Она заметила, что впервые там, где она обычно сидит, на столе стоит бокал для вина; вот и хорошо, подумала Канделария; она была в такой ярости, что ей, пожалуй, не помешало бы выпить глоточек. Так говорил ее отец всякий раз, когда не мог с чем-то справиться: «Не помешало бы выпить глоточек», — и бутылки агуардьенте постепенно пустели, пока проблема не решалась сама собой или пока не кончался агуардьенте, это уж как повезет. Факундо взял бутылку и взглядом спросил, налить ли ей. Канделария кивнула. Звук желтоватой струи, ударяющейся о стекло, защекотал ей слух. Она подождала, пока он подставит бокал, чтобы она налила ему. Она не хотела показаться неопытной. Ее радовало, что Факундо увидит, как она пьет, и хотя первый глоток ее смутил своей терпкостью, она приложила огромные усилия, чтобы не было заметно, как трудно ей его выпить.
Это было странное ощущение — чувствовать себя частью группы. Как будто она только что начала куда-то вписываться, хотя сама не особенно понимала куда. Она чувствовала, что Факундо и мать смотрят на нее, словно ожидая, что она что-то скажет, но Канделария не представляла, каких слов от нее ждут, и предпочитала молчать. Она подумала о Габи — ей бы хотелось, чтобы та именно сейчас была рядом. Она бы сумела каким-нибудь неуместно уместным замечанием лишить мать и Факундо дара речи.
— Позвольте узнать, сеньориты, а что мы празднуем? — спросил Факундо с такой напускной невинностью, что ее заметно было за километр.
Канделария глотнула вина, чтобы не пришлось ничего говорить. Она покраснела, как пурпурный кардинал, заметив, что Факундо искоса смотрит на нее и ему не терпится увидеть ее реакцию.
— Жизнь, Факундо. Мы празднуем жизнь, — сказала Тереса и подмигнула.
Всего лишь подмигнула, но Канделария прочитала в этом движении намного больше. Подмигивание подразумевало, что она не может доверять матери, делиться с ней чем-то личным, просить «только никому не рассказывай», потому что практически ни одна мать не способна это понять. «Только никому не рассказывай» значило примерно то же самое, что «расскажи всем и каждому».
Хорошо еще, что в Парруке не ловил телефон, потому что она наверняка обзвонила бы всех знакомых, чтобы сообщить, что у ее единственной дочери начались месячные. И хорошо еще, что она не работала в местной газете, потому что напечатала бы, что Канделария уже стала женщиной, надела платье и скоро начнет краситься, делать прически, а может быть, и ходить на каблуках. Что она скоро влюбится и, если повезет, даже вступит в брак до того, как сделает глупость и забеременеет. И тогда, вступив в отношения, благословленные отцом Эутимио, она станет наконец полноценной женщиной при хорошем мужчине, или при плохом — это не так уж важно, — главное, чтобы при мужчине и чтобы он от нее не ушел, и еще заделал ей ребенка, а лучше — двоих. И что она проведет остаток жизни, разговаривая с камнями, то есть закрывая глаза на все, что угрожает семейной стабильности, и незаметно добиваясь, чтобы другие поступали так, как выгодно ей. Вот о чем написала бы мать, если бы работала в газете. Только, разумеется, опустила бы фразу про камни, которую Канделарии наверняка подсказал только что выпитый алкоголь. Она улыбнулась, представив себе эту заметку во всех красках. А еще потому, что от вина все казалось сияющим.
— Что ты так притихла, дочка? О чем задумалась?
— Да ни о чем таком, мама, — сказала она, потому что уже не была уверена, о каких вещах следует молчать, о каких — говорить, а какие вообще лучше игнорировать.
— Я знаю, где водятся такие попугаи, как донья Перпетуя. — Она сказала это вот так прямо. Как вещи, которые говоришь, чтобы взвесить их воздействие и прикинуть выгоду, которую можно от них получить. Факундо загорал на берегу пруда. Канделария заметила, что он часто туда ходил, когда хотел побыть один, возможно, потому что уже догадался, что к пруду никто не приблизится даже нечаянно. Более того, об этом месте даже перестали упоминать, как будто так могли стереть все, что произошло в его тихой воде.
Факундо лежал без рубашки и дремал. Все его тело блестело от масла, которым он намазался, чтобы загореть. Канделария увидела, как он открыл глаза и с отчасти вопросительным, отчасти встревоженным видом попытался поймать ее взгляд. Возвышаясь над ним, она чувствовала себя огромной и внушительной, контуры ее фигуры идеально очерчивались в контровом свете солнца, стоявшего в этот час высоко. Он, лежащий в тени — в ее тени, — казался ей крошечным и беззащитным, как муравей, которого она могла раздавить грязной ступней.
— Я знаю, где водятся такие попугаи, как донья Перпетуя, — повторила она.
