался около нее Яша Омельков! То кружку пива предложит: лишняя будто бы и некуда ее девать. То набредет на нее в толпе, тоже вроде бы случайно, и скажет небрежно: может, провернем вальсок по-холостяцки?..
Осточертело все Пульхерии, и она быстренько навострилась домой. В десятке шагов от клубного крылечка услышала за спиной предупредительный кашель. Оглянулась, а это все тот же Яша Омельков пристраивается к ее шагам. И светит своей улыбкой в темени ночи: «Пройдемся немножко рядышком!»
— Домой?
— А то куда же…
— По пути!
Каблуки гулко сшибают кочки подмерзшей грязи.
— Как живем?
— Лучше всех!
— Да никто не завидует, да?
Хотелось отрезать крепким словом, да подумала: ладно уж, коль по пути — иди, недалеко осталось…
Но он вошел в избу вслед за ней.
Пульхерия жила с замужней сестрой. К счастью, дома оказались все: и сестра, и зять, и племянники, хотя и собирались вот-вот податься в гости.
Яша Омельков поздоровался, снял шапку, прошел вперед и бухнул на стол тонкую светлую бутылку «Столичной».
Вот тебе и трезвенник!
У зятя даже глаза на лоб полезли.
— Яш-ша! — не сразу заговорил он. — Эт ты за-ради чего разорился?!
Яша Омельков присел у стола, улыбаясь шире обычного, и с запинкой выговорил:
— Да вот… Пульхерию вашу хочу выкупить…
В избе стало тихо, как после выстрела.
Первым опомнился зять:
— А ну, живо! Зина! Пуля! — и пошевелил растопыренной пятерней над столом. — Пуля, чего застыла столбом!
Вот-вот! Пуля…
Сколько слез было пролито Пульхерией только из-за одного своего имени. Уж как ни проклинала отца и мать, попов и святцы! Сколь помнит себя, ее иначе и не звали, как Пулей. Пуля да Пуля… Может, и жизнь не удалась во многом только из-за этого имени. Помнится, мальчишки, дразня, превращали ее черт-те откуда выкопанное имя в обыкновенную матерщину. Да что мальчишки — и сейчас нет-нет да какой-нибудь дурак надсмеется при всем народе…
Теперь-то Пульхерии кажется, что скажи тогда Яша Омельков: «Пулю вашу хочу выкупить», только бы ее и видели в избе.
Тогда же пришлось сесть за стол, выслушивать тары-бары, уговоры. Она видела: сестра и зять несказанно рады этому сватовству. Понимала это по-своему: хотят избавиться от нее. Сестра отзывала ее в другую половину избы, твердила: «Ну ты подумай, куда ты через год-два денешься: ведь тебе, девка, двадцать четыре! А Яша — аккуратный парень, непьющий».
И правда, куда Пульхерии было деваться! Она одна знала свою беду, свое горе. Да еще тот, кто в том повинен…
Пять лет назад, в слякотный, октябрьский же, вечер, Пульхерия задержалась на ферме. Ей нездоровилось: одолевал насморк, ломило суставы. Пугала одна мысль об уличном холоде. А в караулке было жарко натоплено, и так хорошо лежалось на топчане за печкой, так хорошо дремалось без огня.
Вот дверь скрипнула, и кто-то вошел. Думая, что это сторожиха тетка Настасья, Пульхерия только кашлянула: мол, не пугайся — это я все еще тут. И все то, что случилось за этим, свершилось так просто и грубо, что она не успела ни сопротивление оказать, ни закричать на худой конец…
Просто кто-то подкрался к ней, овладел ею, как петух курицей, и так же крадучись вышмыгнул из караулки. Только тошнотворная смесь винного и табачного перегара и запомнилась Пульхерии…
С того вечера кривая, злая усмешка легла и застыла на ее лице. Она знала, что это очень старит ее, старит внешне и душевно, но уже ничего с собой поделать не могла. Словно параличом перекосило лицо.
Стала бояться многолюдья, стала обходить далеко стороной бабьи сходки у колодца и просто так, где попало; порвала со всеми, какие были, подружками, а мужские компании вообще видеть не могла. Всякие ухаживания за собой пресекала столь решительно и озлобленно, что у самых настырных ухажеров вытягивались лица и пропадала охота повторять свои слова не только Пуле, но и наверняка еще какой-нибудь девахе в будущем.
