Всё, кроме китов.
Отец ваял их десятками из гранита и цемента, но так и не добился, чтобы они пели. Это потому, что они слишком далеко от моря, сказал он Канделарии однажды, и с тех пор она каждый день поливала их из ведра соленой водой. Но киты вокруг дома продолжали молчать, неподвижные, ждущие неведомо чего, как стражи, которые сами не знают, что стерегут.
Задолго до приезда Габи, с которым дом превратился в пансион, задолго, задолго до этого, в те дни, когда все в Парруке еще звучало и она была не местом, а песней, вся семья, бывало, устраивала концерты. Начинались они всегда одинаково: отец доставал тамбурин и принимался осыпать его ударами, будто шаман во время ритуала. Пум! Пум! Пум! Как будто бьется сердце дома, полного жизни. Пум! Пум! Пум! А еще свист — как забыть этот свист, от которого пускались в пляс даже листья деревьев, свист, способный поспорить почти с любой птицей! Отец утверждал, что это местные научили его так свистеть, те же, в свою очередь, переняли секрет от пересмешников, а такие секреты кому попало не доверяют.
Тобиас, бойкий на выдумку, на ходу сочинял слова для песни, а Канделария стучала в такт на маримбе, которую отец помог ей смастерить из бутылок от выпитого им агуардьенте[4]. А мать ради концерта наряжалась в красное платье, которое надевала, только когда была счастлива, — оно всем очень нравилось, потому что сочеталось с цветом ее губ и с ее радостью.
При отце все издавало звуки, а после его ухода дом замолчал. Отец ушел, не сказав куда, не сказав почему. И часть своих вещей оставил: болотные сапоги, несколько пальто и дождевиков — в общем, то, в чем нет необходимости, когда собираешься на море, подумала Канделария, которая в свои двенадцать лет уже умела делать выводы. И мать он бросил, и Тобиаса, и ее. Никто больше не включал Россини, и цветы разучились цвести. Канделария так и не поняла: то ли все осталось в тишине, то ли тишина осталась во всем. А может быть, просто она сама перестала слышать голоса вещей. Паррука вдруг оказалась не песней и не местом, а просто обрывком тишины. Только и всего.
Он не простился, когда уходил, но все запомнили, что шел дождь. Тяжелые крупные капли падали на алюминиевые листы, которые он приладил на крыше, чтобы слышен был голос дождя. Так получилось, что в тот вечер была буря и дул сильный ветер, и крыша от этого звучала как расстроенное пианино. Канделария слушала крышу из конца коридора и догадывалась, что это прощальная песня. До этого она слышала, как родители в спальне чем-то стучали, и на секунду подумала, что надо бежать за маримбой, потому что вот-вот начнется концерт. Но удары были не в тамбурин, а кулаками в стену. Мать кричала, и была она не в красном платье, и губы не накрасила в тот же цвет.
Отец зашагал прочь по коридору, и доски завизжали у него под ногами, и стекла загремели оттого, что задрожали двери, которыми слишком сильно хлопнули. Перед тем как ступить за порог, он забросил на спину свою поклажу, небольшую, как у того, кто собирается скоро вернуться. Или как у того, кто уходит в такой спешке, что не успел уложить даже самое необходимое. Хотя правильнее всего было бы предположить, что без полноценного багажа отправляется в путь тот, кто не собирается возвращаться, потому что желает лишь одного: начать новую жизнь с нуля. К тому же он предпочитал путешествовать налегке, потому что был уже в том возрасте, когда самые важные вещи в жизни — вовсе не вещи. И все-таки в его крохотный чемоданчик уместились все его песни, и поэтому, когда он ушел, Паррука надолго погрузилась в тишину. Иногда ее нарушал звук сухих рвотных позывов — у матери в этом был большой опыт, она часто засовывала себе пальцы в глотку, чтобы вызвать рвоту. У матери вообще было много очень странного опыта, но Канделария пока слабо представляла, как должна себя вести нормальная семья. По правде говоря, она и не знала, что значит «нормальная семья», по той простой причине, что ее семья таковой никогда не была.
Их часто называли необычными и эксцентричными. Семейка чудаков, чокнутых, отшельников, дикарей, но зато дружная — без всякого сомнения, дружная, думала Канделария, потому что еще не знала, что иногда достаточно одной секунды, чтобы порвать неразрывное. Она пошла искать брата, ей хотелось услышать голос разума, который скажет ей, как быть в такой непривычной ситуации. Но к тому времени, как она нашла Тобиаса, он уже наглотался своего варева, которое пил всякий раз, когда хотел сбежать, не делая ни шага. Канделария обнаружила его под лавром, погруженного в странное спокойствие, в каком он пребывал в последние дни. Он сидел с закрытыми глазами, совсем не шевелясь, хотя уже вымок под дождем. Издалека доносились надрывные однообразные крики, выражавшие в точности то, что было у Канделарии на душе: «Ай, как тяжко жить на свете! Ай, как тяжко жить на свете!»