Не сводя с нее глаз, Факундо ухватил ее за правую лодыжку в попытке задержать. Он попытался привстать, и тогда она поставила ему левую ногу на грудь. Грудь была горячая и гладкая. Цвета песчаных дюн. Она быстро поняла: так ему видно, что у нее под бермудами, но ногу все-таки не убрала.
— Ты мне покажешь, где это? — спросил Факундо.
— Я подумаю, — сказала она и перенесла весь свой вес на левую ногу. Она чувствовала себя так, будто давит беззащитного муравья.
Оба улыбнулись. Канделария выложила все свои карты на стол. Если она ошиблась, то потеряет единственный шанс покинуть Парруку. Факундо выпустил ее лодыжку, и она убрала ногу с его груди. Поняв, что освободилась, она пошла к дому и снова улыбнулась, на этот раз самой себе, когда услышала, с каким отчаянием Факундо кричит ей вслед: «Не уходи, кардинальчик! Мой пурпурный кардинальчик, иди сюда…» И тогда она ускорила шаг. Ей не нужно было оборачиваться, чтобы знать, что он выдрал несколько прядей волос.
Остаток дня Факундо ходил за ней как собачка. Он принес ей мандариновый сок, который выжал своими руками. Подарил золотого скарабея, четырехлистный клевер, кристалл на шнурке и брошенное гнездо колибри, такое аккуратное и крошечное, что походило на статуэтку. Сложил свою коллекцию цветных перьев в бутылку из-под агуардьенте и поставил ее на тумбочку Канделарии, рядом с прахом брата. Вечером она видела, так он отправился ловить светлячков, а когда наловил целую банку, пришел к ней в комнату и выпустил их перед ней. Они мерцали, как рождественские гирлянды, и рисовали фигуры в воздухе, которые исчезали со следующим взмахом крыльев так быстро, что можно было придумать им любую форму, и собеседник не мог это ни подтвердить, ни опровергнуть. «Видела? Акула», — говорил он. «Медведь», — говорила она. «Корабль», — говорил он. «Кит», — говорила она. И так, пока она не заснула и ей не приснилось пение китов. Хотя на следующий день она сообразила, что никогда не слышала, как поют киты, и что так и не выяснила, когда и где они поют.
— У моря, — сказала Канделария за завтраком.
— Что у моря? — спросил Факундо.
— Водятся другие солдатские ара.
— Где конкретно? Море очень большое, кардинальчик, — сказал он и принялся набрасывать на салфетке карту, вырисовывая линию побережья так, чтобы Канделария поняла, какая она длинная.
— Не настолько большое, — возразила она, проводя пальцами по маленькому кусочку символического берега.
— Это так кажется, что небольшое, но оно огромное, просто огромное. Разве ты не знаешь?
— Знаю, конечно, — соврала она.
— Видишь ли… мне ведь надо точно понимать куда…
— Так вам показывать или нет? А то я уже жалею, что предложила, — сказала Канделария, встала и очень медленно пошла прочь, чтобы дать ему время окликнуть ее.
Она сказала сама себе, что не должна откликаться ни на первый зов, ни даже на второй или третий. Он сам говорил, что вещи становятся более желанными именно тогда, когда веришь, что вот-вот их потеряешь.
— Вернись, кардинальчик. — позвал он раз. — Не уходи! — позвал еще. — ПРОШУ ТЕБЯ, — крикнул он, начиная выдирать волосы.
Она улеглась в гамаке, подвешенном между двумя пальмами, и стала раскачиваться. Факундо подбежал к ней и спросил:
— Что теперь? Я сделаю все, что пожелаешь.
— Прямо сейчас я желаю, чтобы мне почесали пятки.
И она вытянула ноги и положила их на колени Факундо. Ноги у нее были грязные и все в мозолях, но на этот раз ни она не была в настроении их мыть, ни он не вправе потребовать, чтобы она это сделала.
— Куда-куда вы собрались? — спросила мать, когда они ей рассказали через несколько дней.
— В научную экспедицию, мама. Мы ненадолго.
— Да, научную, — подтвердил Факундо.
— Справишься сама? — спросила Канделария у матери.
— Справишься сама? — спросила мать у Канделарии.
Обе замолчали и посмотрели друг другу в глаза. Канделария осознала, что уже давно у нее не было с матерью такого содержательного разговора. Эти два слова заключали в себе все, что они могли и хотели друг другу сказать. Больше ничего не требовалось. Это был и вопрос, и ответ одновременно. Эти слова стали признанием в любви, которую им было все более неловко выражать, но обе знали, что она никуда не денется. Справиться самой — именно этого они друг другу желали, потому что, когда желаешь этого другому человеку, тебе самому становится лучше. Эти слова подтверждали, что обе уже готовы к тому, чтобы каждая жила своей жизнью, и в то же время демонстрировали, насколько обе изменились. Это было все равно что сказать «я верю в тебя» и всецело в это верить. Это было все равно что сказать «я верю в себя» и приложить все силы, чтобы в это поверить. Это были два слова, всего два слова, но они произнесли их почти одновременно, а это что-то да значило.