А вот Яша Омельков взял ее без каких бы то ни было ухаживаний. Пришел, выставил поллитровку, сосватал и закатил не столь многолюдную и шумную, сколь дружную и веселую свадьбу. От всех других сельских свадеб отличалась она еще и тем, что здесь некому было соблюдать обрядовость — не было ни истинных, ни посаженых отцов и матерей, из всей родни молодых — лишь сестра и зять Пульхерии сидели за столом, остальные гости — все приглашенные по строгому выбору жениха и невесты. И шумела свадьба всего одну ночь. Наутро пришли опохмеляться только самые больные головушки.
На вторую ночь молодые остались вдвоем…
И теперь, утром, при одном воспоминании о минувшей ночи, Пульхерию охватывает тот же жгучий стыд, тошнотворное отвращение и омерзение к себе и ко всему на свете, который ей довелось испытать тогда, пять лет назад в караулке, который ей пришлось испытать и сегодня, отдаваясь законному мужу…
И это — в самом начале! А что будет дальше?!
— Бу-у-удет тебе спать, сону-у-уля! — раздался за спиной голос мужа.
Пульхерия вздрогнула. Но это ей на руку: пусть думает, что разбудил-таки женушку.
Яша Омельков присел на край кровати, бережно привалился, заглядывая ей в лицо и обнимая за голые плечи.
— Вставай, подруженька, вставай! Завтрак готов.
Неподатливо съежившись, Пульхерия как можно равнодушнее спросила:
— Ты и Люсеньке своей завтраки готовил?
Рука Яши Омелькова застыла на ее плече, потеряла ласковую легкость, хотя голос его ничуть не изменился.
— Готовил. И что же тут такого? Свободен, есть время, кое-что умеешь — почему бы и не приготовить? Жена же ты мне.
— С чего же она от тебя убежала?
— Это надо у нее спросить. Я не успел спросить. Догадываюсь: не климат был ей здесь, в деревне. Она ведь городская. Все тянула меня туда: мол, механизаторы и в городе нужны, а удобств больше. А я…
И правда, Пульхерия только теперь вспомнила: первая жена Яши Омелькова — Люся — была из городских. Приехала на уборку урожая, а обратно со своими подружками не поехала: чем-то околдовал ее этот неудобный человек. Может, все так же и было: выставил бутылочку и в момент сосватал? Тогда недолго жить с ним и Пульхерии: Люся одну зиму только выдержала…
— Выдержки у меня не хватило, — продолжал Яша Омельков, возвращая руке легкость и ласковость, — кажется, чуточку рановато объяснил ей, что к чему в жизни.
Пульхерия покосилась на него, почти радуясь своей догадке и не скрывая этого, спросила:
— Побил, что ли?
— Да ну, что ты! — усмехнулся Яша Омельков, от одного лишь ее предположения смущаясь. — Просто круто поговорили. Она и укатила… Может, и к лучшему. Нет ничего смешнее и неудобнее, как ходить в непарной обуви.
«А я?! — хотелось крикнуть Пульхерии. — Какой такой меркой прикладывался ко мне, чтоб я была тебе парой?!»
Пожалуй, она все же собралась бы выкрикнуть ему что-то обидное, мстительное, но Яша Омельков наклонился к ней, заглянул ей в глаза улыбчиво и повторил еще ласковей:
— Встава-а-ай, завтракать будем!
Не принимая ласки, Пульхерия осторожно повернулась под одеялом и легла на спину. Чуткая его рука повисла в воздухе, помедлив, убралась.
Ишь, как он чисто выбрился и приоделся!
На щеках отражается отблеск окна, ворот белой рубашки выгодно оттеняет зимнюю, на морозном ветру, загорелость лица и шеи, а новый черный костюм сидит на нем, на Яше Омелькове, так ладно, так красиво, что покажи его, Яшу Омелькова, кому постороннему, тот ни за что не поверит, что перед ним простой сельский механизатор. И впрямь, крупный, плотный, с лицом продолговатым и полным, с залысинами, взметнувшимися высоко к темени, с волосами, солидно зачесанными прямо назад, одетый вот эдак, Яша Омельков походил больше не преуспевающее должностное лицо, какими показывают их теперь в кинокартинах.
Пульхерии представились сестра и зять с их утренней суетой в одном исподнем, их быт, неряшливый до бесстыдства, и она — неожиданно для себя — попросила Яшу потеплевшим голосом:
— Ты иди. Я сейчас…
Согласный, Яша кивнул, опуская веки, и вышел в ту половину, весело зашумел посудой.