Она попыталась определить, откуда раздается этот жалобный голос, так похожий на голос ее матери. Но Канделария знала, что это не мать. Не на этот раз. Она отправилась на поиски и наконец нашла дона Перпетуо: он покачивался на ветвях араукарии, раскинув крылья, со взъерошенными перьями, потому что для попугая нет большей радости, чем купаться под музыку дождя. Канделария остро позавидовала птице, такой далекой от людских драм и чуждой им, способной думать только о себе. Вся жизнь попугая сводилась к поиску спелых фруктов, сну среди листвы и ожиданию дождя, чтобы искупаться. Он мог полдня провести за чисткой перьев и нисколько не переживал по этому поводу.
Она забралась в гамак и продолжила наблюдать за попугаем. Он все сидел с раскинутыми крыльями, и его крики эхом отдавались в сельве, вторя последним звукам дома: рыданию матери, визгу дверных петель, нескладной песне дождя, падающего на крышу. Канделария поджала губы и раскрыла глаза пошире. Она не любила плакать. Отец говорил: когда хочется плакать, надо посчитать до тридцати. Загвоздка была в том, что до этого числа еще надо дойти. У Канделарии никогда не получалось и прежде, а тем более теперь, когда слезы уже подступали. Сейчас ее бы устроило досчитать и до десяти: раз, два, три, четыре, пять… Досчитала она только до пяти, потому что больше не выдержала и моргнула. И когда ей пришлось закрыть глаза, она почувствовала на щеках дорожки слез.
Всхлипы Канделарии вступили в печальную песню того дня. Песня была длинная, и она, честно говоря, надеялась, что у нее не будет повода исполнять ее снова, хотя сама в это не верила, потому что от природы была плаксивая. Этим она, конечно, пошла в мать. Канделария еще плакала, когда отправилась искать головастиков в свой аквариум. Она пожелала, чтобы отец вернулся до того, как они превратятся в жаб. Но она тогда еще не знала, что в двенадцать лет можно многого желать и почти ничего из этого не сбывается.
От ухода отца и до приезда Габи де Рочестер-Вергары была только тишина. Она подстерегала в каждом коридоре. Проползала между чугунными решетками и в приоткрытые окна. Терпеливо сидела на гранитных китах со спокойствием стервятника, ждущего добычи. Канделария оказалась одна перед лицом всей этой тишины. Формы этой тишины пугали, потому что она не могла их определить, не могла понять, где кончаются ее границы. Канделария попыталась ее коснуться — она была ледяная и хотела откусить ей пальцы. Тишина была непостижимого цвета. Плотностью напоминала тени, когда они становятся длинными. Пахла влажностью мха и вечно протекающей крыши, откуда капли спешили в объятия плиток пола. Возможно, потому что было такое время года, когда дождь никак не прекращается. Возможно, потому что никто не знал, как починить черепицу, чтобы не пропускала воду. Тишина была повсюду: в воздухе, где замирает птичий полет, в глубине земли, у самых нор броненосцев, в мутнеющей день ото дня воде бассейна, в плафонах люстр, которые никто никогда не мыл, и потому в них копились мертвые насекомые.
Канделарии было страшно нести на себе такой груз тишины, как бывает страшно из-за вещей, выпадающих из повседневности. Она по-настоящему боялась. Впервые в жизни она осознала, что ей не к кому бежать. Так она поняла, что, если бежишь к кому-то — это встреча, а если наоборот — это бегство. Она угадывала страх в порах своей кожи, в пробирающем спину ознобе, от которого подкашивались ноги. В те времена, когда отец был рядом, страх ощущался совсем по-другому. Это был самый легкий способ напроситься на объятие, на то, чтобы ее прижали к груди и сказали, что все будет хорошо. Теперь ей никто ничего не говорил. Теперь не было ни объятий, ни груди, ни легких способов.
Канделария еще не знала, что ничего подобного больше не будет. Даже отца у нее больше не было. Этого она тоже не знала, но он не вернется, как бы она ни вглядывалась в изгибы дороги, высматривая машину, которая должна привезти его обратно домой. Машину, окутанную облаком пыли, по какому издали можно заметить автомобили на забытой дороге, или машину, разбрызгивающую грязь по канавам, если прошел дождь.
Иногда она смотрела и на китов, а киты смотрели на нее, и тогда она гадала, кому раньше надоест ждать.
Первыми на уход отца отреагировали растения. Начали повсюду расползаться, потому что некому теперь было их остановить. Канделария знала, что такое может произойти. Отец ей рассказывал, как вызвал потоп, когда пытался отвести в сторону русло ручья, и как взбунтовались лягушки, когда он задумал осушить болото. И как сопротивлялись корни деревьев, когда он копал котлован под бассейн. Она своими глазами видела, с какой скоростью растут сорняки и как отважно животные обороняют территорию, которая всегда им принадлежала.