Факундо объявил, что ему нужно записать еще больше звуков, которые издает донья Перпетуя. Они решили не брать птицу с собой, чтобы не подвергать ее риску в таком непредсказуемом путешествии. Хотя у него уже была записана не одна сотня минут, Факундо сказал, что хочет собрать все возможные звуки, чтобы привлечь потенциального партнера, когда таковой найдется. Он не имел права на ошибку, это было делом всей его жизни. Едва начинало светать, он уже стоял под араукарией с магнитофоном, готовясь записывать утренние крики доньи Перпетуи. Потом дожидался появления желтоногих дроздов и записывал, как попугаиха защищает свою территорию с глухим клекотом, который издавала во время драки. Он записывал, как хлопают ее крылья, когда она кружит над ручьем. Записывал, как она увлеченно раскалывает плоды масличной пальмы и других деревьев твердым клювом, который у нее отлично для этого приспособлен.
Пришлось несколько дней подождать, пока не пойдет дождь, потому что только под дождем можно услышать во всем великолепии торжествующие крики всевозможных попугаев, когда птицы садятся на гибкие ветки, раскрывают крылья, распускают перья и отдаются праздничному ритуалу, который творится только во время ливня или перед заходом солнца.
— Кто-то подумает, что эта просто бессмысленные крики, — объяснял Факундо, — но надо видеть картину в целом, чтобы понять, что крики тоже могут быть мелодичными.
— Как песня? — спросила Канделария.
— Как песня, — сказал Факундо.
Они следовали за доньей Перпетуей, когда она наносила визиты деревьям. Часто она посещала одни и те же деревья в одно и то же время. Под вечер она заканчивала свой маршрут на самой высокой части горы, устроившись на вершине очень большой и очень старой лиственницы, которая, должно быть, росла там с незапамятных времен. Попугаиха кричала так, будто знала, что она последний представитель своего вида. Она кричала с вершины лиственницы каждый день, сколько себя помнила Канделария, которой теперь было понятно отчаяние птичьих криков.
Она вспомнила, как Тобиас, загоревшись идеей найти пару для доньи Перпетуи, ходил в экспедиции, а она его сопровождала, больше из удовольствия составить брату компанию, чем потому, что разделяла его цели. Но дело в том, что тогда она была другой и не понимала, зачем все это нужно, теперь же ей казалось, что она чуть больше знает об одиноких существах. Более того, все, кого она узнала в последнее время, были одиночками. Габи, Санторо, Борха, Факундо. Ее мать, ее отец, ее брат. Она сама была одинока. Все были одиноки, хотя иногда и могли составить друг другу компанию ради того, чтобы ненадолго обмануться и почувствовать себя менее одинокими.
Сейчас только один из них не выходил у нее из головы. Самый одинокий из всех, хотя в свое время она этого не заметила. Канделария сбежала по склону горы, вошла в дом и взяла деревянный ящичек, в котором покоился прах Тобиаса. Еще не стемнело, когда она, запыхавшись, поднялась обратно на вершину. Факундо посмотрел на нее, но ничего не сказал. Может быть, потому что магнитофон еще записывал и ему не хотелось портить запись. Может быть, потому что понял значимость этого конкретного момента. Донья Перпетуя кричала не переставая. Канделария открыла ящичек, думая, как бы поторжественнее развеять пепел брата, но ветер выхватил его одним дуновением, прежде чем она успела что-то сделать. Во мгновение ока пепел растворился в безграничности неба. Она предпочла думать, что он улетел по собственной воле, а не из-за налетевшего ветра. Это было самое меньшее, чего она ожидала от такого орла, как ее брат.
— Ты вернешься к своему дню рождения? — спросила мать прямо перед их отъездом.
— Думаю, да, — соврала Канделария, потому что, по ее расчетам, свой тринадцатый день рождения она должна была встретить рядом с отцом, слушая пение китов.
Она соврала, так как уже поняла, что врать легче, а настоящую правду лучше приберечь для немногих избранных.
Если бы она была внимательна на уроках математики, то рассчитала бы лучше не только расстояние, но и переменные, и способы решения уравнений с неизвестными, и результаты. Тогда она бы знала, что в дифференциальном исчислении результаты точны всегда, а вот в жизни — редко.
В первый раз с тех пор, как ее исключили из школы, она обулась. Она не помнила, чтобы обувь была такой неудобной. Ботинки давили, как дурное предзнаменование. Факундо осмотрел подошвы, прежде чем пустить ее в машину, и поскольку те не прошли проверку на чистоту, он сам взял на себя труд потереть их щеткой, пока они не стали такими белыми, что казались новыми. Через несколько минут Канделария стала наблюдать в зеркало заднего вида, как пыль поднимается по всей дороге; пыль безгранично распространялась в воздухе, мелкая пыль, ничтожная, однако способная затуманить даже самое острое зрение.