Пульхерия подошла к столу и увидела на нем две дымящиеся тарелки. Это было так неожиданно для нее, что она от растерянности даже забыла присесть на готовно пододвинутый стул. У сестры с зятем — вон какая семьища, и то все из одной чашки шуркают! А уж после праздников ничего свеженького не готовят до тех пор, пока дочиста не прикончат праздничную снедь.
— Тебе как, с перцем? — весело спросил Яша Омельков, словно и не заметив ее замешательства. — Я люблю так, чтобы в ушах зазудело!
И бухнул в свою тарелку добрую нашлепку черного молотого перца. В избе сразу запахло так вкусно, что Пульхерия почувствовала примиренность с происходящим.
Суп вообще-то был нехитрый: мясо стружками, картошка лапшой и редкие вермишелинки, но аппетитный — Пульхерия и не заметила, как опорожнила тарелку.
— Добавки? Иль второе подать? — приподнялся Яша Омельков.
Пульхерия только и сумела:
— Ой, да!..
— Ну, тогда вот тебе второе! — Яша Омельков с ловкостью официанта положил на середину стола литую алюминиевую подставку, водрузил сковородку, смахнул крышку, выпуская клубы пара: — Ешь!.. А себе я еще супу налью.
Пухлые, румяные котлеты, обложенные жареной картошкой, еще шипели и пузырились. Тоже нехитрое дело вроде бы, но была в этом самом втором такая соблазнительная сочность, что Пульхерии большого труда стоило сохранить на лице и в движениях рук ту извечную крестьянскую степенность, которая положена за столом хоть в своем, хоть в чужом доме.
— Слушай, подруженька! — Яша Омельков наклонился к ней через стол, хитровато щурясь. — А может, мы — тово, пропустим по стопочке? У нас еще не вышли запасы…
— Чего уж, с утра-то…
— А мы — будто опохмеляемся!
— Не пили ведь с вечера-то…
— Ну, ладно! — легко отмахнулся Яша Омельков, отодвинул пустую тарелку и взял вилку. — Я ведь так — шутя.
На электроплитке тонко запищал чайник.
За чаем и застал их Василий Федотович, бригадир.
— Чай да сахар! — хрипло пробасил он с порога, зарыскал глазами по столу. Это был круглый, коротконогий мужичок в дубленом, замасленном, некогда белом полушубке с длинными, ниже колен, полами. На голове его, где-то на самой макушке, смешно кособочилась старая солдатская шапка-ушанка, непомерно съежившаяся от сверхсрочной службы. Шмыгая промороженным носом, с хлопаньем снимая с рук варежки-шубенки, Василий Федотович повторил: — Чай да сахар, молодые!
— Айда с нами, Василий Федотыч! — поднялся ему навстречу Яша Омельков. — Проходи сразу к столу!
— Спасиба, спасиба, Я — на минутку. По делу. Рассиживаться неколи! — строго, чинно выговорил бригадир, посмотрел на ноги в валенках с большими неуклюжими калошами, прошел и подсел к столу, заняв Яшин стул.
Яша Омельков поставил перед ним стакан, но взяться за чайник бригадир ему не дал:
— Не, не, Яша, спасиба! Вот у вас, помню, квас добрый был… Вечор мы с племяшом изрядно дербалызнули… К-ха!
— Н-ну-у, тогда уж не квасом баловаться!
Яша Омельков подошел к посудному шкафу, стоящему близ стола, открыл нижнюю дверцу и достал графин, почти полный желтой лимонной водкой.
Василий Федотович в откровенной радости крякнул и зыркнул в лицо Пульхерии бесстыжим взглядом пустых, пропитых глаз, а чтобы как-то оправдаться в своей несдержанности, бодро спросил:
— Ну, как она, молодая цветущая жисть, Пуля?
— Василий Федотович, — тотчас же вмешался Яша Омельков, не убавляя в голосе приветливости, подсаживаясь на принесенный из другой половины стул, — давай для порядка в будущем сразу же договоримся: среди нас нет Пули — есть Пульхерия Карповна.
— Я — чего ж! Я — с большим моим удовольствием!
Пульхерия замедленно, но с большим напряжением встала и, словно по тугой струне, пошла в закуток за шкафом, к кухонному столу, чтобы никто не успел увидеть, какой жгучей кровью заливается ее лицо. Хотелось хрястнуть об пол чем попадя!