Не оборонялись только киты. Они покрылись мхом и грибами, хотя Канделария каждый день поливала их соленой водой. Она сама готовила ее в ведре, воссоздавая соленость океана. А некоторые киты заросли ункарией или всевозможными лишайниками, Которые любят цепляться за шершавую поверхность гранита и цемента.
Остальные животные оборонялись в силу инстинктов, унаследованных от родителей, которые, в свою очередь, унаследовали их от своих, и так повелось еще задолго до того, как их вытеснил человек: дятлы и мотыльки нападали на деревья, лисы — на кроликов, опоссумы — на птичьи гнезда, муравьи — на листву. Броненосцы прятались в своих бесконечных норах, а скорпионы — между каркасом кровати и матрасом. Пчелы упорно лепили свои ульи в самых потайных уголках дома, а лианы усердно их оплетали зелеными руками.
Канделария не раз подслушивала разговоры отца с деревенскими жителями, которые все время его упрекали за то, что выстроил такой дом — совершенно не в ладу с местностью. «Бесполезно бороться с природой, — говорили ему. — Она все равно возьмет верх». А теперь не было и отца, чтобы вести борьбу. У матери не было на это настроения, она даже перестала искать круглые камни в коллекцию. Тобиас продолжал сидеть без движения под лавром, а Габи де Рочестер-Вергара еще не приехала в Парруку, потому что разделывалась с третьим мужем и придумывала, как исчезнуть с деньгами, не оставив следа. В этом она была мастер — хотя, кто знает, возможно, ей просто повезло предыдущие два раза. Так что Канделария забиралась на крышу и глядела на дорогу в бинокль брата, ожидая возвращения отца и не подозревая, что скоро приедет вовсе не он, а она — Габи.
Скоро Канделарии все надоело. Надоело накрывать стол на четверых, а есть за ним одной, надоело трясти Тобиаса, чтобы вывести его из оцепенения, в которое он впадал от своего варева. Надоело открывать окна у матери в спальне, потому что стоило ей выйти за дверь, как мать захлопывала их обратно. Надоело изо дня в день следить за матерью, притворяясь невидимкой, чтобы та не заметила. Присев на корточки в углу, она разглядывала круглые камни, но ей надоели и эти неподвижные глаза, безразличные, как у жаб в аквариуме. Ей осточертело питаться одними фруктами и хлопьями, но приходилось и дальше их есть, потому что ничего другого готовить она не умела. Зерна и семечки, которые она роняла на пол кухни, начали прорастать в щели между досками, и не успела она оглянуться, как дом стал напоминать теплицу.
Матери она ставила еду на окно, а брату — между ног, скрещенных в позе лотоса. Ноги у него были такие тощие и кривые, что не отличались от корней лавра, под которым он сидел. Канделария так и не знала, корни или птицы в конечном счете приканчивают угощение. Однажды она видела, как желтоногий дрозд попытался свить гнездо в волосах брата, и с тех пор следила, чтобы такого не случилось. Вдруг выведутся птенцы, а Тобиас проснется и их потревожит? Так что каждый день с утра она принималась расчесывать ему волосы гребешком и стряхивать с него муравьев. Потом садилась рядом и разговаривала с ним. Так она научилась ни от кого не ждать ответов.
В конце концов Канделарии надоело, что говорит только она одна, и тогда она позволила словам исчезать в какой-то точке ее горла, не дойдя до губ. Она перестала слышать звуки во всем вокруг, потому что больше не было отца, который обратил бы на них ее внимание. Когда шел дождь, капли стучали повсюду, но она прислушивалась к ним все реже и реже. И деревянные столбы на рассвете скрипели, будто их пытают, но их стоны уже не были слышны. Когда у кроликов народились крольчата, Канделария провела целый день, вешая колокольчики на шею тем, у кого еще их не было, а потом заметила, что они уже не звенят так, как прежде. Дон Перпетуо кричал меньше, а ручей журчал не так громко, как в сезон дождей. А в доме была только тишина, и Канделария в конце концов тоже затихла, потому что, как говорил отец, надо присоединяться к врагам, которых не можешь одолеть.
В тишине она отпугивала лис, вытряхивала моль, избавлялась от бесконечных муравьиных верениц. В тишине выгоняла скорпионов из комнаты, чтобы не придавить их, ложась спать. В тишине заходила к матери убедиться, что та не окоченела. Канделария подносила палец к ноздрям матери, проверяя, дышит ли она. И по-прежнему лазила на крышу. Машина, которая должна была привезти отца, так и не показывалась на дороге, не разбрызгивала грязь по канавам. В те дни, когда Канделарии казалось, что она лопнет от нетерпения, когда слова уже не умещались внутри, она набирала полные легкие воздуха, зажмуривалась и кричала так, что плоды падали с деревьев. Как всегда, ей отвечало только эхо, а потом все снова погружалось в тишину. Обратно в тишину. Криков не хватало, чтобы ее одолеть.