Господи! Муженек называется! Неудобный человек и есть! Надо же так брякнуть: «для порядка в будущем»! Нет чтобы промолчать! Какой он, Василий Федотыч, дрянной человечишко ни будь, зачем же его в своем доме этак-то одергивать? Да и бригадир ведь он! Хоть бы о жене своей подумал, муженек если ты!
Давно спился, изварначился Василий Федотович. Давно собирались снять его, да из молодых никто не шел на хлопотную, мытарную должность. А он знал это, чувствовал свою силу и умел выжимать всю выгоду, какую только могло дать неразборчивому человеку бригадирство. Его не любили, но боялись — он был мстителей — и заискивали перед ним. В деревне ведь так: в больницу неотложно ехать — сначала набегаешься вокруг бригадира, выпрашивая захудалую лошаденку…
— Василий Федотович, еще стопочку?
— Яш-ша! Э! Яш-ша! — гудел бригадир подобревшим басом. — Я — что! Что же ты сам-то не тово?
— А мы уже этова, Василий Федотович. Давай еще налью!
— Ну, ладно, хозяин — барин. Ах! Вкусные коклетки! — шумно закусывал бригадир. — Не знал, не знал, какая мастерица на стряпню Пульхерия Карповна!
По тому, как эти слова донеслись особенно громко и внятно, Пульхерия догадалась, что бригадир говорит, повернув свое лицо в сторону закутка, и забрякала посудой, будто бы промывая ее. И тут же с нею что-то случилось. Какая-то озорная, веселая злость охватила ее, и она вышла к мужикам улыбчивая:
— Чего уж величать меня эдак-то: Пульхерия Ка-а-арповна! Нашли княгиню! Сроду Пулей была, Пулей и останусь. Надо же! Ну, вам, Василий Федотович, ладно — вы дожили до этого, заслужили величанье. А ведь было время, и вас запросто Васей звали. Ну, Вася, ну, Яша, ну, Пуля — где тут разница? Чем мое имя хуже других?
Яша Омельков смотрел на нее во все глаза.
Пуля рассмеялась:
— Не вижу разве я: ты меня никак не называешь — ни тебе Пуля, ни тебе Пульхерия Карловна, все «подруженька» да еще как-нибудь. Будто кот возле горячего пирожка крутишься. Валяй Пулей, чего уж там!
Яша Омельков опустил глаза и тут же вскинул их, улыбнулся как-то беспомощно, виновато. Покосился на бригадира, без оглядки занятого закусыванием, и… подмигнул Пуле!
Это ошарашило ее. Она схватилась ладонями за раскаленные щеки, захлопала глазами дура дурой.
— Умница у тебя жена, Яш! — Бригадир откинулся на спинку стула, расстегнул полушубок, погладил по животу, рыгнул, и было не понять, за что именно похвалил он человека. Яша Омельков налил ему третью стопку… Хотя стопкой это называется приличия ради только: по половине чайного стакана опрокидывал в себя бригадир.
— Погодь, погодь, Яш! — запоздало опротестовал он. — О деле чтоб не забыть!
Снял шапку, бросил ее под стул — непричесанные, давно не стриженные волосы ощетинились во все стороны неопрятными космами. Достал из кармана полушубка грязную, измятую пачку «Севера», с торжественной медлительностью захмелевшего человека закурил.
Яша Омельков живо подставил ему стеклянную пепельницу.
— Хо! Вроде не куришь, а штукенцию эту держишь!
— Для гостей.
Пульхерии вдруг показалось, что она впервые видит своего мужа, впервые по-настоящему осознает, что это именно он, Яша Омельков, неудобный для всех человек, и есть ее муж — отныне и бог знает до каких пор. Это было так странно, так непонятно, так непостижимо, что…
«Для гостей»… Вот сидит перед ним гость. Бригадир. А ведь Яша Омельков не подлаживается к гостю такому, не ублажает его, не заискивает перед ним. Да будь даже самый высокий, самый почетный гость, Яша Омельков держался бы так же просто, приветливо, с тем же спокойным достоинством, и ляпни тот высокий гость несуразное, Яша Омельков с той же благодушной улыбкой осадил бы его. Так кого же он мнит из себя?! Будто впервые попав сюда, она с острым вниманием огляделась.
В избе не было лавок вдоль стен, что обязательно в деревне. Стены, хорошо оштукатуренные и побеленные, с половины до полу были обведены панелями, скромной, приятной для глаз расцветки под васильки. И стол не в углу, а посредине избы, и был он не самодельный. Лакированный овальный, раздвижной, покрытый голубенькой красивой льняной скатертью. А в углу, где у людей стоят столы, Яша Омельков поставил такую же лакированную тумбочку с радиолой. Нет полатей, нет большой русской печи — вместо нее небольшая печь с подтопком и плитой на месте шестка. Нет ничего лишнего в избе, в ней просторно и светло… Точно так же — и во второй, спальной, половине за перегородкой. Там две кровати, гардероб с большим зеркалом на дверце. На весь большой угловой простенок — полки с книгами. Их, пожалуй, не меньше полтыщи.
И — все.
Пуля, завершив этот очный и мысленный обзор, почувствовала себя так, словно нечаянно попала в дом, который хозяева, уходя куда-то спешно по делам, забыли закрыть на замок, и теперь она не знает, как ей быть — то ли убегать сломя голову, то ли терпеливо дожидаться возвращения хозяев.
И правда, как она попала сюда?! Кто он на самом деле, этот Яша Омельков? Или кого он мнит из себя?..
Чтобы хоть чем-то себя занять, Пуля принялась убирать со стола.
— Пуля… — заставил ее посмотреть на себя Яша Омельков и встретил ее удивленный взгляд широкой улыбкой: — Нарежь нам колбасы. Василий Федотович, может, поджарить колбаски?
— Ну! Колбаску — да жарить! И так пролетит! Ха-ха! А ты запасливый парень, Яш. У тебя и колбаска еще водится! И водка, и всякое прочее!
— На свадьбу запасался. А тут уж так: пусть уж лучше останется, чем не хватит.
— Оно так. Да! Дело-то у меня вот какое! Животноводы, будь они неладны, только сегодня спохватились: дай им сена для телят, все вышло! Сено-то в кармане, что ли, я держу? Трактора у меня все ушли во вторую бригаду на вывозку навоза, бездельничает только ваш, а твой напарник, Митька Подивилов, подлец, как загулял с твоей свадьбы, так и не просыхает! Будь, Яша, добр…
Яша Омельков вскинул руку и посмотрел на часы.
— Да… Ехать — так ехать надо сейчас. Дотемна в самый раз управишься.
— Во-во! Уж будь добр, Яшенька! Хоть у тебя и отпуск — выручай, а то меня живьем съедят, оглоеды!
Уже уверенный в согласии Яши Омелькова, бригадир совсем развеселился:
— Ты у меня молодец, Яш! Сено, знаешь ведь, где — в Широком логу, подцепляй первую попавшую копешку и волоки! А мы тут с Пульхерией Карповной посидим, покалякаем о житье-бытье! Правда, хозяюшка?
Пуля в это время ставила на стол тарелку с нарезанной колбасой, и бригадир сказал последние слова прямо ей в лицо. На нее пахнуло тошнотворной смесью винного и табачного перегара. Она отшатнулась, закрывая глаза, и услышала:
— Одному неладно ездить в такую даль… — сказал раздумчиво Яша Омельков. — Давай, Пуля, собирайся, вместе поедем.
Пуля открыла глаза и встретилась с внимательными, все понимающими глазами мужа. Благодарная, она не могла не улыбнуться.
Солнце, хоть и обеденное, но низкое и студеное, светило им прямо в глаза, когда они выехали за деревню — в голое, слепящее своей белизной поле. Истошный лязг и визг гусениц по промороженной, хорошо укатанной дороге, злое урчание мотора, грохот всей железной махины трактора сливались во что-то невообразимое. Оглушенная Пуля сидела, откинувшись в угол кабины, боялась пошевелиться. На ухабах ее то и дело отбрасывало вперед — на переднее стекло, вбок — на Яшу Омелькова.
Тот улыбкой подбадривал ее, а однажды, при особенно сильном броске, приобнял за плечи, хотел перетянуть поближе к себе, но она упрямо отстранилась, и он, рассмеявшись, ободряюще хлопнул ее по спине.
Руки его лежали на рычагах спокойно, только изредка еле заметным усилием брали их на себя или отталкивали. Лицо Яши Омелькова, одетого в замасленную фуфайку, с такой же шапкой на голове, вновь поразило Пулю своим несоответствием званию механизатора: чистое, можно сказать, даже холеное, оно светилось выражением тихой внутренней радости, довольства жизнью и своим местом в ней. Словно какой-то важный, высоких чинов человек, прибыв после долгой отлучки в родную деревню, из баловства решил тряхнуть стариной и попросился на тракторе в поле…
Дорога круто повернула влево. Яша Омельков не пошевелил рычагов, и трактор пошел прямо — по снежной целине, по солнечной дороге, пролегшей по слюдянистому насту. Лязг и визг гусениц сразу приумолк, гул мотора стал привычным, солнце своими лучами-перстами, прикрывая ласково, давило на веки, — Пуля и не заметила, как растворилась в том дремотном покое, где из сна и яви вдруг возникает причудливый, полный тревоги и радости мир.
…Босоногой девчонкой она идет по мокрому лесу, выстуженному ночным дождем. Ноги обжигает озорным холодком, ветки хлещут по лицу и груди ковшами колодезной воды, но все равно хорошо, но все равно хорошо! Потому что солнце, огромное, вездесущее, бьет в глаза, пронизывает все Пулино существо — точно так, как оно заливает сейчас весь этот мокрый лес. Пуле почему-то страшно хочется пуститься бегом, легкое ситцевое платье трещит и рвется на ней, сердце колотится в счастливом нетерпении: впереди поляна, впереди поляна, впереди поляна! Но ноги вязнут, заплетаются в высокой мокрой траве, ноги уже не могут сделать ни шага. Пуля знает, что это — во сне, но — тем досаднее ей, девчонке… И тут же она слышит над ухом:
— Вот дура!
Это голос мужа…
Мужа? Почему мужа? Какого мужа?!!
Да господи! Да вот он сидит рядом, в кабине трактора, с напряженно протянутыми на рычаги руками и со смехом ругает себя, сокрушенно поматывая головой:
— Вот дура! Вот дура! Ведь знал, а залетел!
Озлобленно, но, слышно было, вхолостую лязгали гусеницы, трактор стоял на месте, подрагивая. Впереди синел круто вздыбившийся сугроб — нет, это был берег ложка, чуть ли не доверху занесенного снегом.
— Тут осенью страшнейшие колеи выбиты! — все смеялся Яша Омельков, дергал рычаги и, привстав, заглядывал вперед под гусеницы. — Сели на пузо! Капитально! Вот тебе и отпуск! Вот тебе и свадебное путешествие!
Так в душе Пули и вскинулось: «А кто тебя просил высунуться с этой поездкой?!» Вскинулось и схлынуло: ее самое, дуру, вот так-то всегда легко наряжают на работу — и по дому, и по ферме.
Яша Омельков выключил сцепление, сбавил газ на малые обороты. В кабине стало необычно тихо.
— Как ты думаешь, выедем, нет? — раздумчиво спросил он и опять рассмеялся.
После яркого сна и внезапного возвращения к будничной яви Пуля чувствовала себя как-то странно — и улыбнуться ответно чистому, подмывающему смеху Яши Омелькова хотелось, и нос куда-то в сторону воротился. Но и молчать неудобно было.
— Не знаю, тебе виднее, поди, — сказала она.
— Тогда надо посмотреть! — Яша Омельков открыл дверцу, огляделся туда-сюда, между делом ощупью нашарил засунутый куда-то под сиденье топор и погрозил им Пуле:
— Ты — сиди!
«Неужто березок нарубить хочет?! — подумала она, посидев чуточку и выглядев в окошечко, что Яша Омельков направился к неблизкой опушке маленького, сквозящего мелкотой березничка. — Это сколько же работы! Тогда почему я — сиди?!»
Но выйти ей из кабины не пришлось: Яша Омельков уже спускался в ложок, чуть ли не по пояс пурхаясь в снегу, с разлапистым, похожим на чудище, пнем на плече.
— Ты куда?! — крикнул он ей, раскрывшей дверцу.
— Тяжело же тебе!
— Куда тебе в валенках — начерпаешь снегу! Знай сиди!
Пуля только теперь сообразила, почему дома Яша Омельков так старательно натягивал поверх голенищ кирзовых сапог штаны комбинезона.
Второй пень он притащил еще быстрее.
Пуля проследила взглядом проложенную им глубокую борозду, даже целую траншею, которая уводила из ложка к каким-то буграм близ березничка.
— Еще с лета я их припас! — хохотнул Яша Омельков, призывно вглядываясь в ее лицо, но, кажется, ничего, кроме строгости, на нем не увидел и деловито пояснил: — Их тут, на меже, навалом. Когда-то сам корчевал уголок поля, засоренный.
Поколдовал перед трактором, ногами и обухом топора пристраивая пни под гусеницы, вспрыгнул в кабину.
— Теперь держись, подруженька, пулей выскочим!
Не успела Пуля ухватиться за что-нибудь, как трактор взревел, встал на дыбы, нырнул в сугроб, еще раз вздыбился и, облегченно зарокотав, пошел по чистому ровному полю дальше.
Оглядываясь назад, Яша Омельков перекрикивал гул трактора:
— В другой раз и во сне не попадусь! Хаханьки!
Больше он за всю дорогу до Широкого лога не проронил ни слова. Лишь временами Пуле казалось, что от него доносится какой-то странный звук, похожий на гудение басовой струны, похожий на мычание, как если бы он пел без слов, со стиснутыми зубами. Это заставило по-новому, с особым, острым, интересом вглядываться в человека, которого она, даже мысленно, никак не могла назвать мужем, а продолжала обозначать привычным уличным «Яша Омельков».
Искоса, украдкой поглядывая на Яшу Омелькова, Пуля не могла понять, что случилось с ним, какая такая резкая перемена перекроила выражение его лица. Такие лица бывают, наверно, только у детей, в силу своего возраста не способных скрыть своих чувств. В кучу сгружены брови, выпячена нижняя губа, а глаза немигающе уставились в мир. Вместо навязчивого «Кого он мнит из себя?» Пуле впервые пришло в голову: «Что он видит, как он видит?..» И ей сразу же пришлось оглянуться на самое себя, на свою жизнь, на свою судьбу, на свои слова и поступки, но теперь, сама того не замечая, она делала это как бы глазами Яши Омелькова. А это все переворачивало с ног на голову…
Широкий лог оправдывал свое название: просторная пологая ложбина, уходящая в далекую даль, по краям опушенная мелким березником, где вкрапления густых, пушистых елок казались цепочкой надежных, бессменных дозорных. Ломаный строй стогов сена жался поближе к березнику, чтобы в случае чего талые воды не подмочили их.
Яша Омельков подъехал к первому в строю стогу, ловко, впритирку к нему, развернул трактор, прежде чем выйти наружу, попросил жену:
— Ты — пока сиди.
С детства привычная к работам только не птицеферме, Пуля плохо представляла себе, как теперь перевозят сено на тракторах. Ее давеча удивило, что они выезжают в поле без саней. Наблюдая, как Яша Омельков навешивает на прицепной крюк трактора клубок стального троса, она подумала, что на него, на этот трос, и придется, проливая семьдесят семь потов, перекладывать стог сена, а потом тащить его домой волоком. Опять же почему-то вил не прихватили…
Все оказалось куда проще. Пуля не успела даже оглянуться в заднее окошко кабины и посмотреть, где там притих Яша Омельков, как он, заснеженный, морозно пахучий, бухнулся на свое сиденье и включил скорость. Они одновременно оглянулись назад и столкнулись нос к носу. Он серьезно, без улыбки заглянул в самую глубину ее глаз. Она улыбнулась и, отворачиваясь, почувствовала, каким палючим румянцем заливает щеки.
Отъехав с десяток метров, Яша Омельков остановил трактор, перевел его на еле слышное клохтанье и молча выскочил из кабины, хлопнув дверцей. Стог сена, целый и невредимый, лишь чуточку сплюснутый накинутым и натянутым тросом, готов был следовать куда прикажут.
«Ловко у него получается!» — подумала Пуля. С улыбкой на лице и застал ее Яша Омельков, внезапно открыв дверцу с ее стороны.
— Теперь можно выходить, — сказал он тихо и протянул руки.
Думая, что он хочет помочь ей спрыгнуть в снег, Пуля доверчиво шагнула из кабины, а он подхватил ее на руки и понес куда-то.
— Пусти, ты что?! — испугалась Пуля.
— Не брыкайся — тяжелая ведь! — пробормотал он с одышкой.
Он поставил ее на ноги на том пятачке голой земли, где только что стоял стог сена. Здесь остро пахло сырой землей, еще острее — земляникой, только что скошенной травой, всем тем, из чего складываются июнь — июль — август.
Это был чудесным образом воскрешенный островок минувшего лета.
Яша Омельков указал на клок сена, оставшийся в срезе сугроба:
— Садись. Сейчас костер соорудим. — И пошел к трактору.
Вскоре он вернулся из березника с двумя охапками — дров-сушняка и еловых лапок.
Костер быстро и резво заворковал под его руками, на нужном расстоянии вспухла и перина из еловых лапок и сена.
— Пожалуйста! — сказал он, приглашая наконец-то присесть продолжавшую стоять Пулю. Та застеснялась, заозиралась по сторонам, затопталась на месте.
— Я лучше вон по рябину схожу…
— Говорю же: начерпаешь в валенки!
— А я помаленьку-полегоньку протопчу тропку…
— Ну, хочешь, дак… иди. А я пока печенок напеку.
Предусмотрительность его, предусмотрительность во всем, теперь только обрадовала Пулю. «Даже картошки для печенок догадался захватить, леший!» — подумала она, с улыбкой оглянувшись на трудном, по пояс, пути к алеющей высоко в березнике рябине.
Наломала ее изрядный веник, нетерпеливо хватая губами обжигающе морозные и хрустяще сладкие гроздья, то и дело оглядываясь в сторону костра, приглядываясь к тому, что там делает этот чудак-человек, именуемый всеми односельчанами неудобным.
Почему он такой? Почему не ожесточенный, несмотря на нескладуху своей жизни, а всегда ровный, выдержанный, добротворящий? Какая незлопамятная сила ведет его по жизни? Ведь доброты в нем столько, что он даже не нуждается в том, чтобы его поняли, признали и отблагодарили.
Стоя под рябиной с тяжелым багряным веником на груди, Пуля все смотрела вниз, на пятачок голой земли, над которым поднимался голубой витой столб дыма, а у самого основания его, сгорбившись, спиною сюда, неподвижно сидел муж.
Муж… Муж… Муж… Чудно звучит!
Она же — кто для него? Жена?
Жена… Жена… Жена… Бессмыслица какая-то!
Подруженькой, женушкой величает… Он-то с его неизбывной добротой, может, и верит в свои слова, но Пуля лучше знает сама себя. Знает, какая она есть — злая, нелюдимая. Знает, с коих пор такая — с того самого осеннего вечера на ферме, когда ее растоптали…
Вчера, да нет, сегодня ночью, когда Пуля лежала, сдерживая в себе крик, перебарывая жгучий стыд, тошнотворное отвращение и омерзение к себе и ко всему на свете, Яша Омельков, о котором она думала, что он давно дрыхнет, получив свое, вдруг сказал: «Плюнь ты на все это. Я не могу сказать: забудь. Ничто на свете не забывается. Просто плюнь, отбрось, выкинь и не поднимай больше». Сказал так, словно подслушал ее мысли, словно точно знал, чем она мучается, чем казнит себя и простить никому ничего не может.
Погоди, а откуда Яша Омельков может знать о ее беде?
Просто потому, что ведь в деревне так: человек живет, думая, что он один со своим горем, а люди давно прополоскали его в семи водах сплетен, прополоскали, высушили и забыли, оставив болтаться на веревке.
А если Яша Омельков просто настолько зорок и чуток, что…
«Интересно, обрадуется он моей рябине или нет?» — прикусила губу Пуля и пошла по вспаханной ею траншее, стараясь не шуметь, радуясь тому, что муж сидит спиною к ней.
На полпути она остановилась: до нее опять донеслось то странное гудение басовой струны…
Яша Омельков — нет, муж, муж! — пел. Пел вполголоса, нисколько не заботясь о внятности слов, и если бы Пуля уже не слышала до этого напеваемую им песню по радио, ей ни за что не угадать бы ни слов, ни мелодии:
Опустела без тебя Земля,
Как мне несколько часов прожить?
Так же падает в садах листва…
Голоса у него не было никакого — просто гудение, но Пулю почему-то забил озноб, сдавило горло, защипало глаза. Слушать дальше было невыносимо — она шумно зашагала к костру. Муж замолчал, обернулся.
Господи! Какие глаза у него были! И этим своим взглядом он будто взял за плечи и потянул ее, сомлевшую, к себе.
Пуля не помнила, что за сила заставила ее ткнуться в грудь мужа вместе с охапкой наломанной ею рябины…
Вокруг были снега, были голые, очень стылые березки, но было и солнце, зимнее, сонное, красное. Эта его краснота и делала сугробы, березки и небо румяными, теплыми, какими-то надежными, что ли. Мол, не унывайте, други, весна-красна не за горами, а пока суть да дело — мы просто решили отдохнуть…
1966 г.